Реферат Курсовая Конспект
Деконструкция:тексты и интерпретация - раздел Философия, Сканирование: Янко Слава (Библиотека Fort/da) Slavaaa@online.ru || Yanko_Slav...
|
Сканирование: Янко Слава (библиотека Fort/Da) slavaaa@online.ru || yanko_slava@yahoo.com || http://yanko.lib.ru || зеркало: http://members.fortunecity.com/slavaaa/ya.html
|| http://yankos.chat.ru/ya.html | Icq# 75088656
update 20.10.13
Елена Гурко
ОГЛАВЛЕНИЕ
Введение ........................................................................................ 5
«Введение к "Происхождению геометрии" Гуссерля» (Introduction de L'origine de la géométrie de Husserl) .................. 10
«Фрейд и сцена письменности» (Freud et la scune de l'écriture) ....................................... 23
«Сила и означение» (Force et signification) : «танец с ручкой в руке»........................ 36
«Сила и означение» (Force et signification): «структуралистское наваждение» ............ 48
«Нечто, относящееся (относимое) к грамматологии» (De la Grammatologie) ............... 60
Archi-écriture и мир différance ...................................................... 94
Sens/sans (значение/отсутствие) .................................................. 115
«Презентация времени» (Donner les temps) ............................... 139
«Дар смерти» (Donner la mort, Aporias) ..................................... 154
«Призраки Маркса» (Spectres de Marx) .................................... 173
Что в имени тебе моем? ............................................................... 188
Жак Деррида. Оставь это имя (Постскриптум) (Sauf le nom) ............... 205
Жак Деррида. Как избежать разговора: денегации (Comment ne pas parler) ...... 251
Заключение................................................................................... 316
Список литературы...................................................................... 318
ВВЕДЕНИЕ
«Ты тот, кто пишет, и тот, кто является написанным».
Эдмонд Жабэ
Французский философ Жак Деррида, родившийся в 1930 году, основатель деконструкции, один из наиболее выдающихся философов современности, цитировал эти строки в своем тексте «Эдмонд Жабэ и проблема книги»1. Они представляются лучшим эпиграфом к его собственному творчеству.
Исходной интенцией деконструкции является «грамматологическое открытие (ouverture)» мира и философии. Смысл «грамматологического открытия» заключается в том, что мир человеческого существования интерпретируется как особая игра смыслоозначения в стратегии différance (или пра-письменности, в деконструктивистской терминологии — archi-écriturë), a философия — как письменность/текст. Философия является тем особым регионом дискурса, в котором эта игра, с одной стороны, достаточно отчетливо проявляется и может быть обнаружена как игра смыслоозначения, а с другой стороны, последовательно вытесняется из нее или, по крайней мере, камуфлируется самим способом философствования, принятым в западной культурной традиции.
«Письменная ориентация» деконструкции настолько очевидна, что многие исследователи2 считают ее единственной предварительной конвенцией, которую деконструкция принимает в качестве своего метода и способа философствования. Однако уже в этом как будто бы незамысловатом положении о том, что деконструкция есть активность некоторого типа философского письма по поводу письменности/смыслоозначения мира, скрываются столь разрушительные последствия для философии как таковой, что деконструкцию называют самым деструктивным дискурсом, когда-либо существовавшим в истории философии, дискурсом, выходящим за пределы философии как способа рефлексии по поводу мира и человека 3.
1 Derrida J. Edmond Jabes et la question du livre // L'Écriture et la différence. — Paris, 1967. — P. 100.
2 См.: Norris C. Deconstruction: Theory and Practice. — London, 1982. — Р. 8. 3 См.: Bernet R. Derrida et la voix de son maitre // Derrida. Revue philosophique. — 1990. —N2. — P. 162.
С точки зрения деконструкции, практически вся предшествующая философия рассматривается как письменность (чего прежняя философия никогда за собой не признавала). Письменность же, в свою очередь, является способом смыслоозначення. Такое понимание, согласно деконструкции, взрывает традиционные философские представления о мире и человеке, притязания философии на роль суверенного дискурса разума, абсолютного дискурса, сверх-дискурса, обладающего монополией на выражение истины Бытия. Парадоксальность взаимоотношений традиционной (т.е. вне-деконструктивистской) философии с письменностью заключается в следующем. Философия, оставаясь частью западного дискурса, не может позволить трактовать себя как письмо, поскольку тогда в фундаментальное и рефлексируемое ею (как она считает) отношение между миром и разумом, в ее попытку постичь, описать и объяснить Этот мир средствами разума вклинивается нечто третье — письмо, язык, то, что должно выступать лишь как абсолютно-прозрачное средство, фиксирующее результаты деятельности философствующего разума.
Субъект-объектные отношения, являвшиеся до недавнего времени основой западного стиля философствования, не могут быть опосредованы ничем третьим, следовательно, не могут опосредоваться письменностью как некоторой самостоятельной субстанцией, участвующей во взаимодействии. Философия стремится описать мир таким, каков он есть на самом деле (как она считает), а все ее вспомогательные средства, в том числе и письменность, должны быть прозрачными посредниками, ничем не замутняющими эту истину, нейтральными средствами фиксации истины, добываемой философией. Претендуя на схватывание и выражение истины Бытия, философия утверждает тем самым и свою монополию на значения мира, в которых (опять-таки, как она считает) истина Бытия дана субъекту. Никакая самостоятельность во взаимоотношениях письменности со значением не может быть допущена (тогда как, согласно деконструкции, она неминуема, если считать письменность тем, чем она является, — способом смыслоозначения). Репрезентация, представление значений, уже обнаруженных философской рефлексией, — вот все, что должна и может делать письменность в рамках этой философии и ее представлений о мире.
Деконструкция, восстанавливающая права И суверенитет письменности, становится как бы постоянным напоминанием о тех деструктивных эффектах, которые производит письменность/язык/смыслоозначение во всем философском проекте в целом. Деконструкция опровергает идею, которую Деррида называет основополагающей иллюзией западной метафизики1, состоящую в том, что философия
1 См.: Derrida J. De la Grammatologie. — Paris, 1967. — Р. 165.
якобы способна каким-то образом освободиться от письменности/языка/смыслоозначения и предстать в качестве чистой, самодостаточной истины или метода.
Деконструкция как стратегия философии и стратегия относительно философии представляет собой попытку рефлексии по поводу той скрытой борьбы с письменностью и смыслоозначением, которая ведется в западной философии практически с самого начала ее существования. В этом смысле, касающемся, заметим еще раз, сугубо философской проблематики (в отличие от проблематики мира), можно, очевидно, согласиться с американским исследователем деконструкции А. Каллером, который считает, что деконструкция не представляет собой нового философского дискурса, равно как и не предлагает новых, устраивающих всех решений. Деконструкция работает в старом философском дискурсе, пытаясь разрушить его самыми различными средствами и подходами, ведущими к единственной цели — либерализации письменности/знака в ткани философского текста. Задача деконструкции в этом смысле — принести успех абсолютно безнадежному делу, показать неуспех всех внешне весьма презентабельных и впечатляющих философских проектов, развенчать дискурс, показать возможности его существования в постоянном процессе деконструкции созданного и как будто бы уже апробированного ранее философского содержания1.
Этой задачей определяется и весьма своеобразный эмпирический, если будет позволено такое определение, материал деконструкции, которым оказываются наиболее известные и в этом смысле канонические тексты западной философии. Весьма распространенным критическим выпадом против деконструкции является обвинение ее в том, что она паразитирует на классических философских текстах, в чем усматривается знамение творческого бессилия деконструкции, в принципе не способной, как считают ее критики, создать нечто новое. Действительно, практически все тексты Деррида (следует заметить, что тексты лишь этого автора будут анализироваться в предлагаемой работе, поскольку Деррида не только основоположник, но и самый выдающийся представитель деконструкции) написаны по поводу каких-то других текстов — Платона, Аристотеля, Руссо, Гегеля, Канта, Соссюра, Ницше, Фрейда, Гуссерля, Хайдеггера, Леви-Стросса, Барта, Левинаса и др. И то, как выглядят эти «тексты по поводу текстов», будто бы может утвердить в мысли о вторичном характере деконструкции как философской стратегии, ведь в текстах Деррида почти нет привычной философской критики и аргументации. Однако на деле Деррида лишь позволяет интерпретируемым текстам как бы высказы-
1 См.: Culler J. On Deconstruction. Theory and Criticism after Structuralism. — Ithaca, New York, 1982 — Р. 180-184.
ваться относительно самих себя, дает возможность читателю вслушаться в мелодику этих текстов, увидеть их смысловую конструкцию изнутри при помощи средств, которые Деррида обнаруживает в самих этих текстах.
Следует подчеркнуть однако, что деконструкция не является разновидностью герменевтической стратегии; она не стремится проникнуть в истинные, как считает герменевтика, структуры смысла текста, обнаружить ту единственную конфигурацию значения, которая должна быть коррелятивной единственной истине Бытия, выражаемой значением. Напротив, деконструкция ориентируется на множественность смыслов, на отсутствие единой матрицы значения текста, на принципиальное «многоголосие» философского текста, которое отнюдь не сводится к единоголосию истины/значения. Деконструктивистское прочтение любого текста классической философии, т.е. прочтение, направленное на либерализацию письменной основы текста, приводит к высвобождению колоссального количества новых, незамеченных ранее никем (в том числе и авторами данных текстов) смысловых оттенков и значений, которые не только обогащают представляемые данными текстами философские направления, но и (как будет показано ниже) корректируют, видоизменяют, а порой и кардинальным образом трансформируют их.
Это следствие либерализации письменной основы упоминается настолько часто, что сложилось уже устойчивое представление о деконструкции как методе наиболее радикальной философской критики из всех когда-либо появлявшихся в истории философии. Однако не следует забывать, что эта критика не является следствием целенаправленной критической интенции деконструкции. То, что происходит с текстом при деконструктивистском прочтении, правильнее было бы называть его само-деконструкцией вследствие высвобождения репрессированной прежде письменной основы. При этом фигуративные, т.е. выразительные средства текста разрушают его философскую структуру, те иерархические оппозиции, на которых он как будто бы выстроен.
Радикализм деконструкции не освобождает ее саму от возможности деконструктивной интерпретации. Более того, либерализирующая природа деконструкции делает такую интерпретацию необходимой. Следует заметить, что в массе критической литературы по поводу деконструкции подобная интерпретация представлена чрезвычайно скромно. Те исследователи, для которых деконструкция, по словам Деррида, есть «трюк, мистификация», подлежащая разоблачению, заинтересованы скорее в деструкции, чем в либерализации значений. В среде же поклонников деконструкции два других обстоятельства часто мешают надлежащим образом отнестись к текстам самой деконструкции: восторженное почитание и (или) стремление попробовать соб-
ственные силы в искусстве деконструирования текстов традиционной философии.
Совокупность этих обстоятельств определила замысел книги: представить тексты Деррида в их хронологии и стержневом содержании, опираясь на подходы и средства деконструкции. Выбор предлагаемых здесь текстов, которые могли бы послужить введением в мир работ Деррида, определялся прежде всего тем, насколько отчетливо отражены в них проблемы письменности и значения, ключевые для деконструкции. Текстовая стратегия, принятая в данной работе, не является единообразной. Тексты деконструкции представлены здесь как бы от трех «лиц»: от первого лица, т.е. автора (переводы «Имени» и «Денегаций» Деррида); от «лица» текста (разделы, озаглавленные закавыченными названиями работ Деррида); от «лица» проблем, представленных в различных текстах (archi-écriture/'différance, sens/sans, имя).
«Введение к «Происхождению геометрии» Гуссерля» (Introduction de L'origine de la géométrie de Husserl)
Введение Деррида к «Происхождению геометрии» Гуссерля — первый печатный труд молодого тогда французского философа. Опубликованное в 1962 году, оно предваряло перевод текста Гуссерля, также выполненный Деррида. Мастерство этого перевода было отмечено несколькими знатоками феноменологии, однако большого внимания ни введение, ни перевод не удостоились. Лишь после опубликования в 1967 году сразу трех ключевых работ Деррида это раннее сочинение стало вызывать интерес. Однако по прошествии еще некоторого времени комментаторам творчества Деррида стало очевидно, что именно в рамках этого небольшого по объему произведения получила освещение большая проблема взаимоотношений деконструкции и феноменологии и обозначены многие направления последующей эволюции деконструкции.
По вопросу о взаимоотношениях деконструкции с феноменологической философией в современной литературе имеется весьма широкий спектр интерпретаций, которые варьируются от практически полного разведения этих философских направлений до истолкования деконструкции как некоторой новой формы феноменологии. Основанием для противопоставления деконструкции и феноменологии может служить реальная деконструкция феноменологических текстов, осуществляемая Деррида в «Introduction de L'origine de la géométrie de Husserl», «La Voix et le phénomène» (где деконструировались тексты Гуссерля), а также в «Marges de la philosophie» (здесь деконструкции подвергались тексты Гуссерля и Хайдеггера). Оценивая результаты деконструкции текстов Гуссерля, Г. Ч. Спивак отмечает, что «Деррида предпринимает как будто бы наиболее анти-гуссерлианское прочтение Гуссерля», постоянно ведет здесь некую сокровенную игру, осуществляя удвоение смыслов деконструируемого текста1, что выводит деконструкцию далеко за феноменологические рамки, если не противопоставляет ее феноменологии вообще.
Однако в философской литературе существует и альтернативная
1 См.: Spivak G. Ch. Translator's Preface // Derrida J. Of Grammatology. — London, 1980. — Р. LUI.
точка зрения, согласно которой Деррида относится к наиболее выдающимся французским феноменологам второго поколения, в частности к тем из них, кто привнес в феноменологические исследования повсеместно осуществляемый в современной философии лингвистический поворот, обращение к тексту1. С этих позиций деконструкция понимается как «феноменология текстуальности», а сам Деррида — как феноменолог письма и текста2. Весьма характерно также, что в фундаментальной работе Б. Вальденфельса о современной французской феноменологии3 содержится обстоятельный анализ деконструкции, которую автор относит к феноменологии без каких-то дополнительных оговорок.
Помимо этих крайних позиций в критической литературе можно обнаружить некоторые промежуточные воззрения, согласно которым Деррида в той или иной мере является продолжателем феноменологической традиции. Такая точка зрения просматривается, например, в утверждении П. Дьюса о том, что «чаще всего концепция Деррида рассматривается как развитие и трансформация философии Хайдеггера»4, либо ревизует феноменологию, но с феноменологических же позиций, либо стремится дополнить феноменологию другими подходами современной философии (структурализмом, как считает К. Норрис5, или психоанализом, как это можно понять из предисловия Г. Ч. Спивак6 к «Грамматологии» Деррида).
Подобные интерпретации взаимоотношений феноменологии и деконструкции обнаруживают всю сложность корреляций между этими влиятельными течениями современной философии. Наличие множества различных истолкований, каждый раз достаточно фундированных и основательных, свидетельствует также о невозможности обнаружения некой единственной или единообразной формы соотношения феноменологии и деконструкции. В связи с этим представляется целесообразным проследить несколько направлений корреляции между деконструкцией и феноменологической философией.
Первое из таких направлений может характеризовать взаимоотношения феноменологии не только с деконструкцией, но практически с любой концепцией современной философии. Если всю пост-феноменологическую философию представить как некие феномены современ-
1 См.: Orth E. W. Vorwort // Wandnfels B. Phänomelogie in Frankreich. — Frankfurt am Main, 1983. — S. 9.
2 См.: Bernet R. Differenz und Answesenheit // Phänomenologische Forschungen. — Bd. 18. — 1986. — S. 65.
3 См.: Wandnfels B. Phanomelogie in Frankreich. — Frankfurt am Main. 1983.
4 Dews P. Logics of Desintegration. — London, New York, 1988. — Р. 42.
5 См.: Morris Е. Deconstruction: Theory and Practice. — London, New York, 1985.
6 См.: Spivak G. Ch. In. cit.
ного философского сознания, тогда феноменология может претендовать на статус своеобразной мета-философии, включающей в границы своего анализа все эти философские феномены. Однако вполне очевидно, что подобное направление (хотя и не лишенное некоторой занимательности) не характеризует сущностные аспекты взаимоотношений феноменологии и деконструкции.
Более значимой представляется корреляция этих двух концепций по соображениям стиля, понимаемого как способ философствования, а также изложения и обоснования. Известно высказывание М. Мерло-Понти о том, что способ философствования, который установился, начиная с тридцатых годов XX столетия, в качестве нормативного во французской философии, формировался под решающим воздействием рецепции трудов Гуссерля1. Что касается стиля изложения, то здесь огромное влияние оказал на французских философов (всегда очень чутко относившихся к языку и манере изложения) стиль позднего Хайдеггера, равно как и феноменологические опыты с языком и литературой. Поворот к языку, тексту, письму, стилю, произошедший в современной философии во многом под влиянием именно феноменологии, не мог не способствовать обращению исследовательского интереса деконструкции к ее исходной проблематике. Однако и это направление феноменологического воздействия на деконструкцию в общем не является уникальным, ибо присутствует в структурализме, постструктурализме, постмодернизме и других философских концепциях. Кроме того, сама по себе исследовательская проблематика еще не может считаться решающим фактором формирования философского подхода.
Одно из направлений действительной зависимости деконструкции от феноменологии обнаруживается тогда, когда речь идет о нацеленности ее на деконструкцию философии как философии присутствия. Весь деконструктивистский проект в этом смысле обнаруживает удивительное сходство с идеей критики метафизики (Metaphysikkritik), выдвинутой Хайдеггером. Очевидно, совсем не случайно в первом издании «Грамматологии», когда речь шла о критике метафизики, Деррида пользовался хайдеггеровским термином «деструкция», который впоследствии был изменен на «деконструкцию»2. Однако если для Хайдеггера последним метафизиком Запада был Ницше3, то Деррида усматривает конец (а точнее венец) западной метафизики в творчестве Гуссерля, в чьей философии метафизика проявляет себя, по словам Деррида, в «наиболее современной, критической и очевидной форме»4. Деконструкция
1 См.: Merleau-Ponty М. Signs. — Paris, I960.
2 См.: Spivak G. Ch. Op. cit. — Р. XLIX.
3 См.: Heidegger M. Niezsche. — Phüllingen, 1961.
4 Derrida J. Positions. — Paris, 1972. — Р. 13.
метафизики для Деррида во многом, особенно в первый период его творчества, когда было написано предисловие к гуссерлевскому «Происхождению геометрии», связывалась с критическим анализом феноменологии Гуссерля, анализом, вдохновленным феноменологической же идеей Metaphysikkritik Хайдеггера. У Бернета в этом смысле были все основания говорить о «роковой нити», которая «связывает концепцию Деррида с Гуссерлем», в то время как мысль Деррида «движется в том направлении, которое было предуготовано Хайдеггером»1, т.е. по сути о неразрывной взаимосвязи деконструкции с феноменологией по ее интенциональному заряду, а также по материалу анализа.
Предваряя содержательный анализ взаимоотношений феноменологии (Гуссерля) и деконструкции (Деррида), необходимо сделать одно, как кажется, существенное замечание. Все попытки сближения, а тем более отождествления деконструкции с феноменологией не должны обходить вниманием принципиальный лозунг феноменологии, провозглашенный Гуссерлем, «Zu den Sachen selbst», призывающий философию вернуться «к самим вещам», «к самим предметам» (хотя и понимаемым как феномены), к миру бытия. Концепция Деррида поэтому может расцениваться как феноменологическая (все равно в традиционной или модифицированной форме) только в случае, если феноменология будет признаваться возможной без этой ее базисной ориентированности на феномены мира. Ориентированность феноменологии на Бытие (хотя и понимаемое совершенно особым образом как явленность мира человеческому сознанию в форме феноменов) оставляет феноменологию, как показывает Деррида, в пределах метафизики присутствия, отрыв от которой составляет главное устремление деконструкции. Данное замечание не должно рассматриваться как категорическое отрицание духовного родства деконструкции с феноменологической философией, но его, безусловно, следует учитывать при дальнейшем анализе.
Обращение Деррида к текстам Гуссерля, произошедшее в самом начале его творческой биографии, чрезвычайно интересно и показательно для взаимоотношений деконструкции и феноменологии по нескольким соображениям. Прежде всего это обращение осуществлялось (по крайней мере, изначально) в рамках феноменологической традиции. В ходе именно этого анализа кристаллизовалась исходная проблематика деконструктивистского проекта, в частности концепция письменности. И, наконец, это обращение было первым детально проработанным образцом деконструкции, предпринятой Деррида; во многом именно на этот образец ориентировалась деконструктивистская критика, осуществленная в дальнейшем Деррида в отношении текстов Платона, Руссо, Канта, Гегеля, Ницше, Фрейда, Леви-Стросса, Левинаса и др.
1 Bernet R. Op. cit.— Р. 51.
То, каким образом Деррида, вначале как будто бы чистый феноменолог, практически сразу переходит от изложения к интерпретации, а затем и к деконструктивистской критике Гуссерля в предисловии к «Происхождению геометрии», удачно подмечено III. Штрассером «Чего можно было бы ожидать от подобного рода «Предисловия»? В общем, ничего более, кроме как обнаружения источников, генезиса и структуры текста, оценок его значимости относительно всего творчества автора и философских реалий того времени Однако Деррида совсем не таким образом понимал свою задачу. Его «Предисловие» с самого начала представляло собой не только интерпретацию, но одновременно также и комментарий, причем далеко идущий, исследований Гуссерля. Можно сказать, что Деррида осуществляет, совместно со своим читателем, некое духовное путешествие (Reise). Отчет об этой философской экспедиции вполне мог бы быть озаглавлен — причем по тем же соображениям, что и известная работа Хайдеггера — Grundprobleme der Phanomenologie»1.
Следует отметить, что уже само обращение Деррида именно к этой ранней работе Гуссерля было достаточно необычным в философской атмосфере Франции того времени. Хотя интерес к феноменологии был здесь по сути всеобщим (на текстах Гуссерля, как уже отмечалось, формировалось это философское поколение), однако в понимании феноменологии доминировала в общем одна концепция — концепция Мерло-Понти, которая основывалась преимущественно на поздних работах Гуссерля (прежде всего, на «Кризисе европейских наук и трансцендентальной феноменологии» и сопряженных с ним текстах). Было общепризнанно, что именно в поздних работах Гуссерля сформулированы основные положения феноменологии, тогда как ранние тексты рассматривались как некая подготовка феноменологического проекта. Тем более необычным могло показаться убеждение Деррида в том, что уже в самых первых текстах содержались те основные идеи и положения феноменологии, которые были впоследствии развернуты Гуссерлем, и что в этих же текстах уже просматривались те проблемы, с которыми встретилась феноменология в дальнейшем.
Отталкиваясь от ранних работ Гуссерля, Деррида стремится дать ответ на основной вопрос всего философского проекта Гуссерля, сформулированный им в «Кризисе»: «Возможна ли трансцендентальная феноменология человеческой истории, и если возможна, то каким образом?» Парадоксальность устремлений Деррида проявляется прежде всего в том, что предполагается возможным обнаружить ответ на данный вопрос в исследовании Гуссерлем интенциональной истории геометрии. Деррида считает, что уже геометрия (в интерпретации Гус-
1 Strasser S. Von einer Husserl — einer Husserl-Kritik // Phänomenologische Forschungen — Bd. 18 — 1986 — S. 132-133
серля) демонстрирует те универсальные закономерности человеческого существования, к выявлению которых стремится феноменология. В этом смысле Гуссерль, по мысли Деррида, был вполне последователен в своем творчестве, ибо постоянно обращался по существу к одной и той же проблематике (хотя и использовал для ее анализа различный исходный материал).
Однако эта последовательность в творчестве Гуссерля не обнаруживается самопроизвольно, не лежит на поверхности, а должна быть выявлена путем особого рода чтения текстов, которое предлагает Деррида. Относительно своих собственных текстов Деррида впоследствии скажет, что все они представляют собой «бесконечное предисловие к другому тексту, который мне бы хотелось когда-нибудь попытаться написать, или эпиграф к такому тексту, который я никогда, вероятно, не осмелюсь написать»; соответственно этому их предназначению и должны читаться данные тексты. Прямое прочтение философского текста неизбежно сужает и обедняет его семантические горизонты; текст должен читаться как головоломка, обладающая своим собственным шифром, который еще следует обнаружить; смыслы располагаются в глубине, в лабиринте текста.
Известны рассуждения Деррида о том, какое значение может иметь предисловие к философскому тексту. Интересно в этой связи отметить, что сам Гуссерль расценивал «Кризис европейских наук и трансцендентальную феноменологию», по сути итог своего творчества, как наконец-то найденное им введение в феноменологическую философию1. Предисловие, как отмечает Деррида, необходимо должно быть переосмыслением текста, причем переосмыслением достаточно радикальным. Предисловие, стремящееся к пусть самой тщательной реконструкции текста, никогда не сможет повторить его, оно всегда будет давать иную версию интерпретируемого текста. К примеру, относительно предисловия, написанного Гегелем к своей собственной работе («Феноменологии духа»), Деррида замечает, что значительная часть основного текста «Феноменологии» есть не что иное, как игра (jeu) предисловий2, имея здесь в виду, очевидно, то, что Гегель написал это предисловие уже после завершения всей работы и относился к нему весьма неоднозначно3.
1 См: Derrida J La Dissemination — Paris, 1972 — Р. 15
2 См: Мотрошилова Н В Феноменология // Современная буржуазная
философия — М., 1972. — С 494
3 Как отмечает в уже упоминавшемся тексте переводчица «Грамматологии» Г. Ч. Спивак, Деррида очень интересует сама проблема предисловия Диалектика предисловия/текста, которую он анализирует на материале гегелевского предисловия к «Феноменологии духа», расценивается Деррида как диалектика означающего/означаемого (signifier/signified), абстрактной всеобщности/самопроизвольной активности (abstract generality/sell –moving activity) (Spivak G. Ch. Op. cit — Р. XI)
Представляется поэтому симптоматичным, что феноменологические изыскания Деррида открываются предисловием к прочитанному в новой философской манере раннему тексту Гуссерля, введением к которому (в числе прочих более ранних текстов) Гуссерль считал свой обобщающий «Кризис»
Центральной проблемой гуссерлевского текста Деррида называет проблему языка В этом истолковании Деррида находится вполне в русле французской традиции интерпретации феноменологии, выраженной Мерло-Понти (правда, в отношении поздних работ Гуссерля) «Идеальное существование, которое у истоков мысли Гуссерля представлялось как основание возможности языка, теперь становится наиболее характерной возможностью языка», путем расположения языка «в центральной позиции все предшествующее развертывание его [Гуссерля — Е Г] мысли получает свое завершение»1 Однако осуществленное Деррида обращение этого тезиса к ранним работам Гуссерля ведет к парадоксальной постановке основной проблемы анализа исследование оснований геометрии необходимо должно начинаться с проблем языка, культуры и истории — для того, чтобы получить возможность выхода к проблемам логической истины, в которой Деррида усматривает прежде всего редукцию «реального текста исторического опыта»
Феноменологическая постановка проблемы языка неизбежно однако, содержит в себе дилемму эмпирического и трансцендентального Каким образом должен интерпретироваться язык как речь говорящего субъекта (феномен речи) или как абстрактный язык, выступающий в его трансцендентальной форме? Мерло-Понти склонен принимать феноменологическую концепцию языка в ее эмпирической интерпретации феноменология языка, по его словам, «не есть попытка приспособить существующие языки к строю эйдетического всех возможных языков (или, иначе, отрицать их в качестве существующих до универсального и вневременного конституирующего сознания), но возврат к говорящему субъекту, к моему контакту с языком, которым я говорю»2. Деррида же, напротив, считает, что здесь имеется в виду трансцендентальная трактовка языка, и в этом смысле между «Логическими исследованиями» (где Гуссерль достаточно очевидно продемонстрировал свою трансцендентальную позицию) и «Происхождением геометрии» нет того «поразительного контраста», о котором говорил Мерло-Понти, а именно контраста между уже «обоснованной концепцией эйдетического в языке и универсальной грамматики, которая должна установить формы означений, обязательные для любых языков, и проявлениями языка как ис-
1 Merleau-Ponty M Signs — Р. 132 2 Ibid — Р 106
ходного (originel) способа полагания определенных объектов как тела
мысли»1
Трансцендентальная, а не эмпирическая интерпретация языка, как считает Деррида, является единственно возможной в этих текстах Гуссерля потому, что всей аналитике языка здесь предшествует трансцендентальная редукция И в «Логических исследованиях», и в «Происхождении геометрии» анализируется прежде всего уже «конституированный язык» и только затем оказывается возможным выход к языку «конституирующемуся» Все фактически существующие языки, как и субъекты, на этих языках говорящие, первоначально как бы заключаются в скобки, чтобы элиминировать из мира «чистых сущностей», в котором располагаются абсолютные истины геометрии, все случайные, зависимые, временные факторы Абсолютная, идеальная объективность истины основывается на ее независимости от эмпирического, «чистая сущность» истины проистекает из чистой возможности языка быть формой трансцендентальною2.
Признавая трансцендентальность гуссерлевской трактовки языка, Деррида однако допускает возможность оборачивания смысла понятия «трансцендентальное» «Независимо от того, идет ли речь о геометрии или о чем-то ином, существует внешняя и случайная вероятность облечения телом речи или соскальзывания в движение истории Речь не является больше просто формой выражения (Äußerung) того, что и без этого выражения уже было объектом схваченная вновь в ее первоначальной чистоте речь конституирует объект и является конкретным, законообразным условием истины Парадокс здесь заключается в том, что без совершенно очевидного возвращения к языку и, следовательно, к истории, возвращения, которое неизбежно отчуждает идеальную чистоту смысла, сам смысл остается неким эмпирическим образованием, фактически интернированным (emprisonné) в психологической субъективности — в сознании того, кто это придумал Историческое воплощение (incarnation) освобождает трансцендентальное (вместо того чтобы связывать его) Это последнее понятие, трансцендентальное, должно поэтому быть переосмыслено»3.
Подобное переосмысление, как считает Деррида, неизбежно сталкивается с вопросами о том, как возможна абсолютная объективность языка, на чем основывается чистая идеальность смысла Ответы на эти вопросы требуют феноменологического анализа способов фиксации смыслов, прежде всего письменности, в которой Деррида усматривает предельный, конечный слой (ultim strate) конституирования
1 Ibid — Р.105
2 См: Derrida J. Introduction et Traduction de L'Origine de la géométrie de Husserl — Paris, 1974 — Р.70
3 Ibid — Р.77
любых истин, в том числе и истин геометрии. Способность универсальной субъективности выразить через чистый трансцендентальный язык абсолютную идеальную объективность может обеспечиваться лишь через посредство письменных знаков. Следует заметить, что сам Гуссерль описывал интенциональную функцию письменности всего в нескольких словах: «Весьма существенной функцией письменного документирующего лингвистического выражения является то, что при помощи письма коммуникация становится возможной без непосредственного или опосредованного личного участия; коммуникация, так сказать, осуществляется фактически. Благодаря этому общение человека поднимается на новый уровень»1.
Это положение однако допускает некоторый феноменологический комментарий, который и был осуществлен в предисловии Деррида. Фиксация истины в «пространственно-временной размерности текста» означает, по Деррида, достижение истиной или придание истине формы законченной трансцендентальной историчности, в результате чего общение между индивидами выходит на трансцендентальный уровень Это оказывается возможным благодаря тому «потенциально возможному (virtuel) диалогу», при посредстве которого «письменность создает автономное трансцендентальное поле, из которого может быть элиминирован любой наличный субъект»2. Интерпретируемая подобным образом письменность (точнее, процедура письма) обнаруживает поразительное сходство с процедурой трансцендентальной редукции, в ходе которой также образуется «бессубъектное трансцендентальное поле», где «могут возникать условия субъективности и где субъект может конституироваться, начиная с трансцендентальности»3. Письменность, понимаемая как «бессубъектное трансцендентальное поле», расценивается здесь как исток абсолютной объективности и conditio sine gua non ее существования. Подобная интерпретация применима и к трансцендентальной субъективности, ибо именно письменность предоставляет ей возможность «конституироваться и возвестить о себе».
И все же остается сомнение по поводу того, способна ли фиксированная речь человека (ведь письменность вполне можно истолковывать и таким образом) конституировать автономную бессубъектную трансцендентальность. Разве содержится в письме что-либо, помимо информативности, которую сообщает ему речь, или фактуальности, под которой имеется в виду ориентированность текста на субъекта-читателя, на коммуникативный аспект письменности? Возможно ли редуцировать, заключить в скобки эмпирическую оболочку письмен-
1 Husserl Е Die Krisis der europäischen Wissenschaften und die transzendentale Phänomenologie — Haage, 1954 —S 371
2 Derrida J. Introduction — Р 84
3 Ibid — Р 85
ных знаков? Не проистекает ли общеобязательность письменной формы из универсальности речевой коммуникации? Как возможен феноменологический или, точнее, интенциональный анализ письменности? Обращаясь сначала к этому последнему из заявленных вопросов, Деррида отмечает, что интенциональный анализ стремится обнаружить сущность письменности исходя из того отношения, в которое она оказывается вплетенной, исходя из ее отношения к сознанию, рассматриваемому здесь в качестве абсолютного сознания. Сущность письменности, однако, не освобождается при таком понимании от фактуальности, т.е. от ориентированности на субъекта-читателя, равно как и на всех потенциально-возможных рецепторов текста. Фактуальность есть в данном случае модификация интенциональности, которая, в свою очередь, представляет собой характеристику абсолютного сознания. «Подлинность, исходность (originalité) пространства письменности заключается в способности письменности, соответственно ее смыслу, обходиться вообще без прочтения. Но если текст никаким образом не обозначает свою зависимость от автора или читателя (т.е. не улавливается потенциально возможной (virtuel) интенциональностью), ... тогда в бессодержательности его духа не обнаруживается ничего сверх хаотической буквальности или рационализированной (sensible) непроясненности уже умершего обозначения — обозначения, лишенного его трансцендентальной функции» 1.
Письменность, таким образом, не рассматривается более как только лишь «словесная и мнемоническая помощница» объективной идеальности, а объективная идеальность, в свою очередь, уже не мыслится полностью отделенной от всего того письменного «одеяния» («vêtement»), в которое она может быть облачена. Возможность графического воплощения не есть нечто, привносимое в истину извне, не есть некое дополнение (supplement) к объективности истины. Деррида считает, что даже в ранних текстах Гуссерля, не говоря уже о его поздних работах, речь идет о чем-то большем, нежели об инструментальной трактовке письменности; письменность представлена здесь как в определенной степени «одушевленное тело». Анализируя в связи с этим глубинную наполненность истин геометрии, Деррида относит ее на счет того «интенционального измерения собственно одушевленного (anime) тела, geistige Leiblichkeit, или, точнее, Geistigkeit den Leib (за исключением всей фактической вещественности)» 2, которое по сути конституируется ее письменной формой.
Эта интерпретация, однако, не решет обозначенную выше проблему двойственности, амбивалентности языка в его феноменологической интерпретации (правда, теперь уже в отношении письмен-
1 Derrida J Introduction
2 Ibid. — Р 98.
ной формы языка), когда письменность может истолковываться и как феномен языка («фактуальное и материализованное воплощение речи»), и как процесс «сущностного конституирования» идеальности истины. Если переформулировать эту дилемму, резонно было бы задаться вопросом: разве можно связать объективность и идеальность истины с графическим знаком, эмпирическим и достаточно случайным по своей сути? Для Деррида этот вопрос означает еще (или, точнее, порождает) некоторое фундаментальное сомнение в самой возможности феноменологии письменности. Необходимость следовать «зову самих вещей» вынуждает феноменолога принимать «фактуальную» интерпретацию письменности, тогда как процедуры обоснования универсальной природы истины (в данном случае истины в геометрии) обращают его к «трансцендентальному» толкованию письменности. Увязать эти две интерпретации в рамках феноменологической концепции, в сущности, не представляется возможным.
Противоположность указанных интерпретаций становится объектом специального, на этот раз уже сугубо деконструктивистского анализа Деррида в «Грамматологии», когда он рассматривает глоссемантику Копенгагенской школы, а также некоторые идеи русского формализма (ОПОЯЗ). Обращаясь к заявленным в данных концепциях фонетической «форме выражения» (т.е. к речи) и графической «субстанции выражения» (т.е. к письму), Деррида предполагает, что эти эмпирические формы бытования языка не разделены, но внутренне связаны друг с другом. «Несмотря на всю свою кажущуюся первичность и несводимость, "форма выражения " совершенно определенно связана с "субстанцией выражения"«1. Эта корреляция становится возможной через предложенную Деррида идею archi-écriture, способную «конституировать не только образец единения формы и субстанции, но и движение означения (курсив Деррида), присовокупляющее содержание выражения 2. Archi-écriture и ее коррелят différance 3 имеют трансцендентальное происхождение; для обнаружения archi-écriture, равно как и différance, требуется заключение в скобки областей опыта, всей тотальности естественного опыта, т.е. некоторый эквивалент феноменологической редукции, благодаря которой становится возможным «обнаружение поля трансцендентального опыта» 4.
1 Derrida J. De la Grammatologie — Р. 88.
2 Ibid.
3 Différance — ключевое понятие деконструкции, с помощью которого Деррида стремится преодолеть традиционную «метафизику присутствия». Подробнее об этом понятии будет сказано в данной работе ниже.
4 Derrida J. De la grammatologie. — Р. 89.
Проблема феноменологической редукции представляется ключевой для гуссерлевской интерпретации философии как строгой науки. Возможность превращения философии в строгую науку связывалась Гуссерлем с новым регионом бытия, не обнаруженным и не концептуализированным ранее никем, даже Декартом, модифицированное методологическое сомнение которого и стало инструментом гуссерлевского открытия. Этот регион бытия представлял собой бытие ментальных процессов, анализ которого, в свою очередь, толковался Гуссерлем в качестве истинного предмета философии как строгой науки. Бытие ментальных процессов было обнаружено Гуссерлем, как известно, в ходе анализа концепции Ф. Брентано, а также критической переоценки наследия психологизма в философии. Конкретный (насколько это возможно в рамках философии) анализ этого бытия требовал, в качестве своей предпосылки, выхода к самим ментальным процессам, очищения их от иных бытийственных наслоений. Инструментом такого очищения и должна была стать феноменологическая редукция. Понимание значимости феноменологической редукции формировалось Гуссерлем постепенно и, пожалуй, так нигде и не было обозначено им в полном объеме. Это последнее обстоятельство является очень существенным для оценки последующих интерпретаций и приложений идеи феноменологической редукции, в том числе и представленных Деррида.
Деррида прямо говорит о том, что он использует здесь «феноменологическую редукцию и отсылку Гуссерля к трансцендентальному опыту» в той его форме, которую Гуссерль называл «одушевленным настоящим» (lebendige Gegenwart) и расценивал как «универсальную и абсолютную форму трансцендентального опыта» 1. Однако результатом феноменологической редукции в данном случае становится такое понимание arche-écriture, différance, trace («следа» — еще одного в ряду многих понятий деконструкции, являющихся однопорядковыми и, в определенной степени, синонимичными différance), которое «не может больше ни взламываться трансцендентальной феноменологией, ни тем более сводиться к ней (курсив Деррида)» 2.
Трансцендентальная интерпретация письменности как archi-écriture не является единственной в деконструкции. Здесь признается и письменность в тривиальном, или общеупотребительном, смысле этого слова 3. Таким образом двойственность феноменологического подхода с его эмпирическим и трансцендентальным толкованиями письменности как будто бы сохраняется и в деконструкции. Однако Деррида вовсе не случайно подчеркивает, что его подход не сводится
1 Derrida J. Introduction... — Р. 91.
2 Ibid.
3 Ibid. — Р. 89.
к трансцендентальной феноменологии. Идея письменности как archiecnture, сопряженная с базисным для деконструкции понятием différance, выходит за пределы феноменологии, о чем будут свидетельствовать неоднократные обращения к сопоставлению деконструкции и феноменологии (в том числе и феноменологии М. Хайдеггера) на страницах этой книги.
«Фрейд и сцена письменности» (Freud et la scune de récriture)
Соображение, с позиций которого психоанализ Фрейда становится объектом особого интереса для деконструкции, на первый взгляд кажется весьма простым и даже тривиальным. Оно связано с совпадением тематики деконструкции и психоанализа в части письменности. Для психоанализа такое совпадение представляется случайным. В своей известной статье «Фрейд и сцена письменности», опубликованной в «Письменности и различии», Деррида отмечает: «Таким образом, Фрейд представляет нам сцену письменности. Как все, кто пишет. Как все те, кто знает, как писать, он позволяет этой сцене удваиваться, повторять себя, даже отказываться от самой себя, по-прежнему оставаясь в пространстве сцены как места действия. Именно Фрейду удается сказать нечто чрезвычайно важное об этой сцене, показать, какой именно должна быть сцена письменности, на которой он выстраивает свою игру»1.
Для того чтобы начать свою игру в пространстве письменности, Фрейд прежде всего определяет ситуацию, в которой, как он считает, традиционно находится вся проблематика письменности в западной культуре. Эта ситуация, по Фрейду, не выходит за пределы привычной для западной культуры схемы репрессии, вытеснения письменности, как и многих других феноменов социального и индивидуального бытия, на периферию культурного пространства. Репрессия письменности разворачивается здесь в классическом варианте неудавшейся репрессии, когда вытесняемая письменность постоянно возвращается в центр активности культуры, превращаясь в навязчивую идею западного дискурса. В письменности, как полагает Фрейд, содержится некая загадка, глубинная тайна, которая делает невозможным вытеснение письменности, не позволяет западной культуре забыть о письменности.
В признании загадочности письменности, в вопрошании того, что как будто бы не может стать объектом особого внимания в западной культуре, обнаруживаются явные признаки родства психоанализа и деконструкции. Однако, как подчеркивает Деррида, «в противоположность видимости, деконструкция логоцентризма не есть психоанализ философии» 2. Это несовпадение начинается уже с того, что, «например, сама логоцентристская репрессия не может толковаться на основе фрейдовского понимания репрессии; напротив, именно логоцент-
Derrida J. Freud et la scune de l'écriture // L'Écriture et différence. — Р. 338. 1 Ibid. — Р. 293.
ристская репрессия позволяет понять, каким образом возникает в горизонтах культуры сам механизм репрессии1. Это дает Деррида основания говорить о том, что фрейдовская концепция в общем принадлежит истории метафизики, т.е. по сути системе логоцентристской репрессии, организованной таким образом, чтобы постоянно принижать значимость письменного следа, толковать письменность лишь как дидактическую или техническую метафору 2.
И тем не менее именно в психоанализе обнаруживаются многочисленные примеры новой интерпретации письменности, вытекающие, как считает переводчица «Грамматологии» Деррида Г. Ч. Спивак, из общей революционной позиции психоанализа, поставившего под вопрос понятия психики и сознания3. Принципиально иной подход к пониманию психики, как отмечает Деррида, был связан с проблемой следа, которая выявилась впервые во фрейдовском толковании феномена памяти. В том, что проблема памяти ставится Фрейдом в связи с понятием письменности, по словам Деррида, как будто бы нет ничего принципиально нового для западной культуры, ибо еще Платон и Аристотель говорили о письменности в связи с теми отношениями, которые складываются между разумом и опытом, между перцепцией и памятью4. Однако если для философии связь концепции письменности с феноменом памяти в общих чертах была как бы понятна, то с позиций естественнонаучного подхода Фрейд попытался проследить эту связь по сути впервые.
В конце XIX века, когда Фрейд стал интересоваться памятью, которая представлялась ему одним из основных каналов трансляции феноменов бессознательного, их прорыва в структуры сознания и в этом смысле — сущностью психики5, в моде был естественнонаучный подход, требовавший прежде всего физиологического обоснования психологических гипотез. Это обоснование представлялось возможным путем обнаружения особого рода нейронов, которые должны были бы сохранять следы прошлых перцепций и таким образом выступать в роли материальных носителей памяти. Хотя все попытки Фрейда обнаружить подобные нейроны оказывались тщетными, он продолжал их поиски. Будучи поначалу полностью уверенным в существовании этих неуловимых нейронов, Фрейд называл их «тайными», «секретными», «ключевыми» нейронами, нейронами памяти. Однако в конце концов неудачные попытки зафиксировать их приводят Фрейда к мысли о том, что подобных нейронов, видимо, не существует вообще, а феномен памяти
1 См.: Derrida J. Freud... — P. 294.
2 См.: Ibid.
3 См.: Spivak G Ch. Translator's Preface. — P. L.
4 См.: Derrida J. Freud. — P. 296.
5 См.: Freud S. Standard Edition of Complete Psychological Works. — V. 1. — P. 300. (Далее — SE.)
основывается на некоторых разрывах в системе функционирования обычных нейронов, на различиях в деятельности разных типов нейронов. В этом толковании память как будто и вовсе не имеет материальных носителей (в плане морфологии или гистологии), основываясь лишь на тех следах, которые оставляют обычные категории нейронов в процессах их функционирования1. Данные различия, как считает Фрейд, носят отнюдь не качественный, а количественный характер. Точнее, видимость нового качества (нейронов памяти) возникает как результат некоторых количественных трансформаций обычных категорий нейронов. Таким способом, как замечает Деррида, во фрейдовский анализ вводится понятие времени — представление чистого времени как чистой длительности, как периодичности, которая сама по себе оставляет некий след. Этот след или следы формируют особую топографию психики, называемую Деррида «системой различий, топографией следов, картой разрывов»2.
Природа этой системы различий, гипотеза о психике как топографии следов уже явно не вписывалась, как отмечает Деррида, в прежние представления Фрейда3. Переосмысление этих представлений оказалось весьма длительным и сложным процессом и шло поэтапно по направлению трансформации следа в письменный знак, а затем письменного знака в письменность. «То, что является существенно новым относительно моей теории памяти, — отмечал Фрейд в 1896 году, — заключается в тезисе стратификации, в том, что память представлена как бы не однажды, а несколько раз, что она укореняется в нескольких системах индикации, знаков... Я не могу сказать, сколько этих систем; по меньшей мере три, может быть больше...» 4 Первая регистрация идет на уровне нейронов как регистрация перцепции тем особым образом, о котором уже было сказано выше, — через регистрацию различий, следов, которые сами по себе следами не являются, ибо не имеют материальной основы для регистрации. Вторая регистрация осуществляется на уровне бессознательного, когда следы перцепции становятся уже следами следов. Третья транскрипция доносит эти следы следов в сознание, хотя, конечно, говорить о какой бы то ни было «прозрачности» этой транскрипции уже не приходится (из-за принципиальной грани между бессознательным и сознанием — грани рациональности). Сознание, таким образом, имеет дело уже со следом следа следа, причем каждый из этих следов, в свою очередь, является некоторой фикцией, иллюзией, «галлюцинацией», по словам Фрейда 5.
1 См.: SE... — Р. 304.
2 Derrida J. Freud. — P. 305.
3 См.: Ibid.
4 Freud S. SE. — V. I. — P. 235.
5 См.: Ibid — P. 310.
Дважды, а возможно и трижды иллюзорный знак памяти напоминает Фрейду письменный знак. Этот знак отсылает его к метафоре письменности, к той метафоре, которая становится отныне постоянной в его текстах. Правда, эта метафора все чаще появляется в тех работах Фрейда, в которых анализируется не память, а сны. Известно, что сны всегда интересовали Фрейда, особенно при исследовании проблемы конфликтности психологического механизма. Конфликт между сознанием и бессознательным разрешался (если и можно было говорить о возможности разрешения этого конфликта), как считает Фрейд, прежде всего посредством сновидений. Сны, являющиеся, по словам Фрейда, «королевскими воротами в бессознательное», предоставляют сознанию едва ли не единственную возможность заглянуть в структуры бессознательного (хотя претендовать на понимание, рационализирование этих структур ввиду принципиальной нерационализируем ости бессознательного, конечно, не приходится). Тем не менее сны каким-то образом представляют бессознательное, дают некие знаки его существования, следы его функционирования, короче, каким-то образом описывают его.
«Топографическое, временное и смысловое развертывание сна, — отмечает Деррида, — представляется Фрейду путешествием по ландшафту письменности»1. Однако письменность здесь понимается Фрейдом весьма необычно: говоря словами Деррида, отнюдь «не как та письменность, которая просто переписывает, не как каменное эхо немых слов, а как литография, как некая форма, существующая прежде слов; метафорически, не-лингвистически, а-логически»2. Эту письменность, которая совсем не похожа на традиционно понимаемую письменность в вульгарном смысле слова, Фрейд называет первичной, исходной, психической письменностью, письменностью бессознательного, письменностью перехода. Такое толкование письменности весьма похоже на то, что в терминологии Деррида именуется archi-écriture.
Это сходство прослеживается по меньшей мере в двух направлениях: в интерпретации Фрейдом взаимоотношений голоса и значения в семантике снов и в оценке той роли, которую играет в сновидениях Логос. Что касается взаимоотношений голоса и значения, то фрейдовская интерпретация снов разрывает ту связь голоса и значения, которая существует в традиционной философии как метафизике присутствия. Голос теряет в снах привилегированное положение, которое занимает он в презентации значения в состоянии бодрствования. Это значит, что звучащие в снах слова не могут пониматься буквально, в соответствии со смыслом, который они как будто бы несут с собой в ситуации присутствия. Смысловая ткань сказанного во сне слова уравнивается со смысловыми горизонтами всех других компонентов сна. Письменность сна
1 Derrida J. Freud. — P. 307. 2 Ibid.
есть немая письменность как раз в том толковании немоты, которое связывается с невозможностью говорить, точнее, с бессмысленностью говорения, слова сказанного, которое нельзя понимать буквально, а следует подвергать интерпретации наравне со всеми другими элементами сна. «В снах, — подчеркивает Фрейд, — мы видим, но не слышим»1. «Особая письменность снов, — добавляет Деррида, — возвращает речь на ее место. Подобно тому, как это происходит в иероглифике или ребусах, голос в снах становится тем, что обходится, что вытесняется»2.
Следует отметить, что интерпретация письменности снов через модель иероглифического письма постепенно становится основной трактовкой психической письменности у Фрейда. Подробно об этой трактовке будет идти речь и далее, в связи с анализом тех новых возможностей, которые обнаруживает деконструкция в анализе культурологической проблематики. Здесь же упоминание об иероглифической модели письма представляется необходимым для перехода ко второму направлению интерпретации психической письменности через представление об archi-écriture — к анализу роли, места и статуса Логоса.
Говоря о логических закономерностях, существующих, возможно, в снах, Фрейд отмечает прежде всего некоторую странность логического измерения сна. Если говорить о принципе непротиворечия как об основной логической закономерности, то эта закономерность явно не присутствует в снах, как считает Фрейд. Иллюстрируя эту свою мысль, он приводит в пример некоторые образцы древнегреческой живописи, когда на одной картине изображены беседующими друг с другом философы, жившие в действительности в разное историческое время и потому никак и никогда не встречавшиеся в жизни. «Сны, — отмечает Фрейд, — репрезентируют логическую связь через совпадение во времени»3, что, конечно же, противоположно принципу непротиворечия. Сны отнюдь не разворачиваются посредством последовательного перехода от одного значения к другому; все значения здесь спрессованы в головоломки, ребусы, загадки, которые должны быть (если это вообще возможно) дешифрованы, разгаданы, истолкованы. Относительно самой возможности истолкования снов Фрейд занимает двойственную позицию. Толкование снов составляло, как отмечает Деррида 4, основное искушение всей жизни Фрейда, понимавшего невозможность обнаружения универсального кода сновидений, однако не прерывавшего поиски такого кода никогда. И все же сам Фрейд подчеркивает: «Следует помнить о том, что сновидения не содержат в себе устремленности на понимание, интенции быть поняты-
1 Freud S. SE. — V. l. — P. 243.
2 Derrida J. Freud. — P. 323.
3 Freud S. SE. —V. 4. — P 312. 4 См.. Derrida 3. Freud. — P. 312.
ми»1. Это положение представляется возможным обосновать и через психоаналитическое понимание тех отношений, которые складываются между разумом-Логосом и различными составляющими психики. Если исходить из той общей посылки Фрейда, что сны репрезентируют бессознательное, которое, являясь внеположенным по отношению к разуму, не может поэтому быть освещено светом разума, тогда совершенно очевидно, что даже при условии наличия в сновидениях определенных логических структур их невозможно оттуда извлечь, перевести в сферу сознания, как невозможно совместить сознание и бессознательное в одной плоскости рациональной интерпретации.
Таким образом, и голос, и Логос оказываются по сути элиминированными из письменности снов в ее фрейдовской интерпретации, что в общем достаточно близко подводит трактовку письменности в психоанализе к archi-écriture деконструкции. И все же психоанализ остается в кругу традиционных метафизических концепций, даже сделав радикальную попытку освободиться от них. Психоанализ, как считает Деррида, в значительной степени остается нагруженным метафизическими осложнениями, которые делают необходимой определенную неконструктивную активность, направленную как на классический психоанализ, так и на неофрейдизм 2. Относительно психоаналитической концепции письменности эта необходимость обнаруживается достаточно парадоксальным образом — из расширительной трактовки Фрейдом метафоры письменности. Почему здесь идет речь о парадоксальности, в общем понятно, ведь расширительная трактовка письменности как будто должна приближать фрейдовскую концепцию к концепции archi-écriture, но отнюдь не давать неоспоримые резоны для деконструкции психоанализа. Однако логика парадокса (точнее, отсутствие логики как таковой), с чем читатель постоянно сталкивается в стратегии деконструкции, проявляет себя и на этот раз.
Характеризуя расширительную трактовку письменности у Фрейда, Деррида говорит о двух сериях метафор письменности — как текста и как машины, которые одновременно, хотя и с разной интенсивностью разрабатываются Фрейдом. «Метафора письменности оказывается приемлемой и используется одновременно для толкования проблем структуры психического аппарата и психического текста в процессе его производства [курсив Деррида. — Е. Г.]» 3. Что касается исследования письменности сновидений, то здесь Фрейд, бесспорно, ведет речь о ткани/ткании психического текста. Структура психического аппарата исследуется Фрейдом через аналогию с машиной, через сопоставление с определенного рода механическим устройством для
1 Freud S. SE —V. 5. —Р. 341. 2 См.: Derrida J. Freud. — P. 298. 3 Ibid. — P. 306.
письма, так называемым Волшебным или Мистическим Блокнотом.
Однако для понимания этой механической модели психики прежде представляется необходимым остановиться на тех принципиальных новшествах, которые были предложены Фрейдом в интерпретации психики как таковой. Хотя сам Фрейд не высказывается о своих нововведениях в столь радикальном ключе, очевидно, можно согласиться с оценкой Деррида, согласно которой во фрейдовской концепции психики «вычеркивается, изглаживается трансцендентальное различие между миром и Бытием-в-мире. Вычеркивается по той причине, что оно производится в самой психике, создается посредством психики»1. Производство трансцендентального различия находит свое отражение в принципиальной расколотости психики на сознание и бессознательное, когда в структурах как будто бы единого психического механизма одновременно присутствует нечто (сознание как само-присутствие, как то, что дает нам знаки, свидетельства нашего пребывания в мире) и то, что является его радикальной противоположностью и в этом смысле не-присутствием, не-бытием, не-существованием, не-сознанием-как-знанием-о-нашем-пребывании-в-мире. «Фрейд, — отмечает Деррида, — дает этой радикальной альтернативности метафизическое имя, определяя ее как бессознательное»2.
«Бессознательное, — подчеркивает Фрейд, — есть истинная психическая реальность; в ее внутренней природе содержится столько же неизвестного и непознаваемого для нас, сколько во внешнем мире; оно (бессознательное) так же неполно репрезентируется данными сознания, как и внешний мир — нашими чувствами»3. То, что психика оказывается состоящей их этих двух альтернативных образований, позволяет Деррида применить к фрейдовской концепции психики процедуру «заключения в скобки», «перечеркивания», которая осуществлялась Хайдеггером по отношению к метафизическому понятию Бытия. Психика как само-сознающее-Бытие, как, казалось бы, неопровержимое подкрепление претензий человека на присутствие при жизни мира, представляется столь же парадоксальным образованием, как и сам мир, при котором человек намеревается присутствовать.
Соединяя в себе альтернативные компоненты сознания и бессознательного, психический аппарат, как предполагает Фрейд должен функционировать парадоксальным образом. В 1925 году, когда Фрейд пишет свою «Заметку о "Волшебном блокноте"«, он уже отчетливо понимает, что в деятельности психического аппарата происходит нечто, не могущее стать объектом рефлексии научной психологии и физиологии высшей нервной деятельности. Сознание как компонент психи-
1 Ibid. — Р. 296.
2 Derrida J. Différance. См. русский перевод в: Гурко E. H. Тексты деконструкции. — Томск, 1999. — С. 148.
3 Freud S. SE. — V. 5. — P. 613.
ки (в данном случае — психология и физиология) не имеет доступа к целостности функционирования психического аппарата, ибо вся плоскость бессознательного выпадает из какой бы то ни было рефлексии, оказывается неподвластной пониманию и объяснению. Психический аппарат получает, по Фрейду, некоторые стимулы из окружающего мира, стимулы, которые запускают его в работу, однако психика сама по себе как бы «защищена» от этих стимулов, они не отражаются в ее непосредственной структуре. Это значит, что в том числе нельзя получить и такую форму отражения этих воздействий, как научное знание. То, что мы считаем психической «перцепцией», т.е. восприятием и осмыслением воздействий окружающего мира, представляет собой столь радикальную трансформацию внешних воздействий нашим психическим аппаратом, причем уже на самых ранних ступенях перцепции, что можно вести речь не об отражении и уж тем более не об отражении в форме научного знания, а в лучшем случае о следах следов следов исходных стимулов. Психика, таким образом, функционирует, согласно Фрейду, не как механизм сознательной перцепции, а как процедура описания1.
То, что эта процедура описания должна быть чрезвычайно своеобразной, многократной и многоступенчатой, Фрейд понимал еще в 1895 году, когда в своем «Проекте научной психологии» писал о следах следов следов памяти. Однако для выработки целостной концепции относительно процедуры описания и механизма функционирования психического аппарата понадобилось еще тридцать лет, в течение которых продолжалось осмысление Фрейдом предложенных им новых идей толкования психики, сознания и бессознательного.
Итак, если содержание таких психических феноменов, как память, сон и т. д., представляет собой особого рода текст, продукт написания, то, следовательно, само формирование таких текстов должно представлять собой функционирование психики как машины для письма, как пишущего аппарата. Однако здесь следует принимать во внимание необычную природу психического текста, особенно того текста, который исходит из глубин бессознательного, как память или сон. Этот текст, отмечает Деррида, не характеризуется качеством присутствия: «Сама ценность присутствия подвергается угрозе концепцией бессознательного. Не существует истины бессознательного, которая может быть каким-то образом обнаружена, описана, т.е. представлена в тексте. Нет и не может быть текста бессознательного, написанного и присутствующего где бы то ни было. Не существует текста настоящего, как не существует и текста прошлого, если понимать под этим тот текст, который описывает нечто, когда-то бывшее настоящим. Текст здесь не существует и не воспринимается в исходной или модифицированной форме присутствия. Текст бессознательного всегда представляет
1 См.: Ibid.—V. 19. —Р. 228.
собой соединение чистых следов, различий как таковых...»1 В этом смысле он по сути не существует, если понимать его существование как бытование некоего физически фиксированного текста.
Совершенно очевидно, что психика как тот пишущий аппарат, который производит этот невидимый и несуществующий текст, не может функционировать в режиме обычного писания, даже «оставления следа», если под этим понимать след физический, видимый, воспринимаемый. Тот след, который как будто бы сохраняется сознанием после акта перцепции, есть «мнемонический» след следа памяти, который не наличествует на поверхности сознания, а исчезает в глубинах бессознательного, в местах разрывов, брешах присутствия2. Анализируя «мнемонический след», т.е. способ написания, сохранения не-существующего текста, Фрейд должен одновременно решать две несоединимые, противоречащие друг другу задачи. С одной стороны, ему надо обосновать возможность многократного написания на одной и той же поверхности, причем каждая новая надпись должна одновременно сохраняться памятью и стираться, чтобы обеспечить чистое пространство для новой надписи-перцепции. С другой стороны, он обязан удерживать свое рассуждение в плане полной иллюзорности анализа, ибо тот текст, который создается этой невероятной письменной процедурой, есть текст не-существующего и в этом смысле текст несуществующий. Решение этих двух противоречащих друг другу задач в границах некоего целостного анализа вряд ли возможен, и это демонстрирует сам Фрейд. Он концентрирует свое внимание на первой из обозначенных задач, стремясь обнаружить такой тип пишущей машины, который позволял бы каждый раз писать «по девственной поверхности все того же». Психический аппарат, согласно Фрейду, должен писать таким образом, чтобы, фиксируя нечто, тем не менее не оставлять постоянных следов, как если бы существовала «чистая страница для каждой новой перцепции» 3. Лист бумаги сохраняет следы, однако быстро заполняется, восковая же дощечка как будто восстанавливает после стирания или соскабливания предыдущей надписи чистоту своей поверхности, но достигает этого за счет уничтожения следов. Все поверхности классического письма содержат в себе лишь по одному преимуществу из тех двух, которые Фрейд хотел бы сохранить в аппарате психического письма. Эта по сути своей метафизическая проблема неожиданно решается, как считает Фрейд, «маленьким изобретением, которое недавно появилось на рынке под именем Волшебного Пишущего Блокнота»4 и обещает объединить те два достоинства идеальной поверхности письменности, о которых говорит Фрейд.
1 Derrida J. Freud. — P. 313.
2 См.: Ibid. — Р. 302.
3 См.: Ibid. — Р. 342.
4 Freud S. SE. — V. 19. — P. 228.
Волшебный Блокнот, который с времен Фрейда прочно утвердился как излюбленная детская игрушка, представляет собой соединение резиновой пластины-основания с вощеным, а поверх него целлулоидным листками, которые накладываются на пластину и в таком виде пригодны для писания на них гонкой палочкой-стилетом. Сама по себе палочка не оставляет следов (типа чернильных или грифельных), но при надавливании на вощеный листок, лежащий на резиновом основании и предохраняемый целлулоидом от процарапывания, в местах контакта палочка оставляет вполне отчетливый, видимый след, который, однако, немедленно исчезает, стоит только отъединить вощеный листок от резиновой пластины, т.е. просто приподнять его над пластиной. Таким образом, считает Фрейд, в соединении вощеного листка с резиновой пластиной мы получаем модель идеальной письменной поверхности. Палочка-стилет, не оставляющая физических следов на листке, выступает в роли акта перцепции; листок целлулоида выполняет особую предохранительную функцию, защищая весь Волшебный Блокнот от разрушения — от разрушения в процессе письма, от разрушения самой письменностью.
Анализируя эту удивительную игрушку, Фрейд говорит о том, что здесь представлена по сути полная аналогия функционирования психического аппарата. Единственным различием, которое отмечает Фрейд, является то, что Волшебный Блокнот не функционирует самопроизвольно, что для его деятельности требуются руки. «Если мы представим одну руку, пишущую на поверхности Волшебного Блокнота, в то время как вторая рука периодически поднимает листок над пластиной, мы получим полную картину того, что я пытался изобразить как функционирование перцептуального аппарата нашего разума»1. Однако и этого дополнения к Волшебному Блокноту, как считает Деррида, оказывается недостаточно, ибо здесь не учитывается фактор временности, точнее необходимость каким-то образом фиксировать те следы, которые оставлены на поверхности Волшебного Блокнота в определенные моменты времени, непосредственно перед тем, как приподниманием листка над пластиной будет уничтожена очередная комбинация следов2. Если будет позволена здесь такая аналогия, о которой не говорит Деррида, но которая представляется вполне уместной, в дополнение к двум рукам одного человека требуются руки другого человека, нажимающего спусковую кнопку фотоаппарата, а затем и руки других людей, делающих фотографии перцепций, точнее, одну фотографию, причем фотографию совершенно особого свойства, на которой совмещаются, налагаются друг на друга все кадры следов отдельных перцепций. И, наконец, здесь требуется совершить уж совсем невозможную процедуру проеци-
1 Ibid. — Р. 232.
2 См.: Derrida J. Freud. — P. 329.
рования этой бесконечно-многообразной фотографии (умножающей свое многообразие с каждой новой перцепцией) на исходный вощеный листок Волшебного Блокнота. Во всяком случае следует согласиться с замечанием Деррида о том, что «нас должно быть несколько для того, чтобы писать и даже для того, чтобы «воспринимать» (пусть и посредством психического аппарата только одного человека). Простая структура восприятия и фиксации есть миф»1.
Останавливаясь на замеченных Фрейдом, а также на не обнаруженных им несовершенствах Волшебного Блокнота, Деррида приходит к весьма существенному выводу о том, что письменностью является система отношений между различными стратами: Волшебным Блокнотом, психикой, обществом, миром. «В рамках этой композиции, на этой сцене невозможно обнаружить точную (punctual) простоту классического субъекта... Социальность письменности есть драма»2. То, что письменность есть драма, в которую вовлекается множество людей, все их окружение, все то, что так или иначе попадает в орбиту их деятельности и взаимоотношений, противостоит фрейдовской интенции индивидуальной перцепции. Было бы напрасным, говорит Деррида, пытаться обнаружить в ситуации перцепции как письменности некоего первого или единственного читателя и первого или единственного автора или писателя3.
Стремясь к объяснению индивидуальной психики как психики отдельного индивида, Фрейд в феномене письменности выходит на такую проблематику, которая оказывается значительно шире эвристических возможностей его подхода. Письменность во фрейдовской интерпретации оказывается поэтому уловленной в границах его концептуального подхода, она оказывается, по словам Деррида, заключенной в темницу метафизического языка Фрейда 4. Фрейдовская концепция субъекта неизбежно соотносится с концепциями сущности и присутствия, которые должны, согласно интенциям Фрейда, найти то или иное отображение в структурах сознания, найти это отражение пусть в самых фантастических, но, тем не менее, существующих формах. И эта направленность на существование как бы отменяет возможность решения второй задачи, о которой говорилось выше, задачи удержания рассуждения в пределах полной иллюзорности анализа как анализа не-существующего текста бессознательного и соответственно не-реальности процедуры его написания. Могут, конечно, возникнуть сомнения в возможности осуществления такого рода анализа, причем сомнения принципиального свойства. В самом деле, разве можно рас-
1 Ibid.
2 Ibid. — P. 341
3 Ibid.
4 Ibid. — P. 343.
суждать о том, что не существует или не дано человеку в актах перцепции? Эти сомнения, вполне законные, по мысли Деррида, совсем не означают однако, что такой анализ никак не может быть реализован, в том числе и в рамках предложенных Фрейдом концепций. Такой анализ может быть инициирован и примером Волшебного Блокнота.
То, что машинерия Волшебного Блокнота не функционирует сама по себе, означает, согласно Деррида, нечто совсем иное, чем предполагал Фрейд, отнюдь не ограниченность механической модели письменности, а некоторое свойство самой письменности. Это означает, по мысли Деррида, что в случае с письменностью мы вступаем в контакт с чем-то таким, что противостоит самой идее функционирования жизни, мы вступаем в контакт со смертью и в этом смысле с тем, что не существует, с тем, что, говоря словами Эпикура, не существует для нас тогда, когда мы живем, а после смерти мы сами для этого не существуем. Деррида уточняет, что возможность постановки вопроса о смерти в связи с анализом машины письменности, каковой по сути является Волшебный Блокнот, возникает совсем не потому, что столкновение с машинами угрожает смертью человеческому существованию, но потому, что само происхождение машин, техники, технологии связано со смертью, имеет ее своим источником. Это парадоксальное утверждение происходит от другого утверждения Деррида, а именно того, что любая репрезентация представляет собой смерть, ибо жизнь есть только в непосредственном акте жизни, в то время как его повторение уже не есть жизнь как таковая. Репрезентация жизни отрицает акт жизни и поэтому есть не что иное, как смерть1.
В этом смысле претензия психики репрезентировать жизнь мира, представлять, отражать и повторять существование Бытия автоматически вводит психический аппарат в очень сложные взаимоотношения жизни и смерти, причем вводит его в эти взаимоотношения не в какой-то равновесной позиции, а приближает его к полюсу смерти, не-существования, не-Бытия. И это приближение, что весьма существенно для представляемого здесь анализа, осуществляется через механизм письменности как модус функционирования психики. В этом пункте анализа Деррида появляется одна из излюбленных его трактовок письменности через феномен techné (более подробный анализ этой трактовки будет проведен ниже), через то, что опосредует взаимоотношения между Бытием и не-Бытием, между жизнью и смертью. «Письменность здесь выступает как techné, как взаимоотношение между жизнью и смертью, между настоящим и его репрезентацией... В этом смысле письменность есть сцена истории и игра мира [курсив мой. — Е. Г.]»2.
Важно подчеркнуть, что Деррида не вносит по сути ничего существенно нового в ту категориальную развертку, которую он прослежива-
1 Ibid. — Р. 341. 2 Ibid. — Р. 337.
ет у Фрейда. Он позволяет текстам Фрейда говорить от лица самих себя, не критикует и не пытается улучшить их. В случае с текстами Фрейда Деррида выдерживает все ту же принципиальную позицию деконструктивистской стратегии, позицию прислушивания к тексту, выявления в нем тех голосов, которые слышны недостаточно громко или вообще никак не заявляют о себе, хотя и присутствуют в общей канве рассуждения. В случае с Фрейдом эта стратегия позволяет выявить совершенно неожиданный эффект рассуждений Фрейда о Волшебном Блокноте, когда сами эти рассуждения становятся образцом того, как должна функционировать письменность. «То, каким образом во фрейдовском дискурсе звучит тема письменности, результируется в психоанализе, который не может толковаться как просто психология — и даже как просто психоанализ... В той точке истории мира, которая связывается с именем Фрейда, средствами невероятной мифологии конструируется то фантастическое взаимоотношение текстов Фрейда с самими собой, та презентация их на историко-трансцендентальной сцене письменности, когда они говорят о себе прежде, чем становятся сказанными, мыслят до возможности быть помысленными, представляют собой то, что, будучи написанным, одновременно истирает самое себя: представляют собой то, что метафоризируется, что обозначает себя через посредство неких невыразимых взаимоотношений между словами, что репрезентировано»1.
Именно в этом смысле, считает Деррида, тексты Фрейда представляют собой реализованное пространство письменности, находятся на сцене письменности, воспроизводят драму письменности. «Однако мы должны, — уточняет Деррида, — мыслить о сцене письменности в иных терминах, чем те, которые предоставляет нам индивидуальная или коллективная психология и даже антропология. Это должно быть толкование в горизонтах пространства декорации/сцены письменности мира как истории этой декорации/сцены» 2. В эти предельно-широкие горизонты письменности как сцены истории и игры мира постоянно выходит размышление Фрейда, даже если сам Фрейд и пытается ограничиваться лишь психоаналитическим подходом. Очевидно, как раз это и имеет в виду Деррида, когда завершает свой анализ фразой, уже приводившейся в начале этого раздела: «Таким образом, Фрейд представляет нам сцену письменности. Как все, кто пишет. Как все те, кто знает, как писать, он позволяет этой сцене удваиваться, повторять себя, даже отказываться от самой себя, по-прежнему оставаясь в пространстве сцены как места действия. Именно Фрейду удается сказать нечто чрезвычайно важное об этой сцене, показать, какой именно должна быть сцена письменности, на которой он выстраивает свою игру» 3.
1 Ibid. — Р. 337-338.
2 Ibid. — Р. 338. 3 Ibid.
«Сила и означение» (Force et signification): «танец с ручкой в руке»
Философское творчество Деррида примечательно многими особенностями, среди которых одной из самых известных считается его способность сближать различные философские концепции, ставить рядом разных, порой диаметрально противоположных мыслителей, вовлекать их в диалог и в дискуссии. Однако даже на этом фоне может показаться довольно неожиданным финал «Силы и означения». Эта ранняя работа Деррида, опубликованная в «Письменности и различии», обозначила сразу несколько важных тем и контекстов деконструктивистского анализа, среди которых для наших целей будут избраны два: «танец с ручкой в руке» Ницше (тема данного раздела) и «структуралистское наваждение» (тема следующего раздела).
Деррида заканчивает «Силу и означение» небольшим, в полстраницы, отступлением, в котором речь идет о философской концепции Ницше, причем без упоминания о структурализме и как будто без особой связи с предыдущим анализом. Этот фрагмент, изложенный великолепным стилем философской прозы Ницше, посвящен проблеме письменности в той интерпретации, которую Деррида усматривает у Ницше. Вся интерпретация выстроена вокруг весьма странного, как считалось до сих пор, определения письменности у Ницше — как танца с ручкой в руке1.
Как будто предвидя грядущее непонимание этого толкования письменности, Ницше, по словам Деррида, «напрасно рекомендует танец с ручкой в руке» 2, когда пишет о том, что существует «танец в исполнении ног, танец с идеями, танец, в котором танцуют слова, нужно ли добавлять здесь, что существует еще один вид танца, которому следует учиться — танец с ручкой в руке, что, следовательно, необходимо учиться тому, как писать?»3 Этот танец не похож на иные танцы уже тем, что здесь неприемлема вертикальная позиция танцующего/пишущего: «письменность есть прежде всего и всегда нечто такое, чему следует покоряться»4, что пригибает пишущего к столу и бумаге. Пись-
1 Nietzsche F. The Twilight of Idols. — New York, 1964. — P. 59.
2 Derrida J. Force et signification // L'Écriture et différence. — P. 29.
3 Nietzsche F The Twilight of Idols — P. 59. 4 Derrida J. Force et signification. — P. 29
менность есть нечто такое, что неподвластно людям, что всегда более могущественно, чем сами пишущие. Даже то, что уже написано, оказывается, согласно Ницше, сильнее человека и как таковое диктует человеку свою волю, требует его коленопреклоненной позиции, требует его нисхождения, спуска в долины, как это уже случилось с Заратустрой. Деррида приводит цитату Ницше из «Старых и новых скрижалей»: «Здесь сижу я и жду; все старые, разбитые скрижали вокруг меня, а также новые, наполовину исписанные. Когда же настанет мой час? - час моего нисхождения, захождения: ибо еще один раз хочу пойти я к людям»1.
В другом месте Ницше-Заратустра сравнивает это нисхождение с закатом Солнца 2, того Солнца, которое выступает для Ницше метафорой Разума западной культуры. «Подобно Солнцу хочет закатиться и Заратустра: теперь сидит он и ждет; вокруг него старые, разбитые скрижали, а также новые — наполовину исписанные»3. Закат Солнца логоцентристской культуры подразумевает, в свою очередь, начало чего-то нового, некую новую культурную работу. «Да, следует спускаться, работать, покоряться для того, чтобы гравировать, резать по камню и нести новые скрижали в долины, для того, чтобы прочесть эти скрижали, для того, чтобы сделать эти скрижали прочитанными»4. Однако следующий вопрос Заратустры ставит под сомнение осуществимость этой работы: «Смотри, вот новая скрижаль; но где братья мои, которые вместе со мной понесут ее в долину, в плотяные сердца [in fleischerne Herzen]?» 5 И здесь же следует совсем неожиданный, как может показаться стороннему наблюдателю, вывод Деррида: «Письменность есть отход как выход значения из самого себя; метафора-для-других-с-целью-сделать-их-присутствущими-здесь-теперь [metaphore-pour-autrui-en-vue-d'autrui-ici-bas], метафора как возможность присутствия других здесь и теперь, метафора как метафизика, в которой Бытие вынуждено скрывать себя ввиду появления другого, при угрозе появления другого... Письменность есть момент истинной Долины другого в рамках Бытия. Момент глубины, углубления как распада. Падение и настойчивость описания» 6.
Этой загадочной фразой Деррида завершает свой текст, оставляя читателю возможность ломать голову над тем, что здесь имелось в виду как по поводу структурализма, так и относительно концепции письмен-
1 Цит. по: Ницше Ф. Так говорил Заратустра // Ницше Ф. Соч. в 2 т. Т. 2. — М 1990. — С. 141.
2 См.: там же. — С. 6.
3 Там же. — С. 143.
4 Derrida J. Force et signification. — P. 49.
5 Ницше Ф. Так говорил Заратустра. — С. 143.
6 Derrida J. Force et signification. — P. 49.
ности у Ницше. Если предварить анализ следующего раздела замечанием о том, что структурализм, по Деррида, как бы споткнулся на понятии письменности, тогда это явно сочувственное (хотя и безоценочное) цитирование может выглядеть так, как если бы Деррида предлагал структурализму поучиться у Ницше, позаимствовать у него представление о письменности, которого так не хватает структурализму. Это толкование имеет тем больше резонов, что Деррида относится к Ницше с чрезвычайным пиететом, подчеркивая те многие моменты (они будут перечислены чуть ниже), по которым деконструкция считает себя обязанной ницшеанству. Все это дает основание переводчице «Грамматологии» Г. Ч. Спивак считать Ницше первым в ряду трех, как она считает, учителей Деррида — Ницше, Фрейда и Хайдеггера1. Однако, даже соглашаясь с этим (далеко не бесспорным) мнением, все же, как представляется, не стоит идти по пути упрощения взаимоотношений деконструкции с ницшеанством, равно как и с другими философскими концепциями. Не следует представлять дело таким образом, будто деконструкция, скажем, просто заимствует теорию письменности Ницше и соединяет ее с некоторыми фрагментами феноменологии, структурализма, фрейдизма и пр. Применительно ко всем этим и многим другим концепциям деконструкция продолжает оставаться деконструкцией, т.е. особой стратегией исследования и критики текстов, предлагающей принципиально иные подходы к анализу философской проблематики, преследующей задачу развенчания западной метафизики и потому не совпадающей ни с одной из концепций этой метафизики. То, что заимствует деконструкция в данных концепциях, представляет собой лишь точку отсчета, исходный пункт деконструктивистской активности; то, что интересует здесь деконструкцию, выступает в функции некоторой основы для последующей кристаллизации (или диссеминации).
Применительно к ницшеанству такой основой (или основами) стали, по признанию Деррида, два перечня мотивов Ницше — «систематическое недоверие к метафизике как целому, формальный подход к философскому дискурсу, концепция философа-артиста, риторическое и филологическое вопрошание, направленное к истории философии, подозрения относительно ценностей истины («удобных конвенций»), значения и Бытия, значения бытия, внимание к экономическим (экономящим) феноменам силы и различия сил и так далее» 2, а также «радикализация концепций интерпретации, перспективы, оценивания, различия... Ницше, будучи далек от того, чтобы оставаться просто в рамках метафизики (как это сделал Гегель и как этого хотел от Ницше Хайдеггер), внес огромный вклад в освобождение означающего от его зависимости или соотнесения с логосом и связанной с этим концепции
1 Spivak G. Ch. Translator's Preface. — P. L.
2 Derrida J. Quai quelle // Derrida J. Marges de la philosophie. — Paris, 1972. — P. 362-363.
истины или исходного означаемого...»1
То, что становится доминантой творчества Ницше и что чрезвычайно интересует в ницшеанстве Деррида, есть прежде всего глубочайшее недоверие Ницше к идее и понятию истины, а также к претензии философии стать сверх-дискурсом культуры, доминирующим дискурсом истины, суверенным глашатаем разума. Истина в традиционной интерпретации западной философии представляет собой, по мнению Ницше, не что иное, как модифицированную, скрытую метафору, факт человеческого произвола, порожденный переносом значений. Если говорить о философской истине в контексте соотношения метафоры и метонимии, то, несмотря на все претензии истины на научность, она остается преимущественно метафорическим средством выражения.
Метафора, как известно, привносит восприятие тождества или подобия между двумя дистанцированными, несходными областями значения с одновременным сохранением следа дистанции. Метафора способна самым прихотливым образом объединять различные и различающиеся значения и выступает как один из возможных механизмов игры смыслоозначения (что особенно интересует деконструкцию). Метафора представляет собой игру наделения смыслами уже оформленных смысловых структур; вот почему она не может отождествляться с игрой смыслоозначения difference (выступающей в качестве исходной, первоначальной, без-условной игры смыслоозначения и являющейся в этом смысле игрой без повода, игрой как таковой). Однако это отличие, хотя и весьма существенное, не меняет принципиальный игровой статус метафоры. Что касается метонимии, она традиционно толкуется (и это толкование разделяется Ницше) как распространение смысла части на смысл целого, как экстенсивное расширение значения по основанию референта. Метафора создает то, что называют тропами текста, метонимия — логическую структуру текста; иначе их еще определяют как фигуративный и референциальный языки текста, как символ и дискурс.
Если фигуративный язык считался доминирующим языком литературы (такое понимание господствует и поныне), то референциальный язык, дискурс традиционно рассматривался как единственный язык, на котором только и может говорить философия, как язык истины Бытия, как язык, на котором Бытие возвещает о себе самом в истинах философии. Отвергая метафорическую ткань языка, отказываясь от метафоры как способа наделения значением, философия претендует на совершенно особое, привилегированное положение среди всех возможных текстов культуры. Так рождается идея, которую Деррида называет основополагающей иллюзией западной метафизики — идея о том, что философия способна каким-то образом освободиться от языка и пред-
1 Derrida J. Spurs. Nietzsche's Styles. — Chicago. 1979. — P. 31-32.
стать в качестве чистой, самодостаточной истины или языка1
Именно это понимание становится объектом радикальной критики Ницше, который подчеркивает, что философия всегда была заложницей истины, которую она стремилась обнаружить наперекор всем козням языка и в особенности метафор Только вытеснением из своего языка фигуративных средств, и прежде всего метафоры, философия еще со времен Сократа и Платона, согласно Ницше, могла поддерживать суверенные притязания разума Досократовские философы имели достаточно мужества, чтобы иметь свои собственные метафоры (воды, воздуха и пр.), вокруг которых они выстраивали всю риторическую игру философствования Философия Сократа, как считает Ницше, является столь значимой для всей западной культурной традиции как раз потому, что Сократ сумел создать иллюзию полной прозрачности языка философии относительно выражаемой философией мысли Начиная с Сократа в западной философии господствует представление о прозрачности языка по отношению к мысли, о его транспарентности, которая с тех пор трактуется как модус отношений между языком и мыслью Язык рассматривается отныне как послушное орудие логоцентристского дискурса, при помощи которого можно обозначить любое значение, предлагающееся в мысли, не прибегая при этом ни к каким вспомогательным, в том числе и метафорическим, средствам Однако такое допущение является чересчур сильной идеализацией и ведет к тому, что вслед за немецкими романтиками Ницше называет мифологизацией философии, фундаментальным логицистским заблуждением западной культуры
То, что язык философии насквозь метафоричен, а средства ее — фигуративны, Ницше обосновывает различными, в том числе и лингвистическими, приемами Широко известно, скажем, определение метафоры, в котором метафора толкуется Ницше через близость контекстов и звучания двух немецких выражений — gleich machen (уравнивать, делать равным) и Gleichnis (сравнение, подобие, сопоставление, аллегория) «Любая идея исходит из уравнивания неравного» 2 и как таковая она неизбежно ведет к весьма существенным аберрациям, к искажению того, на адекватную репрезентацию чего она претендует, руководствуясь идеалом объективной и абсолютной истины «Что же, таким образом, представляет собой истина? — вопрошает Ницше, — марширующую армию метафор и антропоморфизмов, истины есть иллюзии, которые забыли об этой своей иллюзорной природе»3 Вопрос, которым вполне закономерно задается Ницше, есть проблема импульса, инициирующего это движение, силы, которая заставляет
1 См Ibid — P. 48
2 Nietzsche F. The Genealogy of Morals — N.Y, 1979 —P.374
3 Ibid — P. 374-375
маршировать метафоры и антропоморфизмы и создавать тем самым референциальную иллюзию Бытия или истины. Ответ на этот вопрос известен, таким импульсом является воля к власти, которая приводит в движение все человеческие устремления, в том числе «и так называемое когнитивное побуждение, стремление знать»1
Не анализируя ницшеанское представление о воле к власти, обратим внимание на то, что речь здесь идет о силе, энергии человеческого бытия, т. е. о том, что отсутствует в структуралистской парадигме, а в феноменологии Гуссерля получает название «немотивированного источника творения», «неуправляемого генезиса Бытия» Ницше полагает, что воля к власти выражается прежде всего как потребность в организации хаоса вечности, в приведении его в определенный порядок, что в свою очередь находит свое выражение в бесконечной цепочке интерпретаций, которым человек подвергает (или при помощи которых переиначивает) мир Таким образом, как отмечает Деррида, Ницше вводит в свой анализ «всю тематику активных интерпретаций, замещающий непрерывные бесплодные попытки дешифровки, целью которой считается обнаружение истины как презентации вещи в модусе ее присутствия То, что становится результатом подобной дешифровки, есть лишь шифр, точнее, ключ к шифру, причем без искомой истины, или, по крайней мере, система шифров, в которой не доминирует ценность истины, превращенной по сути в некоторую функцию, которая лишь описывается и интерпретируется»2. Интерпретация, согласно Ницше, есть «введение значения» (или «обман посредством значения», «хитрость значения» — Sinnhineinlegen) — создание знаков или, точнее, создание предметов/фигур как знаков, что всегда предполагает метафорическую фигурацию Таким образом, «ничего не понимаемо, но лишь обозначаемо и искажаемо» 3. Любое обозначение, осуществляемое целенаправленно (а это всегда происходит в процедуре смыслоозначения), содержит в себе, как считает Ницше, стремление уравнять причину и следствие и как таковое несет с собой явное насилие над объектом обозначения, ибо «всякий раз, когда нечто делается целенаправленно, результатом этого действия будет фундаментальное отличие от предполагаемого эффекта»4.
В этом толковании можно усмотреть определенное сходство с традиционными метафизическими представлениями, встречающимися, например, у Канта или Гегеля, для которых трансформация объекта перцепции связана с воздействием особых когнитивных структур или самого механизма рефлексии «В случае с Ницше, — отмечает Деррида, — мы имеем дело по сути с тем же, что и в случае с Гегелем — с метафизикой
1 Nietzsche F Will to Power — N Y, 1968 —P. 227
2 Derrida J. Differance — P. 149
3 Nietzsche F Will to Power — P. 301
4 Ibid —P. 351
абсолютной субъективности. Однако беспредельная и безусловная субъективность у Ницше принадлежит не тому, что знает об этом, т.е. не разуму; это абсолютная субъективность тела, его импульсов и аффектов; это абсолютная субъективность воли к власти»1. История современной метафизики, определяющая сущность человека через представление о рациональном животном (animale rationale), понимает эту сущность, по Деррида, двумя различными способами, через две симметричные стороны безусловной субъективности — рациональности как разума и анимальности как тела, тогда как Ницше стремится к объединению этих представлений в некотором семантическом треугольнике — треугольнике разума/души/жизни (Geist/Seele/Leben)2.
Такое объединение, будучи, бесспорно, новым словом в западной философии, позволяет Ницше избежать некоторых традиционных тупиков и противоречий логоцентристской ментальности, в частности, тех из них, которые касаются проблем генезиса и функционирования значения. Представление о значении, господствовавшее на протяжении веков в западной философии (и, по сути, остающееся таковым и сейчас), заключается в том, что значение есть некоторая объективная (как реально существующая) или объективированная (как навязываемая познанию) структура Бытия, становящаяся затем феноменом человеческого существования или фактом знания. «Значение присутствует для индивида в жизни мира в форме настоящего»3 и становится той основой, по поводу которой (или ради создания которой) разворачивается весь дискурс западной культуры: «дискурс есть манифестация значения»4. Даже если учитывать точку зрения тех, кто, как феноменологи или постструктуралисты, настаивают на вторичном, «вслед-за-бытийственном» характере значения, все же и для них значение сохраняет принципиальный для метафизики статус объекта, того, что может быть познано (познаваемо), что может быть освещено когнитивным светом разума (не говоря уже о том, что разум признается основной инстанцией смыслоозначения). В небольшом фрагменте «Как "истинный мир" стал басней» 5. Ницше анализирует то, что он называет «историей одного заблуждения» и что имеет, как кажется, непосредственное отношение к эволюции представления о значении в метафизической философии. В этом фрагменте Ницше обращается к метафоре Солнца/Разума, освещающего «истинный мир» человеческого существования. Независимо от перипетий разума на путях позна-
1 Derrida J. On Spirit. — Chicago, 1989. — P. 73
2 См.: Ibid. — P. 73-74.
3 Derrida J. La Voix et le phénomène. — PUF, 1967. — P. 40.
4 Derrida J. De l'économie restreinte a l'économie générale // L'Écriture et la différence. — P. 384.
5 См.: Ницше Ф. Соч. в 2 т. Т. 2. — С. 572.
ния, он (Разум) по-прежнему остается светом этого мира, освещающим (пусть даже как «старое солнце» или «серое утро») этот мир и тем самым осмысливающим его или, по крайней мере, внушающим веру в существование мира. Однако это представление, как и любая метафора, оказывается, согласно Ницше, обманчивым: интересно проследить, что случается, например, со светом Разума в «светлый день... в полдень... в мгновение самой короткой тени»1. В момент максимальной освещенности происходит (или должна произойти) парадоксальная трансформация света, «конец самого долгого заблуждения; кульминационный пункт человечества» - — упразднение истинного мира, как если бы полный свет вдруг сменился абсолютной тьмой, как если бы эта вспышка света вызвала ослепление, лишающее способности видеть. «Мы упразднили истинный мир — какой же мир остался? Быть может, кажущийся?.. Но нет! вместе с истинным миром мы упразднили также и кажущийся!»3 Что же все-таки осталось и осталось ли? Что начинается после конца Разума/мира/света? Ответ Ницше известен: «INCIPIT ZARATHUSTRA [начинается Заратустра]»4. Общеизвестна и та значимость, которую имел для творчества Ницше образ Заратустры: с этим образом, отмечает Ницше в письме к Ф. Овербеку от 6 декабря 1883 г., «я открыл мой «Новый свет», о котором еще не знал никто...» 5. Однако открытие этого Нового мира сопряжено с освобождением от мира старого, независимо от того, как понимается этот мир — как мир истинный или как мир кажущийся. Процедура освобождения представляется Ницше-Заратустре достаточно радикальной — как вспышка света, ослепляющая смотрящего, как огонь, пожирающий то, на что был направлен его взгляд. Метафора огня имеет у Ницше важную смысловую нагрузку. При помощи этой метафоры, как показывает Деррида, возможна дистинкция между двумя типами людей, один из которых представляет собой обычного человека, другой — превосходящего человека, Заратустру. «Первый оставляется на свое страдание. Последний — а он не является последним человеком — встает и покидает сцену, не оборачиваясь на то, что он оставляет за своей спиной. Он сжигает свой текст и стирает свои следы»6. Заратустра, «человек сжигающий», «человек-пламя», превосходит человека толпы этой своей способностью к горению.
Метафора огня становится постоянной у Ницше-Заратустры, который бы хотел «гореть малым огнем на высоких мачтах; хотя малым
1 Там же. 2 Там же. 3 Там же.
4 Там же.
5 Там же. — С. 770.
6 Derrida J. The Ends of Man // The End of Philosophy. — Cambridge, 1987 — P. 152.
огнем, но большим утешением для севших на мель корабельщиков и потерпевших кораблекрушение!»1. Ассоциацию огня вызывают у Заратустры и те люди, которым несет он новые свои скрижали «И скоро будут они стоять, подобно сухой степной траве и томимые скорее жаждой огня, чем воды! О благословенный час молнии! О тайна перед полуднем! — в блуждающие огни некогда превращу я их и в провозвестников огненными языками возвещать будут они некогда огненными языками он приближается, он близок, великий полдень!»2 И в этих же людях сомневается Ницше-Заратустра и потому хочет воспламенить их «Для этих людей сегодняшнего дня не хочу я быть светом, ни называться им. Их — хочу я ослепить, молния мудрости моей! выжги им глаза!»3
Что является источником огня? Этим вопросом Деррида задается в другом своем тексте «О разуме» «Является ли разум тем, что поджигает? Да, ибо духовность, разум есть огонь, пламя, горение, сожжение, бушующий пожар точнее будет сказать, что разум есть одновременно то, что поджигает, и то, что сгорает само, это — одновременность в одном, что можно перевести как «разум-в-огне» («der Geist ist Flamme»)4 Следующий, закономерно возникающий вопрос «Что сгорает здесь?» Ответ Деррида «То, что сгорает, есть Бытие-вовне-себя (das Aussersich), Бытие, которое, сгорая, освещает и излучает сияние, огонь горящего Бытия (также или тем не менее) может пожирать и потреблять все, пожирать бесконечно и без всякого исключения, сжигая даже белые кости останков (in das Weisse der Asche versehren kann)» 5. Еще один вопрос «Где бушует пожар?» получает не менее исчерпывающий ответ Деррида «Огонь разума полыхает в вереске нашего языка» 6
Здесь может возникнуть вопрос, обращенный на этот раз к интерпретатору почему на вопросы, поставленные Ницше (или в контексте Ницше) даются ответы не самого Ницше, а Деррида? Это недоумение возрастает еще более, если заметить, что вышеприведенные мысли-ответы Деррида предлагаются им по поводу вовсе не Ницше, а Хайдеггера Может быть, ситуация немного прояснится с еще одной цитатой Деррида «Тот способ, которым существует горящий, поджигающий и сгорающий разум, есть по сути механизм функционирования письменности Огонь письменности Это не случайно Огонь не приходит после, огонь пишет, пишет самого себя, прямо в процессе сгорания» 7 Выход на исходную для ранней деконструкции позицию
1 Ницше Ф. Соч. в 2т. Т. 2 —С. 140 2 Там же — С. 123
3 Там же — С. 209
4 Derrida J. On Spirit. — P. 87
5 Ibid — P. 98
6 Ibid — P. 99
7 Ibid — P. 104
письменности, который происходит в данном высказывании Деррида, имеет своим основанием метафору огня-письменности, как будто уравнивающую позиции Ницше и Хайдеггера, причем не только между собой, но и с деконструкцией Это, конечно, не совсем так (точнее, совсем не так), но само совпадение метафорической основы достаточно показательно и дает основания для сопоставления текстов указанных авторов Оно свидетельствует, что те культурные феномены, которые стали объектом анализа деконструкции, уже довольно давно (а может быть, и всегда) попадали в поле зрения философской рефлексии (причем в самых различных ее вариантах) и находили сходные интерпретации отнюдь не из-за близости философских ориентации, но потому, что сами эти феномены оказывались достаточно могущественными для того, чтобы диктовать свою волю, определяя совпадение толкований вплоть до метафор
В небольшом отрывке «О чтении и письме» Ницше-Заратустра говорит «Из всего написанного я люблю только то, что пишется кровью Убивают не гневом, а смехом Вставайте, помогите мне убить дух тяжести Я научился ходить, с тех пор я позволяю себе бегать Я научился летать, с тех пор я не жду толчка, чтобы сдвинуться с места Теперь я легок, теперь я летаю, теперь я вижу себя под собой, теперь Бог танцует во мне!»1 И немного дальше он ставит вопрос «Разве не должны существовать вещи, над которыми можно было бы танцевать?» Этот вопрос, бесспорно, риторичен, ибо в концепции Ницше он может иметь только положительный ответ Все в этом мире, вся жизнь человеческая, достойна лишь танца «Я в танце несусь за тобою [жизнью — E. Г.], я с ритмом твоим неизбывно один Где же ты? Протяни же руку! Ну, хоть палец один!» 3. Но напрасны призывы Заратустры, в одиночестве обречен он преодолевать дух тяжести, мешающий взлететь в легком танце жизни «Тяжелой кажется ему земля и жизнь, так хочет дух тяжести! < > Почти с колыбели дают уже нам в наследство тяжелые слова и тяжелые ценности А мы — мы доверчиво тащим, что дают нам в приданое, на грубых плечах по суровым горам! И если мы обливаемся потом, нам говорят «Да, жизнь тяжело нести!» Но только человеку тяжело нести себя! Слишком много чужих тяжелых слов и ценностей навьючивает он на себя «4. Поклажа, с которой пускается человек в тяжкие странствия своей жизни, предуготована и навязана ему разумом, определена мудростью философов именно этой поклажей хочет пожертвовать и жертвует огню усталый странник Заратустра
1 Ницше Ф. Соч. в2т. Т.2 — С. 30
2 Там же — С. 142
3 Там же — С. 164
4 Там же — С. 138-139
Итак, сжечь, чтобы танцевать? Да, но не только или, точнее, сжечь не однажды, а сжигать постоянно, ибо великий обманщик — разум — норовит восстановить все сгоревшее, и восстановить с избытком. Но даже если представить себе этот огонь как неугасимое пламя человеческого бунта против всесилия разума, такое представление тоже, вероятно, будет неполным. Прежде всего потому, что разум здесь не только не горит, но и не сгорает, ибо разум, по словам Деррида, содержит в себе одновременно все необходимое для процесса горения, будучи «горящим, поджигающим и сгорающим». Кроме того, в пламени разума рождается новая мудрость («новые, наполовину исписанные скрижали» Заратустры), которая жертвуется новому (точнее, никогда не угасавшему) огню, и так до бесконечности. И наконец, не один лишь разум участвует в этом танце огня, «ведь уши танцора — в цыпочках его!» 1, и человек един в своем семантическом треугольнике,— единстве разума/души/жизни. То, что положено в этом танце, например, душе, несколько отличается от задачи разума, хотя и разум и душа принимают (или должны принимать) самое активное участие в танце жизни (или в танце с жизнью): «О душа моя, теперь я дал тебе всё и даже последнее свое, и руки мои опустели для тебя: в том, что я велел тебе петь, был последний мой дар! ...Пой мне, пой, о душа моя!» 2 Танец захватывает всего человека, так что «добродетель моя — добродетель танцора...» «...В том альфа и омега моя, чтобы все тяжелое стало легким, всякое тело — танцором, всякий дух — птицею...» 3
Еще одна мысль Деррида представляется здесь важной для уточнения ницшеанского представления о танце-огне жизни человеческой. В уже приводившейся цитате Деррида говорит об огне, полыхающем в вереске языка; это высказывание помогает понять, скажем, такое восклицание Ницше: «Как приятна всякая речь и всякая ложь звуков! Благодаря звукам танцует наша любовь на пестрых радугах». «Для меня — как существовало бы что-нибудь вне меня? Нет ничего вне нас! Но это забываем мы при всяком звуке; и как отрадно, что мы забываем! Имена и звуки не затем ли даны, чтобы человек освежался вещами? Говорить — это прекрасное безумие: говоря, танцует человек над всеми вещами» 4. Возможность этого словесного танца определяется тем, что словами создает человек окружающий его мир, в словах воплощает он свои представления о неведомом ему Бытии, в слова облекает он само существование в иллюзорном мире истин. Однако словесный танец приятен, хотя и обманчив, как всякая ложь звуков: «Как приятно, что есть слова и звуки: не есть ли слова и звуки радуга и при-
1 Там же.— С. 163.
2 Там же.
3 Там же. — С. 168.
4 Там же. — С. 158.
званные мосты, перекинутые через все, что разъединяет навеки?» 1 И если, говоря о себе пишущем, Ницше восклицает: «Теперь Бог танцует во мне!», то о себе говорящем высказывается он несколько иначе: «Меня освежает... болтовня: там, где болтают, там мир уже простирается предо мною, как сад» 2.
Ложь словесного танца создает иллюзию мира; это тот созидающий танец Разума/Логоса, который творит человеческий мир как мир воображаемого присутствия при Бытии. Правда, этот танец создает лишь химеры существования, он обманчив и фантасмагоричен: «Только в пляске умею я говорить символами о самых высоких вещах — теперь остался мой самый высокий символ неизреченным в моих телодвижениях. Неизреченной и неразрешенной осталась во мне высшая надежда!»3 Тем не менее такой танец созидает, пусть даже иллюзии. Танец же письменности нестоль однозначен, он амбивалентен и сочетает в себе элементы как созидания, так и разрушения. Превалирует здесь все же разрушение, так что танец письменности остается по преимуществу танцем декаданса, деструкции и в этом смысле— истинным огнем, уничтожающим этот мир. Танец письменности разрушает сад мира, созданный словом, разрушает, несмотря на то, что он явно причастен к созданию этого мира: «Разбейте, разбейте, вы, познающие, старые скрижали!»4 Но новые скрижали еще только наполовину написаны, и как же иначе писать их, кроме как разрушением того, что было написано об этом мире раньше? Как не может пламя созидать нечто, так не может оно и писать о чем-то, оставляя следы на бумаге; это не значит однако, что огонь-письмо танца жизни не существует. Напротив, попадая в пламя этого танца, превращается в ничто все, расценивавшееся в человеческом мире как нечто; только этот вечно бушующий огонь остается всегда существующим в своем не-существовании. Итак, «он будет танцевать, — делает Деррида свой вывод о Заратустре, — нет никакого сомнения, что посредством этого танца Ницше призывает забыть Бытие»5.
Идея забвения Бытия выражена в другом тексте Деррида («Эдмонд Жабэ и вопрос книги») фразой, из которой, как кажется, можно, наконец, понять, что же имел в виду Ницше, говоря о письменности как о танце с ручкой в руке: «Юмор и игры, смех и танцы, песни, любовь и безумие — все это представляет собой грациозное кружение вокруг дискурса, кружение, которое похоже на ветер существования» 6, кружение, которое, как ветер, рушит и сдувает псевдогранит Бытия.
1 Там же.
2 Там же.
3 Там же. — С. 80.
4 Там же. — С. 144.
5 Derrida J. The Ends of Man. — P. 162.
6 Derrida J. Edmond Jabe... — P. 99.
«Сила и означение» (Force et signification) : «структуралистское наваждение»
Как уже отмечалось, эта ранняя работа Деррида, опубликованная в «Письменности и различии» 1, обозначила сразу несколько важных тем и контекстов деконструктивистского анализа, в числе которых особый интерес представляет деконструкция структурализма. Проблема взаимоотношений деконструкции со структурализмом, равно как и с феноменологией, не прояснена сколько-нибудь однозначно в критической литературе. Если одни авторы считают, что деконструкция не является не только структурализмом, но и постструктурализмом (ибо в принципе невозможно то философское толкование, которое вслед за Деррида определяется как структурная феноменология 2 и которое можно было бы каким-то образом сопоставлять с деконструкцией), то другие достаточно категорично заявляют, что деконструкция есть чистый постструктурализм 3. Помимо общей неоднозначности взаимоотношений деконструкции с различными философскими направлениями применительно к структурализму появляется еще одна причина, о которой говорит Деррида в «Силе и означении» и некоторых других своих текстах 4. Речь идет о «структуралистском наваждении», которому, по мысли Деррида, подвержена не только вся современная философия, но и западная культура в целом. Если феноменология как будто должна была по причине ее доминирования во французском философском сообществе 30-50-х годов формировать исходные посылки деконструкции, то структурализм, в силу подобных же обстоятельств, но уже в более позднее время, призван определять современную эволюцию деконструкции. Это расхожее мнение критиков деконструкции оказывается, однако, довольно упрощенным толкованием, хотя и совершенно справедливо указывает на соотношение феноменологии и структурализма как на ключ к интерпретации взаимоотношений деконструкции и структурализма.
1 Derrida J. L'Écriture et la différence. — 1967.
2 См.: Norris C. Deconstruction. Theory and Practice. — P. 58.
3 См.: Culler J. On Deconstruction: Theory and Criticism after Structuralism. — P. 22.
4 См.: Derrida J. Force et signification // L'Écriture et la différence; «Genèse et structure»
et la phénoménologie // L'Écriture et la différence: Signature, Événement, Contexte //
Marges de la philosophie; Positions; De la Grammatologie.
«Структуралистское наваждение», как считает Деррида, появляется в современной культуре не спонтанно, а является результатом тотального наступления структурализма во всех областях философии и гуманитарного знания. Причем это нашествие настолько глобально и всеобъемлюще, что если когда-либо «структуралистское наваждение» и сможет стать объектом анализа историка идей, то лишь при условии его освобождения от «шор цивилизации» 1, что само по себе вряд ли возможно. Так что, по словам Деррида, не следует ожидать в ближайшем будущем, что это наваждение станет не то что объектом критического анализа, но даже просто проблемой то ли в виде знамения времени, то ли моды сезона, то ли в форме симптома кризиса :. Эта невозможность осознания связана с тем, что структурализм отражает некоторые глубинные проблемы современной цивилизации, точнее, отвечает этим проблемам и одновременно порождается ими.
Самим своим существованием структурализм указывает на появление новых тенденций в развитии культуры, важнейшей из которых является раздражение, которое испытывается (причем скрыто и неосознанно) современной западной цивилизацией по поводу языка. В этом раздражении, вызванном нерефлексируемым беспокойством культуры относительно самих своих оснований, Деррида усматривает основное знамение нашего времени 3. Раздражение культуры по поводу языка неизбежно проявляется в форме тревоги языка относительно самого себя, успокоить которую призваны многообразные умозрительные конструкты (фантомы), которые извлекаются структурализмом из анализа культурных явлений, а также предпосылаются ему. Поэтому, считает Деррида, структуралистское сознание выступает как имплицитное сознание катастрофы, причем катастрофичность просматривается здесь по двум основаниям: как бедствие, случившееся с самим объектом анализа, и как катастрофа исследовательской стратегии.
Культурный ландшафт, представленный в структурализме и посредством самого структурализма, являет собой, по мысли Деррида, нечто вроде архитектуры покинутого (или еще незаселенного) города, который пострадал в результате неизвестной катастрофы и был оставлен людьми. В этом городе, низведенном до состояния скелета, еще живут некоторые призраки культуры, фантомы значения, которые только и удерживают его от перехода в природное состояние. Здесь еще присутствуют некоторые особые структуры, которые позволяют отличать этот бывший город от природных объектов, однако жизнь уже покинула его вместе с людьми, когда-то его населявшими.
Идея «безлюдности» культурного ландшафта структурализма в
1 Derrida J. Force et signification. — P. 9.
2 См.: Ibid.
3 См.: Ibid.
общем не является изобретением деконструкции: структурализм уже довольно давно определяется как кантианство без трансцендентального субъекта. Кант, как известно, пытался исцелить философию от скептицизма юмовского типа путем обнаружения некоторых твердых оснований познавательного процесса, гарантирующих индивиду возможность контакта с окружающим миром. Знание для Канта не есть прямое отражение, а результат конвенции, основывающейся на особых познавательных структурах трансцендентального субъекта и общей для всех индивидов в той мере, в какой они обладают разумом. Этот же принцип сохранен у Соссюра с той лишь разницей, что на место трансцендентального субъекта здесь поставлен язык — конвенциональная дифференцирующая система, в терминах и посредством которой человек получает доступ к миру. Поскольку язык для Соссюра, как и для всего структурализма, есть сугубо отрицательная система, основывающаяся лишь на различиях, то основу его составляет именно эта система различий, система сама по себе, система как знание, владение которой только и позволяет человеку войти в мир, этой системой описываемый. Проблема, которая стоит в связи в этим в структурализме и которая в конечном счете остается нерешенной, заключается в определении места человека в этом лингвистическом мире, во «вселении» человека в мир, в котором первоначально он как бы не присутствует. Для деконструкции идея «неприсутствия» человека в мире языка имеет особое значение (о чем речь пойдет далее и чем определяется мера его родства со структурализмом).
Характерно, что при использовании структуралистской стратегии, которая, казалось бы, только и подходит для анализа этой культурной катастрофы, в общем невозможно определить, когда и почему произошло это бедствие; более того, возникает подозрение, что сам структурализм некоторым образом причастен к нему. «Структуралистское сознание, — пишет Деррида, — есть сознание одновременно деструктивное и деструктурирующее... знамение декаданса» 1. Деструктурирующий потенциал структурализма парадоксальным образом связан с его способностью обнаруживать в любых аспектах гуманитарного знания определенные фундаментальные структуры, детерминирующие человеческое существование, причем не столь уж важно, идет ли речь при этом о чистых структурах языка (Соссюр), структурах бессознательного, прочитываемого как текст (Лакан), или скрытых структурах социальных значений, вытекающих из макросоциального контекста существования автора (Леви-Стросс).
То, что структурирование любого объекта структуралистского анализа предстает одновременно как деструкция этого объекта, объясняется многими причинами, причем как достаточно простыми и само
1 Ibid.— Р. 13.
собой разумеющимися, так и предельно скрытыми и обнаруживаемыми лишь в результате глубинной деконструкции. К числу причин первого порядка, например, относится логическое противоречие, возникающее в любом примере структуралистского подхода, когда изучение элементов структуры неизбежно ведет к изоляции их от целого и в этом смысле к их смерти, утрате присущих им функций и потере своей сути (как, скажем, рука вне человеческого тела превращается в элемент органической, а затем неорганической природы и не может более рассматриваться как элемент человеческого организма). Взаимоотношения элемента и структуры поэтому никак не могут рассматриваться логически-непротиворечивым образом. Структурирование совершенно определенно представляет собой также уничтожение целостности структуры объекта и в конечном счете самого объекта, ибо связано с неизбежным разъемом целого на части, структуры на элементы. Деррида называет эту процедуру многозначным термином «solicitation» (от латинских слов «sollus», т.е. «целое», и «citare», т.е. «приводить в движение, раскачивать до опасных пределов»), что в данном контексте означает такой структуралистский заход, который раскачивает устоявшиеся в западной метафизике представления о целостности бытия, разъединяя их на части и предпосылая этому разнимающему анализу представления о тех или иных типах структур, присутствующих, по убеждению структуралистов, в различных областях бытия 1. Такой подход несет с собой угрозу самим историко-метафизическим основаниям Бытия (точнее, представлениям об этих основаниях, сложившимся в культуре) и выступает по сути как деструкция этих представлений, хотя и не заявленная в качестве осознанной задачи структуралистов. Помимо проблем с элементом и структурой возникает проблема «структура/событие» и «структура/контекст» (когда оказывается необходимым учитывать видоизменения структуры в контексте ее функционирования в связи с теми событиями, в которые данная структура оказывается вовлеченной). Особенно отчетливо это проявляется на примере языковых структур: структура языка во многом определяется случаями языкового использования. Пользование языком в свою очередь завязано на структуре языка; одно без другого не может существовать, равно как и не может быть инициировано. Контекст использования любой языковой конструкции неизбежно вносит новое содержание в то сообщение, которое передается данной конструкцией, причем контекстуальные влияния могут изменять смысл высказывания достаточно радикально (например, в жаргонном словоупотреблении или в эмоционально-насыщенной словесной коммуникации). Так проявляется еще один парадокс рациональности и идеи присутствия: что вообще присутствует в мире, что присутствует раньше, а что поз-
1 См.: Ibid.
же, что является исходным, а что произвольным, выяснить невозможно, по крайней мере, при использовании языковых структур.
Если говорить о катастрофичности структуралистского сознания, то именно контекст использования языковых структур, как представляется, позволяет более всего прояснить смысл катастрофы, которую обнаруживает, но одновременно и несет с собой структурализм. Это связано с тем, что язык как будто бы отчетливее всего обнажает природу тех структур, на изучение которых (равно как и на их создание) направлен современный структурализм. Этими структурами должны стать структуры значений; «быть структуралистом — значит концентрировать свое внимание на организации и структуре значений» 1. Если и имеется некая тема, которая пронизывает все структуралистские школы и направления, так это идея Соссюра о том, что язык есть дифференцирующая структура (или структуры) значений. «Язык есть диакритическая структура, т.е. образование, основанное на структурированной экономии различий, которые позволяют относительно небольшому числу звуков в различных комбинациях образовывать и обозначать огромное количество значений»2.
Соотношение структуры и значения в разных направлениях структурализма интерпретировалось различным образом, однако общим здесь следует признать стремление привязать структуру к значению или значение к структуре, что позволяет говорить об одновременной и равноправной экспликации структуры и значения. Так, в соссюровской концепции значение есть результат лингвистической перспективы, продукт деятельности той дифференцирующей системы, которой является язык, эффект различий в языке. Значение есть результат функционирования лингвистической системы, оно вторично относительно языка. Но Соссюр, как показывает Деррида, не избегает ловушки логоцентризма, поскольку его концепция базируется на понятии присутствия. Это происходит не только потому, что идеи демонстрации, анализа и объективности апеллируют к присутствию, но еще и потому, что значение прежде, чем возникнуть и быть распознанным, должно уже предварительно существовать в сознании, так что его «возникновение», в сущности, есть лишь сличение с неким с самого начала существования наличествующим в нем оригиналом. Кроме того, нельзя сбрасывать со счетов контекст употребления, когда значение может изменяться, причем весьма радикально, в зависимости от окружающих его структур значения, и тогда еще более необходимым оказывается логоцентристский анализ, направленный на привязку значений к неким нормативным контекстам его употребления 3.
1 Ibid. — Р. 44.
2 Saussure F., de. Cours de linguistique générale. — Paris, 1931. — P. 99.
3 Derrida J. De la Grammatologie. — P. 34.
Стремление избежать этих проблем явно просматривается в концепции Остина, который считает, что значение конституируется конвенциональными правилами контекста, живет в целостности дискурса. Проект Остина представляет собой попытку структурного подхода, в которой предпринимается как будто бы последовательная критика логоцентристских обещаний Соссюра. Дискуссия, ведущаяся Остином, основывается, как показывает Деррида в другой своей работе «Подпись, событие, контекст», на скрытых логоцентристских установках. Эта полемика, кроме того, содержит в себе некоторые внутренние противоречия, связанные с применяемой Остином логической стратегией, называемой Деррида логикой супплементарности. Остиновский анализ, по Деррида, есть типичный пример логики дополнительности: начав с постулирования философской иерархии типов речевых актов, Остин концентрирует свое внимание на том, что не попадает в эту иерархию, является исключением из нее и постепенно деконструирует этим свои исходные установки. В конце концов у Остина получается некая нелепица: стиль Хемингуэя, скажем, в текстах самого Хемингуэя, не присутствует, а появляется только тогда, когда эти тексты реконструируются, причем не столь уж важно, в какой форме, пусть даже как пародия 1.
Все эти примеры свидетельствуют, по мысли Деррида, о том, что одновременная и равноправная экспликация структуры и значения, тем более в форме структуры значения, оказывается нереальной и нереализуемой. Основными проблемами здесь становятся генезис значений и организация значений в определенные более или менее устойчивые структуры. То, чего не понимает Деррида относительно структурализма, так это, каким образом речь здесь может идти о завершенной структуре значений, о закрытой структуре смыслов, уже прошедшей через этап становления. В принципе это же непонимание можно обнаружить и в последних работах М. Мерло-Понти, где он стремится к выявлению того плодотворного момента, в котором значение обнаруживает структуру, застывает в некую структуру, хотя и оставляет возможность ее бесконечных видоизменений 2. Сходный момент конвергенции структуры и значения пытался выявить и Р. Барт, который, правда, двигался в противоположном направлении, нежели М. Мерло-Понти, когда представлял структуры бесконечно производящими новые возможности для смыслов 3.
Однако эти заходы на иные интерпретации структуры и значения, на разрыв их традиционной для структурализма связки представляют собой, по Деррида, явный выход за пределы структуралистской
1 См.: Culler J. On Deconstruction. — P. 85.
2 См.: Merleau-Ponty M. Signs. — Evanston, 1964. — P. 48.
3 См.: Barthes R. Essais critiques. — Paris, 1964. — P. 216.
парадигмы, стремление ввести в нее тот момент спонтанного, неконтролируемого генезиса, который никак не укладывается в классические структуралистские схемы. Вообще проблема генезиса, прежде всего генезиса значения, оказывается камнем преткновения, который подстерегает любые структуралистские интерпретации. Это тем более показательно, что структурализм в целом весьма соответствует базисным универсалиям западной культуры. Характеризуя структурализм в контексте западной цивилизации, Деррида говорит о том, что именно структурализм есть наиболее естественный, спонтанный жест этой культуры. Это потому, что западная философия всегда стремилась свести свободную игру смыслов к некой стабильной, четко оформленной структуре значений, которую как раз и призвана была создавать и аранжировать посредством присущего ей методологического аппарата философия (равно как и извлекать эту структуру из предпосланных, по сути из созданных ею объектов исследования как феноменов мира). Даже феноменология, в ее первой фазе, была структуралистской 1.
Любопытно, каким образом проблема генезиса значения и структуры находит свое проявление в альтернативных стратегиях структурализма и феноменологии. В « "Генезисе и структуре" в феноменологии», где Деррида анализирует эти стратегии, он обнаруживает себя перед необходимостью выбора между двумя равноправными казалось бы, в смысле надежности, объяснительными схемами — феноменологической и структуралистской. Этот выбор тем более сложен, что в самой феноменологии, обращающейся к проблеме генезиса, а не структуры, Деррида обнаруживает явные структуралистские тенденции. Деррида весьма убедительно показывает, что, например, Гуссерль в его борьбе против психологизма выступает как явный структуралист, и только мастерство реального феноменологизирования, которым Гуссерль владеет в полной мере, позволяет ему уклониться от конфликта этих двух подходов 2. Гуссерль, по Деррида, непрестанно стремится примирить структуралистский посыл (обеспечивающий удовлетворительное описание целого, тотальности, формы и функции, организованной в соответствии с ее внутренним порядком, в котором элементы имеют значение только в единстве их корреляции или противопоставления) с генетическим, феноменологическим подходом, который направлен на выявление генезиса как происхождения значения и базиса структуры. Можно вслед за Деррида сказать, что весь феноменологический проект родился из первоначального провала этой попытки объединения, однако и сам в конечном счете не стал примером исследовательского успеха.
Весьма любопытно, что в реализации феноменологического проек-
1 См.: Derrida J. «Genèse et structure» et la phénoménologie. — P. 240.
2 См.: Ibid. — P. 250.
та Гуссерль во многом опровергает как стратегию структурализма, которая неявно присутствует в его проекте, так и идею генетизма, на которой его проект явно покоится. Структурализм, по Гуссерлю, не способен обосновать идею истины, и в этом смысле — любую истину, которая по своей сущности является безграничной и потому недоказуемой конечным числом структур. Именно эта принципиальная открытость и потому неподвластность мира заданности структурирования, опрокидывает любую структуралистскую схему. Гуссерль никогда не принимал в структурализме его претензии на то, чтобы оставить структуру открытой. Структурализм закрывает метафизику (что особенно интересует Деррида, хотя и по другим соображениям, а также соотносится с уже прозвучавшей идеей, что структурализм воплощает основные интенции западной метафизики), тогда как генетизм постулирует принципиальную открытость мира. Однако проблема генетизма заключается в том, что дальше постулирования этого положения он, по сути, продвинуться не в состоянии. Все ценности, значения, мир человеческого существования в целом определяются вначале теоретическим субъектом; все дано (или предзадано) в терминах наличия или отсутствия чего-либо для сознания, осознанности или неосознанности, ясности или непроясненности. Прозрачность и единоголосие — важнее всего, если речь идет о теоретическом отношении к миру, единственно-возможной форме отношения к миру в западной метафизике. Отсюда проистекают все трудности в осмыслении генезиса, т.е. в появлении чего-то нового, все проблемы с течением времени, несущим изменения, все антиномии трансцендентального ego и инкарнации telos'a (т.е. наделения мира живой душой) — все, что сам Гуссерль впоследствии признает кризисом интенций 1.
То, что стремится осуществить разрешением этих противоречий Гуссерль, есть попытка создания структурной феноменологии как одновременной и равноправной экспликации структуры и значения. Однако кажущаяся равноправность экспликации на самом деле всегда была скрытой полемикой, постоянно угрожавшей, по словам Деррида, самим принципам феноменологического метода. Эта полемика заставляла Гуссерля постоянно нарушать чистое дескриптивное пространство и двигаться по направлению к такой метафизике истории, где окажется высвобожденным, отпущенным на свободу неудержимый генезис жизни и значения. Этот генезис, разрастаясь с постоянной экспансией, постепенно поглотит феноменологический априоризм, трансцендентальный идеализм и вообще какие-либо возможности концептуализирования, а значит, и метафизику как таковую 2. Все это побуждало Гуссерля постоянно осциллировать между феноменологической и структуралистской схемами, удерживаясь в этом балансе отнюдь не теоретическими средствами,
1 См.: Derrida J. Force et signification. — P. 45.
2 Derrida. J. «Genèse et structure» et la phénoménologie. — P. 250.
а мастерством реального феноменологизирования. Структурализм, таким образом, по-прежнему остается наиболее естественным жестом западной метафизики, более того, возможно, единственной формой метафизики как таковой, если иметь в виду неудачу феноменологии в ее попытке создать философию или метафизику генезиса.
Итак, философская структуралистская аранжировка Бытия как некоторой структуры (или множества структур) значений есть, по всей видимости, единственная (или, по меньшей мере, основная) форма интерпретации Бытия, в которой Деррида усматривает способ контакта западной культуры с миром Бытия. Эта аранжировка есть, в свою очередь, типичный пример критического отношения к миру. Такой пример можно обнаружить в любых формах критицизма, отчетливее всего — в литературной критике. «Литературный критицизм, — замечает Деррида, — всегда, в любое историческое время по своей сущности и предназначению является структуралистским подходом» 1. Как обычно случается в деконструкции, в этом, казалось бы, не столь уже существенном замечании, содержится принципиальный посыл развертывания деконструктивистской стратегии, в данном случае относительно структурализма. То, что Деррида фиксирует как фундаментальное ограничение всей литературной критики, есть отсутствие способности творить, создавать нечто новое, помимо извлечения того, что, как считает критик, уже заложено в анализируемом тексте. Это не-творчество критики можно иначе определить как отсутствие созидающей силы, как отсутствие силы вообще, и в этом смысле — как слабость любого критического подхода, как его расслабленность или меланхолию (если воспользоваться, как это делает Деррида, выражением Андре Жида 2). Меланхолия литературной критики выступает как своеобразное признание ее поражения в соревновании с созидающей силой автора литературного текста, как ностальгия по действительной, живой жизни, как концептуализация прошлого, рефлексии, смерти.
Мотив смерти, которую несет с собой и содержит в себе структуралистский подход, особенно интересен для деконструктивистского анализа, ибо в этом мотиве проявляется суть взаимоотношений структурализма (и через него — культуры в целом) с миром Бытия. Претендуя на смысловое оформление мира, на осмысление мира посредством предписывания и обнаружения в нем структур значений, структурализм уже самим жестом оформления столь существенно деформирует мир Бытия, что от него по сути не остается ничего похожего на оригинал. Препарирование, которому под видом структурного означения подвергает мир стратегия структурализма, поэтому не может быть ничем иным, кроме как смертью этого мира в процедурах смыслоозначения. Лишение мира
1 Derrida J. Force et signification. — P. 12.
2 См.: Ibid. — P. 13.
его творящей сути, сведение всего его живого многообразия к мертвым и мертвящим (хотя и пусть сколь-угодно разнообразным) структурам значений, которые, как считает структурализм, инициируют творение (хотя на самом деле это, как доказывает феноменология, никак невозможно), — таковы принципиальные итоги любого направления структурализма, а вместе с ним и всей западной философии и культуры.
То, что происходит в структурализме, по словам Деррида, есть нейтрализация значения структурой, уничтожение смысла формой, которую, как считает структурализм, несет в себе этот смысл, содержит в себе это значение 1. Исследовательский жест структурализма при попытке увязки всех значений в некую структуру есть жест финализма, стремление завершить анализ практически до его начала, представив как данное то, что должно быть получено в результате. Если элемент имеет значение только как элемент структуры, если значение осмыслено в рамках некоей тотальности, то знание этой тотальности должно предшествовать любому исследовательскому начинанию, а это, в свою очередь, не позволяет даже инициировать это начинание. Проблема генезиса в готовой форме структуры значений превращается в неразрешимую апорию структурализма: «Понять структуру становления, форму силы означает утратить значение посредством обнаружения его» 2.
В этом логическом противоречии, которое, как кажется, присутствует только в структурализме, Деррида усматривает, однако, определенные закономерности всей западной ментальности, связанные с представленностью (или, если угодно, непредставимостью) значения в пределах логоцентристской парадигмы. Для понимания этих закономерностей Деррида предлагает воспользоваться метафорами света и тьмы 3, в данном случае — света Разума, которым культура пытается осветить значения, по сути дела ею же созданные, и тьмы как экзистенциальной тьмы Бытия, которая скрывает значения в своих глубинах (даже если эти значения и существуют, что весьма сомнительно, особенно по отношению к оформленным структурам значений). Использование этих метафорических средств свидетельствует о парадоксальной форме бытования значений: как только они попадают в поле зрения исследователя, т.е. как только предпринимается попытка их освещения, они немедленно обволакиваются мраком их рациональной неэксплицируемости, невозможности логически-непротиворечивых истолкований и объяснений. «Значение, — отмечает Деррида, — утаивает себя самим фактом своего обнаружения» 4.
Эта странная ситуация, вообще говоря, наблюдается в западной
1 См.: Ibid.
2 Ibid. — P. 44.
3 См.: Ibid.
4 Ibid.
культуре не только относительно понятия значения, но применительно ко всем традиционным метафизическим конструктам. Именно по этой причине метафора света и тьмы может считаться, по Деррида, основополагающей для западной философии, которую он предлагает даже именовать фотологией, т.е. историей света или трактатом о свете 1. Западная метафизика представляется Деррида особой формой обожествления света, гелиоцентрической метафизикой, где все концепции и понятия вращаются вокруг Солнца Разума. Однако Солнце это весьма специфично, если иметь в виду взаимоотношения силы и слабости, в которых Солнцу/Свету/Разуму отводится позиция отсутствия силы, позиция слабости, меланхолии, ностальгии, преодолеть которую Деррида стремится за счет господства придуманной им формы/структуры. Вся история западной метафизики поэтому может быть рассмотрена «как сумерки творчества, как закат силы, как сумрачное утро, когда проявляются, говорят лишь образы, формы и феномены; это то утро идей и идолов, когда обнаруживается бессилие силы, когда сила разглаживается в лучах этого сумрачного света, когда все становится горизонтальным» 2.
Ущербность этой позиции не может не осознаваться западной культурой, однако рефлексия по этому поводу приобретает загадочные очертания открытия/сокрытия некой тайны человеческого бытия, тайны, которую эта культура стремится обнаружить и тут же спрятать как нечто сокровенное и одновременно постыдное. Это открытие/сокрытие приобретает здесь форму преследования, стремления каким-то образом обнаружить, ухватить силу творения, установить свою власть над источником жизни, заключить силу в объятия культуры. Эти культурные объятия, однако, не могут, по мысли Деррида, быть реализованы в парадигме структурализма. Причина здесь в том, что подобные объятия, если они сколько-нибудь возможны в мире культурно-исторического существования, могут быть лишь «объятиями как письменностью, объятиями в форме письменности, посредством письменности» 3, тогда как письменность всегда третировалась в структурализме как нечто весьма незначительное и второстепенное.
«Для западной ментальности, — говорит Ч. Норрис, — четкая структура значений всегда ассоциировалась с устной речью»4. Первенство речи перед письмом отчетливо прослеживается и в структурализме, например, у Соссюра, для которого приоритет речи базируется на том, что речь есть язык в действии, язык в момент его функционирования (что неизмеримо важнее, нежели язык как некоторый абстрактно-возможный, но никогда
1 См.: Ibid. — Р. 45.
2 Ibid.
3 Ibid. — P. 44.
4 Morris С. Deconstruction. — P. 49.
не реализуемый макротекст культуры). Речь приоритетна еще и потому, что значение для Соссюра проистекает из чистой негации — фонемы, фиксируемой лишь в различиях произношения звуков и представляющей поэтому различение ничто и по поводу ничто, — тогда как на письме это ничто всегда приобретает форму нечто. И хотя формально Соссюр устраняет из своего анализа звуки речи и стремится рассматривать лингвистические знаки лишь с их структурно-оформленной стороны, этому анализу предпосылается представление о фонеме как звуке речи/языка. Лингвистические объекты не являются для Соссюра комбинацией устного и письменного слова: только устная форма конституирует объект 1.
С философской позиции это представление находит свое обоснование в механизме соотношения мысли и мира, языка и значения, который принят в традиции логоцентризма/фонологизма. Значение живет (или оживает) в слове, в процессе речевого общения, когда значение может не только возникать, но и уточняться и конкретизироваться; в письме же значение остается мертвой буквой, умирает и может быть оживлено лишь при чтении (хотя это оживление будет, по сути, реанимацией трупа, воскрешением тела значения, а не его подлинной жизнью). Это представление особенно хорошо просматривается на примере концепции Соссюра, в которой язык предстает как артикулированное единство звука и смысла в рамках phone. Относительно этого единства письменность всегда будет «знаком знака», произвольным, внешним дублером фонетического означателя. Соссюр называет письменность одеждой языка, одеждой, которая может оказаться карнавальным костюмом слова 2, искажающим его сущность и реальное содержание.
Анализируя эти положения Соссюра, Деррида напрягает их смысл до крайнего предела, когда говорит о письменности как «жестокости забвения», проистекающей из исхода Логоса из самого себя. «Без письменности Логос остается в себе, сам с собой. Письменность есть симуляция исходного, первоначального, имплицитного присутствия смысла, его принадлежности, явленности душе посредством Логоса» 3. Резюмируя подход Соссюра к понятию письменности, Деррида приходит к выводам о том, что:
1) письмо систематически деградирует в лингвистике Соссюра;
2) стратегия Соссюра постоянно сталкивается с противоречиями;
3) если следовать этим противоречиям, то их разрешением может стать конституирование за пределами лингвистики (точнее, поверх ее пределов) грамматологии как науки о письменности или текстуальности как таковой; попытка решения этой задачи была предпринята в «Грамматологии».
1 Saussure F., de. Cours de linguistique générale. — P. 23-24.
2 См.: Ibid. — P. 46.
3 Derrida J. De la Grammatologie. — P. 55.
«Нечто, относящееся (относимое) к грамматологии» (De la Grammatologie)
Имя Деррида стало известным и даже знаменитым в мировой философии в 1967 году, когда практически одновременно вышли три его работы: La Voix et le phénomène, озаглавленная не совсем точно в английском переводе Speech and Phenomena («Речь и феномены»), L'Écriture et la différence («Письменность и различие») и De la Grammatologie (в английском переводе — Of Grammatology, что н с английского и французского языков можно перевести как «относительно грамматологии», «нечто, относящееся (относимое) к грамматологии», хотя, строго говоря, само словосочетание «de la grammatologie» непереводимо, ибо во французском языке существительные с предлогом «de» не имеют самостоятельного употребления, а могут использоваться лишь в именных конструкциях типа «существительное - предлог de - существительное»; здесь следует также отметить, что принятый у нас перевод названия этой книги — «О грамматологии»« — неточен 1). С учетом всей условности перевода одно из возможных толкований названия этой работы Деррида и вынесено в заглавие данного раздела.
De la Grammatologie сразу же стала наиболее известной из трех опубликованных работ молодого французского философа, которого дотоле знали преимущественно как переводчика текстов Гуссерля. Эта работа, написанная, казалось бы, в строгом академическом стиле, надолго определила отношение мировой философской общественности к Деррида, создала ему в метафизических кругах тот кредит доверия, который, хотя и подрывался с выходом каждой новой книги Деррида, окончательно не исчез и до сегодняшнего дня. Тем, кому Деррида известен преимущественно по «Грамматологии» (для удобства примем это название, хотя не следует забывать, что полное название книги — «Нечто, относящееся (относимое) к грамматологии», «Нечто, принадлежащее грамматологии»; эти названия имеют, как будет показано ниже, принципиальное значение для Деррида), достаточно сложно опознать в нем автора, скажем, Glas (более позднего текста, озаглавленного труднопереводимым французским словом, означающим особый род похоронного звона) или Éperons: les styles de Nietzsche («Шпоры: стили Ницше»). Раздвоение стилей Деррида, столь часто
1 См.: Автономова Н. С. О грамматологии//Современная западная философия. Словарь. — М., 1991.
анализируемое в критической литературе, представляется, однако, не столь значительным для того, чтобы говорить о полном несовпадении «академического» Деррида, автора «Грамматологии», с «анархиствующим» Деррида, автором «Шпор». Подтверждением тому может служить сама «Грамматология», где под внешним академизмом и строгостью изложения отчетливо просматриваются основные, в том числе и «анархические» идеи деконструкции (равно, впрочем, как и «Шпоры», где безудержная, казалось бы, свобода интерпретации поставлена в рамки деконструктивистской стратегии).
Отклонение «Грамматологии» от традиционных канонов философского анализа начинается по сути уже с самого предмета исследования, т.е. с определения Деррида исходного понятия грамматологии. Грамматологией, как известно, считается область языкознания, которая устанавливает и изучает соотношения между буквами алфавита и звуками речи 1. Грамматология как отрасль языкознания появилась давно, практически одновременно с языкознанием. Что касается философской грамматологии, то ее возникновение относят к XVIII столетию и связывают с творчеством Ж.-Ж. Руссо (хотя начатки философской грамматологии, как показывает Деррида, можно обнаружить уже у Аристотеля и Платона 2). Философская грамматология рассматривается как особая познавательная дисциплина, призванная исследовать роль письменности в культуре, взаимосвязь и взаимовлияние письменности и культуры в истории общества. Хотя философская грамматология и возникла значительно позже лингвистической грамматологии, а само ее возникновение как будто связывалось с необходимостью анализа и решения таких проблем, которые не находили своего места в языковедческих исследованиях, уже с самого своего начала философская грамматология явно тяготела к лингвистике. Это ее устремление сохранилось и поныне.
Это тяготение проявляется, по Деррида, прежде всего через устремление философской грамматологии (отчетливо прослеживаемое уже у Руссо) стать наукой, причем не просто наукой, а «положительной» наукой, что диктовало грамматологии определенные исследовательские каноны. Классическая грамматология строилась обычно по следующему образцу: небольшое философско-историческое введение и затем позитивное изложение фактов с попытками их эмпирического анализа. Устремленность грамматологии к эмпирическому анализу, как будто бы совсем не свойственному философии, определяется, согласно Деррида, тем, что уже с самого начала исследования грамматологи сталкиваются с такого рода вопросами, которые не находят, да и не могут найти
1 См. : Grammatologie // Французско-русский учебный словарь лингвистической
терминологии. — М., 1989. — С. 153.
2 См.: Derrida J. De la Grammatologie. — P. 45.
своего разрешения в рамках традиционной метафизики. Отсюда проистекает естественное желание философской грамматологии обойти в своем исследовании некоторые основополагающие философские же вопросы, что объективно сближает ее с позитивным знанием. Так складывается парадоксальная ситуация, когда «позитивные и классические науки о письменности», как определяет их Деррида, но по сути своей философская грамматология, должны избегать философствования, «должны вытеснять подобного рода вопросы. В определенной степени как раз вытеснение этих вопросов является условием успеха позитивного исследования, ибо эти вопросы могут парализовать или даже выхолостить типологические и исторические исследования фактов» 1.
Такая ситуация складывается потому, что именно грамматология, по Деррида, является той уникальной дисциплиной, которая, претендуя на научный и философский статус, сталкивается с основополагающей проблемой научности и логичности. Эта проблема встает не просто применительно к нарабатываемому философской грамматологией знанию; речь должна здесь идти о проблеме научности, равно как и проблеме логики и рациональности как таковых. Грамматология, считает Деррида, является или претендует на то, чтобы быть единственной наукой, которая «в поисках своего объекта должна обращаться к самим корням, истокам научности. Грамматологии как теории и истории письменности необходимо вернуться к началам истории, к источнику историчности» 2.
Уже сами поиски объекта грамматологического исследования — письменности — вызывают вопросы, которые содержат в себе очевидные парадоксы и вполне могут вести к исследовательскому параличу: «Наука как возможность науки? Наука, которая не выступает более в форме логики, но в форме грамматологии? История возможности истории, которая не будет больше археологией, философией истории или историей философии?» 3 Эти вопросы явно выводят грамматологический анализ за пределы нормальной науки, равно как и оставляют его за пределами западной философии, являющейся философией фоно/логоцентризма. Эти вопросы проблематизируют саму возможность грамматологии. Не случайно поэтому глава «Грамматологии», озаглавленная «О грамматологии как позитивной науке», начинается утверждением о том, что сам термин «грамматология» являет собой противоречие в определении, ибо логика как условие возможности науки в случае с грамматологией превращается в явное условие ее невозможности, так что ни о какой грамматологии в строгом смысле говорить не приходится 4.
1 Ibid. — Р. 43.
2 Ibid. 3 Ibid. 4 См. Ibid. — P. 109.
Проблемы логичности и научности грамматологии начинаются уже с понятия или конструкта письменности, ибо в данном случае именно «конструкт письменности должен определять область науки. Что, однако, может представлять собой наука о письменности, если само собой разумеется, что:
1) сама идея науки появилась в определенную эру письменности;
2) идея науки была определена и сформулирована как идея, проект, располагающийся и реализующийся в языке, который, в свою очередь, основывается на уже сложившемся, ценностно-детерминированном и оформленном взаимоотношении речи и письменности;
3) наука как таковая с самого начала оказывалась увязанной с концепцией фонетического письма, которое и понималось как телос письменности, хотя наука, особенно математика как ее нормативный образец, всегда уклонялась от фонетизма;
4) в строгом смысле общая наука о письменности появилась в определенный период истории (в XVIII веке) и в определенной, уже сложившейся системе взаимоотношений устной речи и описания;
5) письменность есть не только вспомогательное средство фиксации, находящееся на службе науки, и, возможно, ее объект, но прежде всего, как показал Гуссерль в «Происхождении геометрии», условие возможности идеальных объектов и потому условие научной объективности как таковой. Прежде чем стать объектом науки, письменность является условием науки, условием episteme;
6) историчность сама по себе увязана с возможностью письменности, письменности в некотором глобальной смысле, вне связи с конкретными формами письменности, которые могут и отсутствовать у тех или иных народов, уже живущих в истории. Прежде чем быть объектом истории — истории как исторической науки, письменность открывает само поле истории — как развертывания истории. Первое (Historié по-немецки) предполагает последнее (Geschichte)» 1.
Все эти факторы и условия, фиксируемые историей западной культуры, обнаруживают весьма любопытную ситуацию, в которой находится письменность как предполагаемый объект грамматологического исследования в ее соотношении с самой идеей научности. Каждое из этих условий по-своему, но достаточно радикально, выводит письменность за пределы любого исследования, претендующего на научный (как, впрочем, и на философский) статус. Особенно это касается пункта о предпосылочности письменности по отношению к самой истории как таковой, чем окончательно фиксируется невозможность какого бы то ни было исследования письменности, претендующего на научность, даже в контексте ее исторического анализа.
Несмотря, однако, на эти принципиальные ограничения, западная
1 Ibid.— Р. 42-43.
культура всегда сохраняла иллюзию подвластности письменности некоторому концептуализированию и до сих пор по сути пребывает в уверенности (являющейся одновременно одной из ее основных, если не главной иллюзией), что письменность подчиняется тому, что Деррида называет «этноцентризмом... логоцентризмом: метафизикой фонетической письменности» 1. Как неоднократно отмечает Деррида, этноцентризм на основе присущей данному типу культуры письменности вступает в весьма сложные взаимоотношения с письменностью, различающейся в разных типах культур. В принципе, существуют два типа письменности — фонологизм и иероглифика, формирующих соответственно разные типы культур и различные формы этноцентризма. Этноцентризм иероглифической культуры приобретает весьма специфическую форму иероглифической Вселенной 2. Что касается этноцентризма фонологической культуры, то здесь этноцентризм как раз и выступает в форме логоцентризма, который фундируется метафизикой фонетической письменности. Этноцентризм западного типа находится, по Деррида, в совершенно особых отношениях с самим миром культуры Запада: «Этноцентризм, являющий себя миру культуры, считает, что он способен одновременно формировать и контролировать этот культурный мир (равно как формироваться и контролироваться самому) следующими своими гранями:
1) концептом письменности в мире, где фонетизация должна скрывать, камуфлировать историю мира по мере ее производства;
2) историей метафизики, которая не только от Платона до Гегеля, но и от досократиков до Хайдеггера всегда усматривала источник истины в Логосе (слове произнесенном, слове Бога из первой фразы Ветхого Завета); история истины всегда была вытеснением письменности, ее репрессией, удалением за пределы «полной речи»;
3) концептом науки и научности науки как базирующейся только на Логосе, точнее, на империалистических устремлениях Логоса, хотя история и опровергает это (например, постановкой в начало письменного ряда цивилизации нефонетического письма)» 1.
Империалистические устремления Логоса в отношении письменности довольно успешно реализовывались в течение практически всей «писаной» истории западной культуры. Фундаментальной операцией логоцентристской эпохи является вытеснение письменности. И хотя следы этой логоцентристской репрессии время от времени обнаруживались и становились объектом философской и культурологической рефлексии, все же камуфляж был достаточно удачным, так что куль-
1 Ibid. — Р. 11.
2 Подробнее об этом см.: Гурко Е. Н. Письменность и значение в стратегии деконструкции. -- М.: ИНИОН РАН. 1992.
3 Derrida J. De la Grammatologie. — P. 11-12.
тура в целом пребывала в уверенности, что письменность вторична и лишь состоит на службе речи. Эта уверенность, однако, оказывается поколебленной в связи с некоторыми новейшими достижениями науки нашего времени, к которым Деррида причисляет «развитие математики и прежде всего практических методов информатики, которое демонстрирует выход за пределы простой «письменной трансляции языка, как идущей вслед за устной транспортацией означаемого. Это развитие вместе с достижениями антропологии и историей письменности показывает нам, что фонетическая письменность, этот медиум великого метафизического, научного, технического и экономического приключения Запада, оказывается ограниченной в пространстве и времени и лимитирует себя самое в процессе навязывания себя тем культурным областям, которые стремятся избежать ее господства» 1.
Особенностью письменного развития человечества (по меньшей мере развития западной культуры), по Деррида, является «фонетизация письменности», представляющая собой два процесса, разворачивающихся последовательно друг за другом: переход от иероглифического письма к фонологии и вытеснение не-фонетических элементов из фонетического письма. Фонетизация письменности, по Деррида, достигает своего наивысшего развития как раз в то время, когда начинают все более явственно обнаруживаться принципиальные ограничения фоно/логоцентризма, проявляющиеся в разных областях культуры и даже, как это ни парадоксально, в развитии науки (к примеру, в биологии и кибернетике). Эти ограничения обнаруживаются, согласно Деррида, не менее парадоксальным образом (ибо речь идет о насквозь логоцентристской науке Запада) через либерализацию самого понятия письменности, снятие его логоцентристской блокады.
Письменность начинает демонстрировать себя не как то, что привычно считалось «способом фиксации содержания тех или иных видов деятельности, некоторым вторичным образом связанным с данными видами деятельности, но как то, что представляет собой сущность и содержание самих этих видов деятельности. Как раз в этом смысле современная биология, например, анализируя наиболее элементарные информационные процессы в живой клетке, говорит о программе этих процессов в контексте такого понимания письменности, когда сама программа/письменность определяет содержание этих процессов. И, конечно же, вся сфера кибернетического программирования должна рассматриваться как сфера письменности. Если теория кибернетики способна вытеснить или хотя бы потеснить все метафизические концепции — души, жизни, ценности, выбора, памяти — т.е. те концепции, которые всегда служили для того, чтобы отделить человека от машины, то именно эта теория должна сохранять и охранять понятия
1 Ibid. — Р. 20-21.
письменности, следа, gramme (письменного знака) или графемы еще до того, как будет продемонстрирован их собственный историко-метафизический характер. Даже прежде определения элемента как чего-то, присущего человеку (со всеми характеристиками смыслоозначения) или как не принадлежащего к миру человеческого, этот элемент должен быть поименован — как gramme или графема... как элемент, независимо от того, понимается ли он как посредник или как далее неделимый атом некоторого генерального архе-синтеза, или того, что нельзя помыслить в парных категориях метафизики, того, что нельзя даже назвать опытом; причем не столь уж важно, понимается ли он как элемент вообще, как то, что имеет непосредственное отношение к процессу смыслоозначения, или как то, что само по себе подобно происхождению значения. Чем является этот процесс делания чего-то известным после того, как оно уже состоялось?» 1
Этот вопрос имеет принципиальное значение не только для всей стратегии деконструкции, но и для анализа письменности в более узком смысле слова — как предмета грамматологии (или того, что может быть отнесено к грамматологии, как уточняет в своем заглавии Деррида). Грамматология приходит к понятию письменности, оказывается в состоянии каким-то образом обнаружить само понятие письменности только после того, как присущее западной культуре камуфлирование, логоцентристская репрессия письменности, достигнув своего наивысшего выражения, начинает демонстрировать некоторые слабости маскировки, выявлять свои принципиальные ограничения. Демонстрацию этих слабостей и ограничений можно усмотреть не только в некоторых областях современной науки, но и в культуре в целом, в частности, в тех весьма странных процессах, которые имеют место в языке. «Проблема языка, — отмечает Деррида, — никогда не была рядовой проблемой среди прочих, но сейчас она, вне всякого сомнения, стала глобальным горизонтом самых разнообразных исследований и дискурсов... Историко-метафизическая эпоха должна согласиться с тем утверждением, что язык составляет весь ее проблемный горизонт. Медленное, едва уловимое движение, продолжающееся в недрах этой эпохи уже по меньшей мере двадцать веков под именем языка, есть движение к понятию письменности. И хотя оно едва уловимо, тем не менее представляется, что это движение все больше выходит за пределы языка. Письменность понимает язык, во всех смыслах этого выражения. Как это ни покажется странным, письменность является тем «означателем означателя» («signifier de la signifier»), который описывает все движение языка» 2.
Однако письменность становится еще и чем-то более значитель-
1 Ibid. — Р. 19-20. 2 Ibid. — Р. 15-16.
ным: все процессы, происходящие в современной культуре в связи с письменностью, меняют наши представления не только о языке, но и о культуре в целом. «Намеком на либерализацию письменности, — отмечает Деррида, — намеком на науку о письменности, где властвует метафора, <...> не только создается новая наука о письменности, грамматология, но и обнаруживаются знаки либерализации всего мира как результат некоторых целенаправленных усилий. Эти усилия весьма сложны и болезненны, ибо, с одной стороны, они должны удерживаться от сползания в методологию и идеологию старой метафизики, чье закрытие (хотя и не конец, что очень существенно) провозглашается предлагаемой концепцией, а с другой стороны, эти усилия не могут быть действительно научными, ибо то, что провозглашается здесь как наука о письменности, грамматология, отнюдь не есть наука в западном смысле этого слова, ведь для начала это вовсе не логоцентризм, без которого западная наука просто не существует. Либерализация старого мира есть по сути создание некоторого нового мира, который уже не будет миром логической нормы, в котором окажутся под вопросом, будут пересмотрены понятия знака, слова и письменности» 1.
Создание грамматологии, таким образом, должно стать началом конструирования некоторого нового мира, мира, где не существует верховного суверенитета разума, мира, который строится на принципиально иных способах смыслоозначения, мира, в котором письменность, наконец, занимает подобающее ей место (точнее, с этого места, которое ей всегда принадлежало, письменность уже больше не вытесняется целенаправленными усилиями Разума/Логоса). Возможно ли это? Изрядная доля познавательного оптимизма, который совершенно очевиден у молодого Деррида, автора «Грамматологии», определяется как раз его колебаниями при ответе на этот вопрос. С одной стороны, те знаки либерализации мира, которые он усматривает в развитии языка, философии и науки, представляются весьма значительными и даже в какой-то мере достаточными для начала того невероятного культурного синтеза, который он связывает с конструированием грамматологии как нового мира культуры. С другой стороны, уже тогда Деррида понимает то, что впоследствии становится по сути общим местом деконструкции — что позитивный синтез нового культурного мира не может считаться возможным, причем в принципе, из-за множества причин, среди которых отсутствие метода и средств еще не являются самыми существенными.
Однако в «Грамматологии» Деррида по преимуществу оптимистично рассматривает перспективы начала нового культурного синтеза и связывает их с тем, что он определяет как отъединение рационализма от логики/Логоса, отъединение, возможности которого
1 Ibid. — Р. 13.
появились, как он считает, с развитием кибернетики и гуманитарных наук. Причины, которые побуждают Деррида пускаться в подобного рода рассуждения, в общем достаточно прозрачны: для того, чтобы претендовать на деконструкцию тех смыслоозначений, которые имеют своим источником Логос, необходимо, как минимум, пользоваться тем языком, который будет звучать в деконструируемом материале, будет слышен и хотя бы относительно понятен тем, кому адресуется критика деконструкции.
Вместе с тем очевидно, что именно в «Грамматологии» деконструктивистский проект впервые сталкивается с тем логически/рационалистическим парадоксом, который впоследствии будет ставиться ему в вину многими критиками деконструкции. Очень удачно, как представляется, выразил этот парадокс Дж. Каллер, когда заметил, что в своих взаимоотношениях с логикой/рациональностью деконструкция похожа на человека, рубящего как раз тот сук, на котором он в данный момент восседает 1. В более поздних своих текстах Деррида уже, по всей видимости, не опасается такого обвинения, противопоставляя ему (или, если угодно, соглашаясь с ним) свою идею беспочвенности человеческого существования (анализ этой идеи — чуть позже), когда даже срубание этой «логической ветви» ничем, по сути, не грозит человеку, ибо под деревом человеческого познания нет той твердой почвы, на которую мог бы упасть человек и о которую он мог бы ушибиться. Однако это представление появится позже, а пока, в «Грамматологии», Деррида стремится, с одной стороны, сохранить те тонкие нити рациональности, которые связывают (как ему кажется) его концепцию с дискурсом западной культуры, а с другой — как можно более радикально отделить свою концепцию от идеи Логоса, повинного в той репрессии письменности, которая осуществлялась на протяжении всей истории западной культуры.
«Эпоха Логоса, — отмечает Деррида, — унижает, дискриминирует письменность, которая рассматривается лишь как медиация медиации» 2. Именно Логос устанавливает то особое, интимное отношение связи и даже совпадения его с голосом, о чем так много рассуждал Гуссерль и к чему обращается Деррида в «Голосе и феномене». Эту идею, хотя в совершенно ином ключе и с иными следствиями, разделяет и Деррида, когда пишет в «Грамматологии»: «В рамках Логоса его неразрывная связь с phoné, с голосом, совершенно очевидна. Сущность phoné несомненно близка к тому, что в представлении о «мысли» как о Логосе относится к «значению», к тому, что производит значение, получает его, говорит им, «компонует» его»3. Унижение, которому под-
1 Culler J. On Deconstruction... — P. 149. 2 Derrida J. De la Grammatologie. — P. 24. 3 Ibid. — P. 21.
вергается письменность в эпоху Логоса, заключается в том, что письменность рассматривается здесь «как то, что выпадает из значения, оказывается посторонним, внешним значению» 1, хотя именно письменность, по Деррида, есть то, что формирует значение, в чем реализуется и проявляется игра смыслоозначения как способ существования мира человека и человека в мире.
Это в общем пренебрежительное отношение к письменности сформировалось, как считает Деррида, уже у Аристотеля. «Для Аристотеля слова сказанные являются символами мысленного опыта, тогда как письменные знаки есть лишь символы слов произнесенных. Голос, производящий «первые символы», состоит в сущностной и интимной связи с разумом. Этот первый означатель находится в особом положении по сравнению с другими означателями, он фиксирует «мысленные опыты», которые сами отражают вещи мира. Между разумом и миром существует отношение естественной сигнификации, между разумом и Логосом — отношение конвенционального символизма. Первой конвенцией, непосредственно связанной с естественной сигнификацией, является устный язык, Логос. Как бы то ни было, именно естественный язык оказывается наиболее близким к означаемому, независимо от того, определяется ли он как смысл (мыслимый или живой) или как вещь. Письменный означатель, по Аристотелю, всегда лишь техничен и репрезентативен, он не имеет конструктивного значения»2. Именно Аристотель заложил ту интерпретацию письменности, которая до сих пор является доминирующей в западной культуре, где «понятие письменности... остается в рамках наследия логоцентризма, являющегося одновременно фоноцентризмом: в рамках представления об абсолютной близости голоса и Бытия, абсолютной близости голоса и значения Бытия, голоса и идеальности значения»3.
Что представляет здесь особый интерес, так это идея, которая не обозначена Деррида, но имплицитно содержится во всем тексте «Грамматологии», — идея абсолютной близости Логоса и логики. Представление о тождестве логики и Логоса, которое, судя по вышеприведенным цитатам, Деррида считает само собой разумеющимся, еще не проблематизируется в «Грамматологии», что позволяет легко разделять рациональность и логику, ибо если логика совпадает для него с логосом или словом сказанным, то на долю внелогической рациональности остается то, что принципиально не может быть выражено, что обозначается только письменным знаком. Отсутствие звуковой оболочки знака, которое Деррида полагает возможным по отношению, по меньшей мере, к некоторым знакам (таким, как знаки иероглифи-
1 Ibid. — Р. 24.
2 Ibid. — Р. 22-23.
3 Ibid. — Р. 23.
ки), дает, казалось бы, достаточно веские основания для разъединения логики и рациональности. Однако подобное разъединение, как представляется, оказывается возможным лишь в некотором абстрактном смысле, по отношению к такой культуре, которая бы объединяла в одно целое иероглифику и фонологизм, чего никогда не бывает в реальной истории (даже японская культура, в которой присутствуют оба эти типа письменности, не объединяет, но лишь удерживает их вместе 1).
Если же вести речь о культуре фоно/логоцентризма, то разделение звука и письменного знака, точнее, попытка обнаружить такой знак, который не имел бы словесной оболочки, очевидно, не имеет шансов на успех. С этим в общем согласен и Деррида, особенно в той части «Грамматологии», где он анализирует язык в контексте проблем Бытия, значения Бытия, значения и присутствия. «Классическая онтология, — пишет Деррида, — определяла значение Бытия как присутствие, а значения языка — как абсолютную непрерывность речи, следование ее присутствию, как то, что обеспечивает полное присутствие: это были естественные жесты онто-теологии, представлявшей себе эсхатологическое значение Бытия как присутствие»2. Если же бытование человека в мире понимается как имманентное, полное присутствие его при жизни мира, при Бытии, тогда именно речь становится тем, что является по-настоящему настоящим, истинно настоящим — для себя самой, для означаемого, для другого, для самого условия присутствия. В рамках парадигмы мира, предлагаемой метафизикой присутствия, привилегия phone, устной речи, не есть некоторый выбор, которого можно было бы избежать.
«Ностальгическая мистика присутствия», о которой говорит Деррида в более поздних своих текстах и которая понимается им как устремленность человека в мир Бытия, желание его присутствовать при жизни мира, как то, что только и может дать ощущение (реальное или иллюзорное) истинного существования, жизни в мире (или при мире), бытования в модусе настоящего времени — все это находит свое воплощение, по Деррида, в идее «абсолютного присутствия буквального значения, присутствия, которое представляет собой явление самому себе Логоса в голосе, абсолютное слышание-понимание-себя-говорящим (s'entendre-parler)3». «Логос может быть бесконечным и настоящим, может быть присутствующим, может производиться как привязанность-к-самому-себе (auto-affection) только посредством голоса. Таков, по крайней мере, опыт или сознание голоса как слышания-понимания-себя-говорящим»4. В этом смысле то, что оказывается за рам-
1 Подробнее об этом см.: Гурко Е. Н. Письменность и значение в стратегии
деконструкции.
2 Derrida J. De la Grammatologie. — P. 93.
3 Ibid. — P. 16.
4 Ibid. — P. 146.
ками голоса, или полной речи, как его называет Деррида, становится, по логике рассуждения, запредельным присутствию и в этом смысле выпадающим из Логоса/логики и рациональности, ибо говорить о неприсутствии — это такая же бессмыслица, как говорить не-голосом, т.е. не говорить вообще. He-сказанное лишается в парадигме присутствия какого бы то ни было смысла, поскольку смысл здесь обнаруживается прежде всего через присутствие при Бытии, присутствие, о котором можно сказать только голосом.
Важно еще раз подчеркнуть, что роль голоса оказывается доминирующей лишь в культуре фонологического типа. «Система языка, ассоциирующаяся с фонетически-алфавитной письменностью есть то, в рамках чего была создана логоцентристская метафизика, метафизика, детерминирующая, определяющая смысл Бытия как присутствие»1.
В культурах иного, иероглифического типа складывается совершенно иная ситуация и с присутствием, и с языком, и с философией, и с письменностью 2. Что касается культуры логоцентризма, то «логоцентризм, эта эпоха полной речи всегда заключала в скобки и в конечном счете вытесняла любую свободную рефлексию относительно происхождения и статуса письменности, любую науку о письменности, если она не была технологией и историей техники [письма на службе речи. — Е. Г.]3», если она не шла вслед за речью, которая, в свою очередь, следовала (или стремилась следовать) за Бытием в попытке уловить и зафиксировать присутствие человека при/в жизни мира. Иное понимание письменности — как того, что не движется вслед за речью/присутствием, не стремится уловить присутствие и потому не принадлежит ни одной из форм присутствия, — вынуждает Деррида сделать как будто бы уже окончательный вывод о том, что такое понимание письменности не сможет стать объектом некоторой научной грамматологии. Наука о письменности в том ее толковании, которое предлагает деконструкция, не имеет, по Деррида, шансов на существование — точно так же, как не могут существовать науки о происхождении присутствия или о не-присутствия. Невозможность грамматологии обосновывается здесь как бы на новом витке анализа, с использованием уже чисто деконструктивистской стратегии и терминологии.
Таким образом, то, к чему приходит Деррида в результате своего размышления о возможности грамматологии как новой концептуальной конструкции (философской или научной, или того и другого, или ни того, ни другого, если иметь в виду философию как метафизику присутствия и рационалистическую науку) относительно нового тол-
1 Ibid. — Р. 64.
2 Подробнее об этом см.: Гурко Е. Н. Письменность и значение в стратегии деконструкции.
3 Derrida J. De la Grammatologie. — P. 64.
кования письменности, представляет собой как бы множество парадоксов, обнаруженных им на разных уровнях анализа и сформулированных в различных исследовательских парадигмах. Все эти парадоксы и вынуждают принять это странное название грамматологического текста Деррида — «Нечто, относящееся (относимое) к грамматологии», «Нечто, считающееся грамматологией». Более того, та полная свобода интерпретации, которая предоставляется переводом и толкованием безличной именной конструкции «De la Grammatologie», вызывает соблазн, появляющийся в ходе анализа самого текста, перевести его название как «Ничто, относящееся (относимое) к грамматологии». Однако этот соблазн, как и приманку differance, о которой так любит говорит Деррида, все же следует преодолеть и попытаться проанализировать то нечто, очень значительное нечто, шокировавшее западную философию, что представляет собой деконструктивистская концепция письменности.
* * *
Соблазн интерпретировать грамматологию как «ничто» удивительным образом подсказывается не только деконструктивистским анализом, но и самой историей письменности в западной культуре, точнее, тем подходом, который сформировался здесь еще в античности. Пренебрежительное отношение Аристотеля к письменности, о чем уже шла речь, не было чем-то новым для греческой философии: достаточно известна та неприязнь и недоверие, которое испытывал к письменности Платон. Что касается Сократа, то он предпочитал не писать вовсе (Деррида берет в качестве эпиграфа к одному из параграфов «Грамматологии» известную цитату Ницше: «Сократ, тот, который не писал» 1). В христианской, равно как и в платонической, традиции, письмо также ставилось на второе место — вслед за речью Бога. Истинное слово Бога — его первое слово, слово сказанное: скрижали писались вслед за проповедями. В этих и множестве других интерпретаций письменность не выходит за пределы, положенные еще Платоном, — служебного компонента языка, который позволяет фиксировать смыслы и значения устной речи и выступает в качестве вспомогательной техники запоминания (hypomnesis)2. При таком толковании письменность лишается по отношению к языку самостоятельного значения, выходящего за пределы устного слова; ее взаимоотношения с языком не несут в себе ничего нового и как таковые обращают ее в нечто несущественное для языка и культуры.
История философии зафиксировала и такое отношение к письменности, когда, будучи по-прежнему поставленной вслед за речью,
1 Ibid.— Р. 15.
2 См.: Платон. Федр. — М., 1974. — С. 124.
она становилась маркером степени деградации культуры относительно природы. Философская концепция Руссо, в которой письменности отводилась именно такая роль, характеризовалась уже не просто безразличным отношением к письменности, но активным стремлением сделать ее ответственной за многие проблемы культуры и языка. Руссо рассматривал письменность как болезнь языка, тогда как речь, чистый звук выступали для него олицетворением природы в языке и как таковые бесспорно превосходили письменность. Однако отношение Руссо к письменности, по Деррида, не было столь однозначным; Руссо-писатель и Руссо-философ вступали в явный конфликт. Разрушая престиж письменности, Руссо до некоторой степени его же и восстанавливает, считая, что письменность способна дополнить речь. Первая часть этой оценки диктуется теорией языка Руссо, вторая — его писательским опытом. В «Исповеди» он объясняет свое обращение к письму как попытку реставрации того присутствия, которое оказалось утраченным в речи.
Для характеристики отношения Руссо к письменности, считает Деррида, как нельзя лучше подходит понятие «дополнение», «supplement», причем в обоих его значениях — как дополнение чего-либо (в данном случае — присутствия в речи путем его фиксации) и замещение чего-либо (того же присутствия, ибо письменный знак замещает отсутствующее в данный момент). Комплементарность и компенсаторность являются двумя неразрывно связанными характеристиками супплементарности. В «Исповеди» Руссо говорит о супплементарности письменности, причем указывает на опасный характер такой дополнительности по отношению к языку (ибо письменность замещает и изменяет присутствие речи). Понятие супплементарности становится опасным и для самой концепции Руссо, где оно оказывается чем-то вроде тупика, выхода на чердак мысли, куда складируются ненужные вещи, концепты, не умещающиеся в теоретической конструкции и потому угрожающие целостности, непротиворечивости и, в конце концов, самому существованию системы Руссо. Все это побуждает его отдать приоритет негативной интерпретации письменности, преуменьшить ее значимость в сравнении с речью и остаться тем самым в кругу традиционных представлений о письме как лишь технике речи (с философской точки зрения равной ничто).
На фоне утраты самостоятельного содержания письменности, утраты, уже случившейся в западной философии, особенно любопытным выглядит балансирование на грани «ничто/нечто», который наблюдается в деконструкции в связи с письменностью как объектом грамматологии. Совершенно очевидно, что для сохранения этого невозможного (для традиционных толкований) эквилибра требуется радикальный пересмотр и самого понятия письменности, и всего того, что так или иначе связывалось с этим понятием в западной культур-
ной традиции. Такой пересмотр и реализует деконструкция, предлагающая при этом не просто новое толкование письменности, но, по сути, полную переоценку и смысла, и способов, и результатов философствования.
* * *
Обращаясь к письменности в своей другой книге «Письменность и различие», Деррида говорит о ней как о сцене истории и игре мира. Это определение дается им в контексте анализа письменности как посредника в отношениях между настоящим и репрезентацией, жизнью и смертью 1. Осознавая весь радикализм своей интерпретации, Деррида даже ставит вопрос о законности использования самого понятия письменности. Сохранение старого имени письменности имеет место в деконструкции отнюдь не потому, что Деррида стремится, пусть неосознанно, оставить грамматологию в пределах философской метафизики. Сохранение имени письменности соответствует особой логике деконструктивистского анализа, которую Деррида называет логикой палеонимии, т.е. внесения в старые понятия нового содержания путем некоторого отстранения, откладывания их прежнего содержания и прививания (graft) новых смыслов.
В «Двойственном сеансе» Деррида предлагает рассматривать прививание как общую модель деконструктивистского анализа текстов, модель, которая объединяет в себе операции прививки с вкраплениями альтернативного дискурса и стратегией оплодотворения 2. Деррида сравнивает прививку (graft) с графемой (graph), подчеркивая их происхождение от общего греческого корня graphion, что означает инструмент для письма, стилет. Среди текстов Деррида наиболее ярким примером применения логики палеонимии представляется его Glas, с тремя колонками текста на каждой странице (в первой колонке анализируется гегелевская философия семьи, вторая колонка посвящена комментариям по поводу этой концепции и собственной трактовке философии семьи Жаном Жане, а в третьей колонке Деррида дает свои комментарии концепций Гегеля и Жане, комментарии комментариев Жане и свои собственные интерпретации обсуждаемых проблем).
Тот тип анализа, в котором критик как бы повторяет основные структуры критикуемого дискурса, чтобы затем привить их на свои собственные установки, в общем, не так уж нов в западной философии; он уже давно известен под именем интерпретативной стратегии. Однако в рамках деконструкции этот подход приобретает неповторимое своеобразие, что и позволяет говорить об особой логике палеонимии/прививки. Суть этой логики заключается в особом подходе к по-
1 Ni.: Derrida J. Freud et la scène de l'écriture // L'Écriture et la différence. — P. 337.
2 См.: Derrida J. La double séance // La Dissémination. — P. 202.
нятиям и концептам, в необычном способе категориальной трансформации. «Деконструкция состоит не в переходе от одного понятия к другому, но в переворачивании их концептуального порядка и в стремлении сделать его артикулированным» 1. Прививка как раз и используется для реализации этого базисного устремления деконструкции — стремления перевернуть традиционные бинарные оппозиции западного дискурса, сделать основной упор на то, что всегда считалось второстепенным. Это переворачивание, однако, не должно вести к появлению другого бесспорного лидера оппозиции, а призвано создавать некоторый неустойчивый баланс, живое равновесие, игру противочленов в каждой из анализирующихся оппозиций. Если даже не расшифровывать, какие оппозиции имеются в виду (в данном случае это оппозиция «речь/письменность»), то уже самим фактом того, что прививание представляет собой текстовую стратегию, стратегию создания некоторого критического текста и как таковое есть процедура писания текста, можно утверждать, что письменность в модусе прививания/палеонимии есть игра — то, о чем говорит Деррида, определяя письменность как игру мира и сцену, на которой эта игра разворачивается.
Итак, содержательный анализ письменности должен отталкиваться от традиционных метафизических представлений о письменности, как бы негативно он к ним не относился. Это прежде всего касается того, что становится основой деконструктивистской логики прививания/палеонимии понятия письменности — концепции знака. То, что вытекает из классических концепций и было отмечено Деррида, есть проблемы, возникающие у знака с присутствием и настоящим временем, его возможность отсутствовать в тот момент времени, который он как будто должен описывать, и, наоборот, его существование тогда, когда от описываемых им явлений уже и следа не осталось, а также появление у знака некоторой дополнительной силы, достаточной для того, чтобы вырваться из контекста фиксированного значения и кочевать по различным цепочкам смыслоозначений. Хотя в этой интерпретации Деррида речь идет вроде бы лишь о письменных знаках, его понимание достаточно широко для того, чтобы называть их генерализированными знаками и по сути отождествлять со знаками как таковыми.
Представление о возможности отождествления письменного знака со знаком как таковым становится предметом подробного рассмотрения в другой работе Деррида «Голос и феномен». Обращаясь к дихотомии экспрессивных и индикативных знаков, Деррида показывает, что попытка разделить их не удалась Гуссерлю, ибо любая экспрессия уже уловлена в сети индикации. Различие между экспрессией (выражением) и индикацией (обозначением), т.е. различие, по Гуссерлю, меж-
1 Derrida J. Signature événement contexte // Marges de la philosophie. — P. 382.
ду знаком и не-знаком, между словом и письменностью, представляет собой, согласно Деррида, различие функциональное или интенциональное, но никак не сущностное (ибо то, что должно отделять экспрессию от индикации, непосредственное не-личное присутствие живущего настоящего, оказывается не фиксируемым в языке). Из неудачи гуссерлевской интерпретации вытекает возможность отождествления письменного знака со знаком как таковым.
Такое отождествление дает Деррида возможность продвинуться сразу по двум направлениям: вполне законно попытаться приложить (или привить) к знаку письменному те разработки, которые наработаны классическими концепциями знака, а также существенно расширить объем и содержание самого понятия «письменный знак». Классические концепции знака исходят, по Деррида, из признания единства означаемого и означающего в знаке, из того, что Соссюр называл бинарной оппозицией знака. Однако единство в данном случае не означает равенства: предпочтение всегда отдавалось означаемому, по причине его близости к Логосу. Формальная сущность означаемого, по Деррида, есть присутствие и привилегия его близости к Логосу как звуку, есть привилегия присутствия. Это неизбежный ответ на вопрос «Что есть знак?», неизбежная реакция на любую попытку подчинить знак вопросу о сущности, вопросу «ti esti». «Формальная сущность» знака может быть определена только в терминах присутствия. Нельзя получить иной ответ на этот вопрос, кроме как изменением самой формы вопроса и началом размышления о том, что знак (перечеркнутый по-хайдеггеровски) есть то, что было неудачно названо вещью (также перечеркнутой хайдеггеровским способом); знак есть единственное, что способно избежать институциализирующего вопроса философии «что есть?..»
Для Деррида очевидно, что знак предшествует истине и сущности Бытия уже потому хотя бы, что, вопрошая об этом, как и обо всем в этом мире («что это такое?»), мы пользуемся знаком и знаками, которые опосредуют любую нашу попытку выхода к структурам Бытия. Это опосредование традиционно считалось преодолимым в западной философии за счет введения представления о присутствии человека при жизни мира и способности человека посредством языка быть одновременным с жизнью этого мира; т.е. представление о том, что по сути своей знаки языка (и любые другие знаки) есть некоторая деривация, что они вторичны относительно Бытия и используются для его описания в ситуациях присутствия. Сама форма/клише ответа на вопрос «что это такое?» — «это есть...» представляет собой модус деривации, когда предполагается, что знаком можно уловить нечто (глагол-связка «есть»), а также репрезентировать это «нечто» как существующее прежде знака, но схватываемое человеком в знаке в момент его присутствия при жизни мира.
Представление о деривационной природе знака содержит в себе, по Деррида, неустранимое противоречие, апорию, которая обращает знак в ничто, в нечто несуществующее. Сама идея деривации истирает знак в его традиционной интерпретации — как репрезентации, одновременной с жизнью мира. Репрезентация никогда не может быть элементом настоящего, она лишь следует жизни мира и потому всегда запаздывает по отношению к ней. Выпадение из настоящего времени не позволяет знаку обслуживать, фиксировать, репрезентировать присутствие человека при жизни мира. Существование знака лишается смысла, а знак, в свою очередь, лишается и своего реального существования.
Философия присутствия, согласно Деррида, элиминирует знаки в тот момент, когда делает их деривационными: она аннулирует репродукцию и деривацию посредством толкования знака как простой модификации присутствия. Однако потому, что эта философия — в сущности, вся философия и история Запада — располагает именно такой концепцией знака, знак здесь с самого начала и по самой своей сути помечен этим стремлением к деривации или истиранию (effacement). Поэтому реставрация истинного и не-деривационного характера знака, которую, казалось бы, вполне возможно предпринять в противовес классической метафизике, будет (и это совершенно очевидный парадокс) в то же самое время элиминацией концепции знака как такового, равно как и концепции, вся история и значение которой принадлежит грандиозному проекту метафизики присутствия. Эта элиминация захватит концепции репрезентации, повторения, различия и пр. точно так же, как и те системы философствования, которые на них основываются.
То, что имеет в виду Деррида под явным парадоксом переосмысления метафизической концепции знака, заключается, очевидно, не только в том, что подобное переосмысление способно разрушить все здание метафизики, в котором знак оказывается его основой. Парадокс любой рефлексии по поводу знака, в том числе и радикального его переосмысления, состоит прежде всего в том, что никакая новая концепция знака не способна вдохнуть в него жизнь мира, ввести знак в структуры настоящего, сделать его присутствующим при жизни Бытия. Процедура, которой подвергает знак Деррида, — хайдеггеровское его перечеркивание — относится не только к знаку традиционной метафизики, как предполагает Г. Ч. Спивак 1, но и к любому знаку как таковому, равно как и к его интерпретации. «Знак является посторонним присутствию»2, «присутствию, которое и есть Бытие» 3.
Что же в таком случае репрезентирует знак? Репрезентативность неотделима от природы знака, однако если знак не имеет доступа к со-
1 См.: Spivak G. Ch. Translator's Preface. — P. LXIX. 2 Derrida J. Le Voix et la phénomène. — P. 49. 3 Ibid. — P. 52.
держанию мира, то на вопрос о его репрезентативности можно ответить только словами Деррида: «Знак репрезентирует самого себя» 1. «Как только возникает знак, он начинает и начинается повторением самого себя. Вне повторения, репрезентации он не может быть знаком, не может быть тем, что представляет собой не-само-идентичность, которая регулярно отсылает к тому же самому... то есть к другому знаку...»2 Мир в его знаковой репрезентации предстает, таким образом, как цепь непрерывных отсылок и референциальных сопоставлений, где сплошь фигурируют одни лишь знаки. Мир в том его облике, который только и доступен человеку, являет собой бесконечную знаковую интерпретацию или то, что Деррида называет игрой знака и игрой в знаке.
Соединение понятий «игра» и «знак» не является изобретением деконструкции, и об этом пишет сам Деррида. В своем известном и часто цитируемом пассаже из «Структуры, знака и игры в дискурсе гуманитарных наук» он замечает: «Существуют две интерпретации интерпретации, знака, игры. Сущностью одной из них является стремление к дешифрованию; она мечтает о том, чтобы дешифровать и тем самым обнаружить истину или тот источник происхождения, который избегает игры, избегает того, чтобы быть знаком, и потому считает саму интерпретацию чем-то вынужденным... Другой тип интерпретации, который не обращается более к истокам, напротив, признает игру своим естественным состоянием»3. Этот второй сценарий игры, как будто бы вполне спонтанный, построен, однако, таким образом, чтобы устремить игру к воспроизведению ситуаций человеческого существования именно в мире Бытия, следовательно, к полному присутствию. Эта вторая стратегия, так же, по существу, как и первая, пытается остановить игру, обнаружить начало и конец игры знака посредством реконструкции присутствия, которое уже не может быть игрой вокруг или по поводу мира, а становится жизнью человека в этом мире.
Методология гуманитарных наук в выборе своего исследовательского принципа всегда, по Деррида, осциллирует между этими интерпретативными стратегиями, хотя выбирать здесь, строго говоря, не из чего, обе эти стратегии равно (хотя и по разным причинам) недостаточны. В поверхностных интерпретациях деконструкции явно просматривается ее сведение ко второй стратегии игры. Для того, чтобы обозначить принципиальное отличие деконструктивистского представления об игре мира в знаке, Деррида называет эту игру «генеральной игрой мира». Поскольку субъектом этой игры является знак в его деконструктивистской интерпретации, игра, в которую вступают знаки, есть игра, разрушающая присутствие. Присутствие элемента
1 Ibid. — Р. 54.
2 Derrida J. Ellipses // L'Écriture et la différence. — P. 432.
3 Derrida J. La Structure, le signe et le jeu // L'Écriture et la différence. — P. 427.
здесь всегда есть означаемый и заменяемый референт, описываемый в системе различий и движением цепочки смыслоозначения. Игра всегда есть игра присутствия и отсутствия, однако, если осмыслить ее некоторым радикальным способом, она должна пониматься как то, что существует прежде появления самой альтернативы присутствия и отсутствия, прежде мира Бытия. Поэтому для человека игра знаков существует прежде всего существующего, игра становится истоком мира. Именно в процессе знаковой игры, посредством этой игры и должен, по Деррида, конституироваться мир человека.
Из идеи письменности как игры мира вытекает еще одно толкование письменности в деконструкции — как сцены истории. Взаимоотношения деконструкции с понятиями истории и историчности весьма неоднозначны: с одной стороны, они рассматриваются как то, что несомненно принадлежит к багажу метафизической традиции, с другой стороны, Деррида обращает внимание на то, что сама тематика историчности появляется в философии достаточно поздно. Проблемой здесь является то, что Деррида определяет как «классический антагонизм между присутствием и историей». История оказывается тем, что если и соотносится каким-то образом с присутствием, то только лишь как то, что находится между присутствием, обнаруживается между двумя сериями присутствий. «Межприсутственное положение» истории, по Деррида, вполне очевидно в структурализме (хотя и не только в нем), где появление каждой новой социальной структуры становится разрывом с прошлым как прошлым присутствием и переходом к будущему как будущему присутствию. Хотя этот переход структур и конституирует историю, однако обосновать его с точки зрения присутствия невозможно. Любопытно, что Леви-Стросс (как до него Руссо и Гуссерль) вынужден «интерпретировать возникновение новой структуры согласно модели катастрофы... введением в социум несвойственного ему мотива природного катаклизма и природности как таковой» 1. Радикальным следствием конфликта истории и присутствия в традиционной философии становится, согласно Деррида, «антиисторизм классического типа», когда эмпирические явления истории объявляются неподвластными философской концептуализации и потому как бы несуществующими для нее.
То, что является невозможным и немыслимым в рамках философии присутствия, оказывается возможным при отказе от идеи присутствия в стратегии деконструкции. История здесь понимается как то, что возобновляет, продолжает движение истории, как промежуток между присутствиями, как окольный путь от одного присутствия к другому. Как таковая история становится «конституированием, утверждением мира знаков, мира, в котором не существует ложь, как и не существует
1 Ibid. — Р. 426.
истина, мира, источником которого является активная интерпретация» 1. История, таким образом, становится сценой письменности как игры знаков; мир знаков конституируется в пространстве истории. Однако само конституирование знаков, в свою очередь, является условием истории, если иметь в виду, что история есть единство становления, невозможное присутствие отсутствующего источника, генерирующего знаковую ткань мира — письменности. Так письменность, будучи игрой мира, становится в деконструкции еще и сценой истории.
Прояснить этот поворот представляется возможным при более подробном анализе самого понятия письменности. Следует заметить, что отношение к этому понятию весьма амбивалентно в деконструкции. Не отказываясь, несмотря на все колебания, от метафизического (или вульгарного, по его определению) понятия письменности, Деррида оставляет его не только из-за логики палеонимии/прививки, но также потому, что письменная графика имеет существенное значение для развития различных типов культур 2. Основное внимание, однако, он уделяет анализу письменности в широком смысле слова, которую он называет «пра-письменностью» (archi-écriture). Письменность как сцена истории и игра мира относится именно к этому второму толкованию исходного понятия.
То, почему деконструкция, которая ставит своей целью разработку концепции письменности как archi-écriture, все же сохраняет вульгарное понятие письменности, определяется, по Деррида, самим понятием «archi-écriture, той новой концепцией, чью необходимость я бы хотел обозначить и подчеркнуть здесь, и которую я называю письменностью только потому, что это название некоторым сущностным образом коммуницирует, соотносится с вульгарной концепцией письменности» 3. Эта коммуникация весьма отчетливо прослеживается в иероглифике, однако существует и в фонетике. Возможность такой коммуникации была обозначена Деррида в его анализе типов знаков, когда, с одной стороны, любые знаки, в том числе и письменная графика, могут рассматриваться как знаки письменности/arсhi-écriture, a с другой стороны, письменные знаки как графика используются для транспортировки знаков письменности и, стало быть, граничат уже с самим пространством archi-écriture.
Если эти различия еще можно каким-то образом уловить, то смысловые различия в использовании понятия «письменность» содержатся лишь в контексте и могут ускользать из рассмотрения. Это связано с многозначностью самого французского слова «l'écriture», которое в
1 Ibid. — Р. 425-426.
2 Подробнее об этом см.: Гурко Е. Н. Письменность и значение в стратегии
деконструкции. — С. 246-342.
3 Derrida J. De la Grammatologie. — P. 54.
русском переводе может быть обозначено не просто различными смыслами, но даже разными словами:
1) как результат — письмо(текст);
2) как процесс — написание(писание);
3) как средство, используемое в процессе, т.е. как средство/процесс, — письменность.
В русскоязычной литературе общеупотребительным является первый вариант. Конечно, все три перевода близки друг к другу, так что в содержание «письма» можно включить и процессуальные и опосредующие контексты. Однако следует признать, что такое представительство — явно не полное, ибо делается акцент на такие аспекты смысла, которые не являются ведущими не только для archi-écriture, но даже и для вульгарной концепции письменности. Принятый здесь перевод словом «письменность» позволяет в большей мере, чем перевод словом «письмо», выразить содержание и archi-écriture, и вульгарной концепции. «Письменность» совершенно очевидна как процесс и средство «l'écriture» в обоих указанных толкованиях. Несколько менее очевидна связь письменности с письмом, однако если иметь в виду, что письменность, объединяя в себе значения средства и процесса «l'écriture», неизбежно указывает и на результат этого процесса, то перевод «письма» через «письменность» можно принять, хотя и с оговорками. Они касаются прежде всего расхожего понимания письменности как письменной графики. Это понимание, однако, вполне укладывается в концепцию «l'écriture» и, в особенности, «archi-écriture», если анализировать различия типов культур в зависимости от типов смыслоозначения как типов письменности (фонетической, иероглифической или комбинированной, фонетически-иероглифической), принятых в данных культурах 1.
Обозначая универсальный механизм письменности как «генеральную игру мира», игру, ставкой в которой всегда является значение, Деррида не ограничивается только лишь умозрительной схемой игры/ письменности, но стремится объединить ее с конкретным историческим материалом. Правда, само «прописывание» письменности в исторических контекстах (если иметь здесь в виду контексты истории как Historié, т.е. исторической науки) наталкивается на противоречие, уже зафиксированное ранее, противоречие, из которого, как отмечает Деррида, следует, что «историчность сама по себе увязана с возможностью письменности». Так что письменность старше истории и потому как бы не подвластна (полностью или частично) историческому анализу, ибо открывает само поле истории. Однако в концептуализации письменности, которая сплошь является «не-мыслимой» в рамках традиционной науки и философии, исторический ре анализ все же оказы-
1 Подробнее об этом см.: Гурко Е. Н. Письменность и значение в стратегии деконструкции. — С. 246-342.
вается как бы наиболее возможным из всех «невозможных» способов экспликации, причем сразу по двум причинам: во-первых, из-за того, что ориентация на конкретные факты не позволяет истории уж слишком увлекаться той «логоцентристской репрессией» письменности, которая доминирует во всей западной культуре, н, во-вторых, потому, что сама деконструкция, рассматривая историю в своей «вне-присутственной парадигме», представляется наиболее адекватным способом исторической интерпретации.
Историческая интерпретация письменности, наиболее адекватная (вероятно, и единственно возможная) именно в стратегии деконструкции (хотя об «адекватности» и «возможности» здесь следует говорить весьма условно), вместе с тем не может не выглядеть достаточно необычно, как, впрочем, и все в деконструкции. Применительно к письменности нетривиальность исторической реконструкции деконструкции заключается прежде всего в том, что, с одной стороны, исторический анализ сливается (ввиду объекта данного анализа — письменности как «игры мира») со всей возможной сферой экспликации письменности/ мира/культуры (в подтверждение этого можно привести высказывание Деррида о том, что «основным и исходным вопросом грамматологии должен стать вопрос о происхождении и эволюции письменности» 1, т.е. история письменности), а с другой стороны, исторический анализ здесь подчиняется принципиальным идеям деконструкции, что не может не дистанцировать его от традиционной историографии письменности, причем дистанцировать подчас до полного несовпадения с ней. Это, конечно же, не означает, что деконструкция осуществляет насильственную реконструкцию истории письменности/мира/культуры. В ходе своей реконструкции эволюции письменности деконструкция стремится очистить традиционные представления от «логоцентристской репрессии» письменности, что неизбежно ведет к кардинальным расхождениям ее интерпретаций с традиционными.
В связи с этим сам зачин деконструктивистской истории письменности не может не быть весьма оригинальным, что и подтверждает Деррида своей главой «История и системы письменности» в «Грамматологии». То, что предпосылает деконструкция конкретному анализу истории письменности, ее «умозрительное» представление об эволюции письменности, выглядит, по Деррида, следующим образом: «История письменности должна как бы располагаться, циркулировать между двумя эпохами универсальной письменности, между двумя универсальными письменностями как таковыми, между двумя грандиозными упрощениями, доходящими до наивности, между двумя формами прозрачности и единоголосия: абсолютной пиктографией, дублирующей тотальность природного целого в его необузданном потреблении/поедании означа-
1 Derrida, J. De la Grammatologie. — P. 23.
ющих, удваивающей естественный мир в бесконечном множестве означений, и абсолютной формальностью графемы, сводящей все траты, все расходы по означению почти к нулю. История письменности и знания — можно было бы сказать, что и история как таковая — не может существовать иначе, кроме как между этими двумя полюсами. И поскольку история мыслима не иначе как располагающаяся между этими двумя полюсами, невозможно дисквалифицировать мифологию универсальной письменности — пиктографию и алгебру — без того, чтобы не подвергать опасности сам концепт истории как таковой» 1.
То, что происходит (или должно происходить, учитывая нормативный характер этого высказывания) со знаком в исторической эволюции письменности, представляет собой движение от означающего к означаемому/значению, которое представляет собой движение фонологизации письменности. Применительно к значению, производимому письменностью, это находит свое отражение в особенностях процесса формирования знака, выноса им в мир того, для чего он, как представляется, функционирует, — значения. То, что выносится в мир в качестве значения в рамках логоцентристской культуры, есть уже не просто значение, но значение самого себя, значение-как-самое-себя (как Логос). Эта особенность не могла остаться незамеченной в западной культуре и нашла свое отражение в концепте techné, предложенном еще античной философией.
Взаимоотношения концепта techné с концепцией языка в западной культурной традиции достаточно сложны и запутаны, так что Деррида говорит о странном парадоксе, которым характеризуется здесь сама фигура techné2. Будучи как будто бы неотъемлемой характеристикой Логоса/звука, techné в то же время стремится камуфлировать то глобальное движение истирания означающего, которое происходит в этой культуре3, и в этой своей камуфлирующей функции techné начинает прилагаться уже отнюдь не к речи/Логосу, а к письменности.
Сближение концептов «techné» (в значении, родственном понятию «техники»4) и «письменности» в истории философии традиционно осу-
1 Ibid. — P. 341.
2 См.: Ibid. — Р. 342.
3 См.: Ibid.
4 Понятие «техника» рассматривается в данной работе в двух основных смыслах — традиционном, когда под техникой имеется в виду современная техника и технология (с учетом всех тех сложностей, которые возникают с переводом понятия «technics» на русский язык, когда на первый план выдвигается либо субстанциальный аспект этого понятия, и тогда говорится о технике, либо его функциональная сторона — в таком случае используется англоязычный неологизм «технология»), и абстрактно-философском, когда техника рассматривается как всеобщий посредник между человеком и миром Бытия. Причем это второе понимание несколько шире того смысла понятия «техника», которое содержится у М. Хайдеггера, о чем будет сказано ниже.
ществлялось через предложенное еще Платоном представление о письменности как служебном компоненте языка, который позволяет фиксировать смыслы и значения устной речи и выступает таким образом в качестве добавочной, вспомогательной техники запоминания (hypomnesis) 1. Это представление оказалось удивительно устойчивым и дошло по сути дела в неизмененном виде до современной философии, хотя еще во времена Платона оказывалось возможным другое понимание соотношения этих понятий. Ключ к подобному пониманию можно обнаружить в некоторых текстах М. Хайдеггера, где анализируется понятие «техника» («Вопрос о технике», «Наука н осмысление», «Поворот», «Время картины мира»).
Как известно, М. Хайдеггер не считал понятие техники и технологии изобретением новейшего времени и современной науки, а обнаруживал его истоки в древнегреческом понятии «techné», которое вместе с понятиями «poesesis» и «physis» принадлежало к фундаментальному категориальному ряду античной философии. При помощи «poesesis», по Хайдеггеру, для греческой философии (здесь он цитирует Платона) оказывался возможным переход из чего-либо несуществующего к присутствию, к настоящему, к Бытию 2. Такой переход мог быть обозначен, в свою очередь, посредством понятия «physis», когда имелось в виду непосредственное проникновение вещи в мир настоящего, ее «самобытное вырастание», либо описывался понятием «techné», под которым подразумевался перевод с посредником, такое преобразование, когда своим существованием вещь была обязана не себе самой, а чему-то другому. «Techné» мыслилось тем, что опосредует вхождение в мир Бытия, в настоящее, и в этом смысле под понятие «techné» подпадали по существу все мыслимые посредники между вещью/знаком и миром Бытия, все то, что оказывалось так или иначе причастным к становлению мира настоящего (если только здесь не обнаруживалось некое непосредственное, самобытное вырастание).
Совершенно очевидно, что такими посредниками могли быть не только мастер, создающий некую вещь, или художник, творящий произведение искусства. Согласно хайдеггеровской интерпретации, коль скоро «techné» (a вместе с тем и понятие «техники» в современном его понимании, происходящее, по мнению Хайдеггера, от античной концепции «techné») оказывалось средством обнаружения Бытия, способом его презентации, то в таком значении данного понятия даже философия, например, могла быть истолкована как своеобразная техника (особенно если иметь в виду философию как метафизику присутствия, стремящуюся уловить Бытие, описать его в своих категориальных
1 См.: Платон,. Федр. — С. 124.
2 См.: Хайдеггер М. Вопрос о технике // Новая технократическая волна на
Западе. — М.. 1986. — С. 49.
структурах). В функции техники может выступать также и язык, поскольку именно в языке реализуются первые попытки человека соприкоснуться с Бытием, описать его, сделать этот мир пригодным для жизни, «приручить» его. Сущность техники, которой, по Хайдеггеру, является Ge-stell (no-став, обрамление) 1, особенно отчетливо проявляется в языке, призванном описать Бытие как состоящее-в-наличии, подручное человеку. Однако парадоксальным образом техникой в таком истолковании становится по преимуществу (или прежде всего) устный язык, ибо как раз в своей непосредственной речи человек стремится уловить ускользающее Бытие; именно голос (по мысли Гуссерля) самым интимным, «родственным» образом связан с миром присутствия, с настоящим. Письменность в подобной интерпретации приобретает облик некоторой «техники второго порядка», «техники техники», что если не элиминирует целиком платоновское понимание письменности как техники запоминания, то придает ему весьма значительное своеобразие.
Это соотношение, уже традиционное для классической метафизики, становится, как и следовало предполагать, объектом радикальной деконструкции Деррида. Во фрагменте «Грамматологии», в котором анализируется проблема «Техника на службе языка», Деррида отмечает: «Я не обращаюсь к общей сущности техники, которая должна быть уже известна нам и вполне способна помочь в понимании узкой, исторически определенной концепции письменности, взятой в качестве примера. Я думаю, однако, что, напротив, некоторое вопрошание о значении и происхождении письменности предшествует или по крайней мере сливается с вопрошанием о значении и происхождении техники. Именно поэтому понятие техники никогда не способно прояснить понятие письменности неким упрощенным способом» 2. Говоря об узкой, исторически определенной концепции письменности, Деррида явно имеет в виду платоновскую интерпретацию письменности, и это подтверждается фрагментами другой его работы «Фрейд и сцена письменности». Что же касается «вопрошания о значении и происхождении письменности» в ее соотношении с техникой, то столь же очевидно, что Деррида обращается здесь к предложенному импредельно широкому пониманию письменности как матрицы, игры смыслоозначения, к письменности как archi-écriture.
Напомним еще раз, что письменностью в широком смысле, по Деррида, может быть «любая форма описания, выраженная при помощи букв или в небуквенной форме, даже если ее расположение в пространстве не согласуется с порядком голоса: кинематография, хореография, а также рисованная, музыкальная, скульптурная письменность, <...> письменность тела, <...> политическая письменность... Все это
1 См.: там же. — С. 55.
2 Derrida J. De la Grammatologie. — P. 14.
описывает не только системы фиксации, которые связаны с подобными видами деятельности неким вторичным образом, но сущность и содержание самих этих видов деятельности» 1. Эта сущность, согласно Деррида, представляет собой «игру смыслоозначения», и в такой интерпретации письменность, анализируемая как archi-écriture, становится универсальной смыслоозначающей матрицей мира человека. Давая определение différance, который выступает в качестве еще одного наименования письменности как archi-écriture, Деррида отмечает: «Мы будем обозначать термином différance то движение, благодаря которому язык или любой код, или любая референциальная система в целом «исторически» конституируется как ткань различий» 2, где под «различием» (différance) понимается семиологическое различие, т.е. смысловое различие, дифференциация значений.
Грамматология, или наука о письменности, трансформируется таким образом в текстах Деррида в семиологию, вернее, семиология рассматривается как грамматология 3, которая в свою очередь превращается в нечто значительно превышающее и лингвистику, и философию, и все способы рассуждения, предпринимаемые в традиции логоцентризма. То, что становится объектом так понимаемой грамматологии, для Деррида по сути есть «история жизни — или то, что было названо мною différance — как история gramme»4. Если обозначить gramme через синонимичное (хотя и не использованное в данном высказывании) понятие письменности как archi-écriture, тогда именно понятие письменности становится исходным в категориальном ряду философии (в том числе и по отношению к понятию техники, причем в любых его интерпретациях).
Каждая исторически существовавшая и существующая система письменности, согласно Деррида, компонуется из двух основных типов элементов, которые определяются как фонетические и нефонетические. Различие это имеет для деконструктивизма Деррида принципиальное значение коль скоро фонологизм здесь тождественен логоцентризму 5, а глобальной целью грамматологического проекта является «деконструкция всех означений, которые имеют своим источником Логос» 6. Логоцентризм, по Деррида, является метафизикой фонетической письменности 7, а сам Логос обозначается метафорой s'éntendre-parle (слышащий-себя-говорящим), что еще раз фиксирует всю важность дифференциации фонологического и нефонологического.
1 Ibid. — Р. 15.
2 Derrida J. Différance. — P. 137.
3 См.: Derrida J. De la Grammatologie. — P. 68.
4 Ibid. — P. 96.
5 См.: Ibid. — P. 17. 6 Ibid. — P. 14. 7 См.: Ibid. — P. 6.
«Фонологическое и нефонологическое, — отмечает Деррида, — никогда не являются чистыми качествами определенных форм письменности, это абстрактные характеристики типических элементов, более или менее многочисленных и доминирующих в тех или иных системах сигнификации в целом... В сущности, каждая графическая форма может иметь двойную значимость — идеографическую и фонетическую».1 Однако такая значимость приобретается графическими формами лишь в контексте определенной формы письменности, которая, в свою очередь, в зависимости от того, какие элементы в ней преобладают, может быть письменностью по преимуществу либо фонологической, либо нефонологической (как, например, в случае с алфавитной письменностью, построенной по принципам фонологизма, и с иероглификой, в которой фонологизм не играет сколько-нибудь существенной роли). Нефонологические компоненты присутствуют в фонетической письменности как пространство (space), т.е. пробелы между словами, средства пунктуации и т. д. Фонологизм же проникает в нефонологическую письменность, например, через фонетическое использование иероглифов. Следует иметь в виду и то обстоятельство, что подобное соотношение фонологических и нефонологических компонентов не является застывшим, постоянным в той или иной письменности и культуре, а имеет тенденцию к определенным изменениям.
То, с чем повсеместно сталкивается западная культура, есть, по Деррида, постепенная фонетизация практически всех форм и разновидностей письменности и прежде всего письменности в узком смысле, строящейся на основе фонетического (звукового/буквенного или силлабического/слогового) алфавита. Однако начальным пунктом подобной фонетизации, по всей видимости, были некие нефонетические основания культуры, в поисках которых можно обратиться к анализу первичной, исходной, «жизненной» фирмы письменности. (Здесь опять возникает идея осциллирования между двумя универсальными формами письменности — пиктографии/иероглифики и алгебры/фонологии, о которой говорилось в начале данного параграфа.) Обращением подобного рода, по всей видимости, является то «вопрошание», которому подвергает Деррида тексты Фрейда, посвященные анализу письменности снов и бессознательного.
Фрейдовская интерпретация снов, согласно Деррида, есть попытка выделить те индивидуальные, т.е. присущие каждому отдельному человеку, формы письменности, которые являются исходными, первоначальными по отношению к сознанию. Это некая «психическая», по определению Деррида, письменность, понятие которой становится основой фрейдовского подхода к интерпретации снов. Подобная письменность создается индивидом самостоятельно, и если предположить,
1 Ibid. — Р. 117.
что в филогенезе повторяется, хотя бы в общих чертах, онтогенез, то из подобного анализа можно получить очень важные сведения об общей эволюции форм письменности.
Письменность снов, как и вся письменность бессознательного, построена, по Фрейду, на принципах нефонологического, а точнее иероглифического письма: сны только манипулируют теми смысловыми элементами, которые находятся в семантическом хранилище бессознательного. Правильное толкование снов поэтому не должно основываться на их «прямом» прочтении, как это происходит с текстом фонетической письменности: «оно может быть описано как некий декодирующий метод (Chiffrienmethode), поскольку рассматривает сны как разновидность криптографии, в которой каждый знак может быть переведен в другой знак, имеющий известное значение, лишь в соответствии с определенным ключом (Schlüssel)» 1. Смысловые компоненты снов уподобляются Фрейдом иероглифам, построенным по типу древнеегипетской или китайской иероглифики: «Он думает здесь, без сомнения, — поясняет Деррида, — о модели письменности, несводимой к речи, которая бы включала в себя, подобно иероглифам, пиктографические, идеографические и фонетические элементы» 2.
То, что фонологизм занимает в снах подчиненное положение, подтверждается, по мысли Деррида, примерами фрейдовской интерпретации снов с вербальными текстами, которые не читаются, а истолковываются (в манере иероглифического чтения с ключами и детерминативами значения) наравне со всеми другими, «ненаписанными» сигнификаторами снов. Подобное соображение высказывается Фрейдом и по отношению к устной речи, которая имеет в содержании снов тот же статус, что и фонетический текст. Присутствующая в снах речь может рассматриваться только как равноправный элемент среди других компонентов сна, нечто наподобие «вещи», с которой производятся те или иные манипуляции. «В этом процессе, — отмечает Фрейд, — мысли преобразуются в образы по преимуществу визуального порядка; можно сказать, что словесные презентации обратно трансформируются в презентации вещей, которые им соответствуют» 3. Говоря о «визуальной и пластической материализации речи» в снах, Фрейд сопоставляет ее с тем, что представляет собой иероглифика, и приходит к выводу, что иероглифы как «немая» письменность вполне коррелируют с письменностью снов.
Единственное отличие письменности снов от иероглифики (хотя и кардинальное, но не имеющее сколько-нибудь существенного значе-
1 Freud S. Interpretation of Dreams //The Standard Edition of the Complete Psychological Works of S. Freud. — Vol. IV. — P. 97.
2 Derrida J. Freud et la scène de l'écriture. — P. 310-311. 3 Ibid.— P. 335.
ния с позиций анализируемой проблематики) заключается в том, что письменность снов не имеет универсальных сигнификативных кодов. Система сигнификаторов, по всей видимости, различна для каждого конкретного индивида (хотя Фрейд, прекрасно понимая это, все же, по словам Деррида, до конца жизни не мог удержаться от соблазна обнаружить этот несуществующий универсальный код), тогда как любая иероглифическая письменность немыслима без универсальных, т.е. общих для всех участников процесса коммуникации, сигнификаторов. Однако условие универсальности кодов безразлично для письменности снов, поскольку они не участвуют ни в одной из форм коммуникации и в этом смысле изначально не претендуют на понимание.
Итак, Фрейд описывает механизмы функционирования бессознательного, проявляющиеся в снах, используя метафору иероглифики, уподобляя письменность снов нефонологической, т.е. иероглифической, письменности. Значит ли это, что иероглифика как archi-écriture более естественна, органична для мира человека (в плане ее близости к психологическому «естеству», природе человека), нежели логофоно-центризм? Если фонологизм занимает в интерпретации снов непривилегированное положение (о чем говорилось выше применительно к фрейдовской трактовке вербальных текстов и речи в смысловой композиции снов), значит ли это, что фонологизм есть лишь один из возможных механизмов смыслоозначения, тогда как иероглифика представляет собой некоторую универсальную сигнификативную модель? Можно ли в связи с этим говорить, что иероглифика являлась «пра-письменностью» любой культуры, и та «фонологизация» письменности как archi-écriture, о которой говорит Деррида, имела своим исходным пунктом именно иероглифику?
Очевидно, что при ответе на эти вопросы вряд ли возможно привести достаточно убедительные исторические или культурно-археологические доказательства примата иероглифики, кроме того, в общем умозрительного представления о трех ступенях эволюции письменности, которое со времен Руссо утвердилось в философии и частично в лингвистике (пиктография — иероглифика — фонетика). Если согласиться с положением о том, что пиктография есть некая зачаточная форма иероглифики (пиктограммы всегда составляли весьма существенный компонент практически всех известных разновидностей иероглифики), то количество ступеней в эволюции письма можно сократить до двух. Но и это еще не будет доказательством универсальности и первичности иероглифики в письменном ряду цивилизации, причем подобное обоснование не может считаться достаточным не только в историческом, но и в логическом плане. Не следует забывать о выделенных Деррида различных смыслах понятия «письменность», ибо и схема Руссо, и ее усечение до двух ступеней принадлежат тому, что Деррида называет «вульгарной концепцией письменности», а по-
ставленные вопросы, без сомнения, относятся к концепции письменности как archi-écriture.
Очевидно, здесь следует обратиться к тому смысловому аспекту концепта письменности, который более адекватно выражается посредством не archi-écriture, но différance, в связи с чем можно сослаться на анализ смысловых контекстов этих терминов, представленный ниже. Предваряя этот анализ, следует заметить, что именно в différance снимается абсолютная природа двух базисных философских категорий — пространства и времени, первых в категориальном ряду развертки в традиционной метафизике понятия Бытия. Différance в этом смысле репрезентирует совершенно особую пространственно-временную размерность мира человека.
Такая размерность вместе с тем подвергается постоянному вытеснению в пространстве и времени фонетической письменности (в широком смысле — как archi-écriture). Подобное вытеснение, и это демонстрирует Деррида, является одним из кардинальных условий самого существования фонологоцентризма, развертывание которого возможно лишь в линейном времени и эвклидовом пространстве. Иная ситуация, однако, складывается с пространственно-временной метрикой иероглифики. Иероглифическая письменность, как представляется, совершенно не стремится к вытеснению пространственно-временной размерности différance. Напротив, она исходит из нее и пытается, насколько это вообще возможно, зафиксировать, отразить, уловить différance в своих семантических структурах.
Для обоснования этого тезиса необходимо обратиться к анализу некоторых основополагающих характеристик мира иероглифики, понимаемого как иероглифическая Вселенная. Иероглифическая Вселенная трактуется как своеобразная среда обитания человека в культуре, базирующейся на иероглифической письменности. Иероглифы, не являющиеся (по крайней мере в момент своего возникновения) фонетической записью звучания устной речи, не становятся поэтому индифферентными ретрансляторами смыслов (как это неизбежно случается в фонетическом письме). Мир сложных иероглифов представляет собой по существу удвоение мира озвученного бытия человека, причем такое удвоение, которое осуществляется отнюдь не по принципу простого подобия. И не столь уж важно, идет здесь речь о подобии звуковом, структурном, описательном, экспликативном, основанном на внешнем сходстве, или каком-либо еще.
Опуская аргументы в пользу того, что иероглифическая письменность схватывает универсальную механику différance 1, количество которых весьма представительно в текстах Деррида, можно предполо-
1 См. подробнее в: Гурко Е. Н. Письменность и значение в стратегии деконструкции.
жить наличие некоторого примата иероглифики в сравнении с фоно/ логоцентризмом. Причем этот примат понимается не только в плане первичности иероглифики как начальной ступени в эволюции форм письма, но прежде всего как наиболее полное соответствие именно этой формы письменности исходным принципам человеческого существования. Иероглифика не просто праписьменность, но и, что совершенно очевидно, универсальная письменность культуры. Универсальность иероглифики «универсальнее», если позволено будет такое выражение, нежели универсальность фоно/логоцентризма (не следует забывать, что Деррида выделяет и иероглифику, и фонологию как две универсальные системы письменности), ибо в рамках иероглифической Вселенной смыслоозначающий механизм archi-écriture/ différance функционирует наиболее естественным образом; здесь не должно быть (или почти нет) тех иллюзорных, отвлекающих и в конечном счете меняющих факторов, которые связываются в фоно/логоцентристской культуре с образом Бытия.
Обращаясь к анализу иероглифики в «Грамматологии», Деррида характеризует весьма своеобразные отношения, складывающиеся в иероглифике между письмом, речью и значением, следующим образом: «Чем более древним является язык, тем более жестокой бывает присущая ему письменность. Чем ближе язык к истокам своего происхождения, тем ближе он к письменности как таковой, тем, следовательно, больше насилие, осуществляемое письменностью над речью. Жест, который говорит прежде слова, который аргументирует, обращаясь к глазу, а не к уху — пиктография и иероглифика — являются письменностью в значительно большей степени, нежели фонетика, ибо означающее представляет здесь прежде самого себя, а не вещь как таковую или ее непосредственный, мысленный коррелят» 1. Если в фонологии то, что исходит из знака в мир, есть прежде всего означаемое/ значение/Логос, то в иероглифике это исходящее есть лишь означающее, телос знака; означаемое/значение удерживается здесь в структурах самого знака/письменности. Жестокость иероглифической письменности, ее без-жалостность и не-милосердие направлены прежде всего против значения, точнее, против его всегдашней попытки оторваться от знака и выйти в мир «в поисках утраченного времени» (добавим к этой цитате из Марселя Пруста — и пространства) Бытия, в поисках присутствия, никогда не реализуемого, но всегда желаемого.
То, что иероглифика удерживает значение в знаке, достаточно убедительно проявляется уже в вульгарной письменности, в самой письменной графике. Каждый иероглиф (по крайней мере в японо-китайской иероглифике) содержит так называемый детерминатив своего значения — особый компонент знака/иероглифа (в японской иероглифике
1 Derrida J. De la Grammatologie. — P. 278.
он является еще и ключом иероглифа, который определяет словарную классификацию иероглифов), который указывает на значение иероглифа и облегчает его дешифровку. Ничего подобного, конечно же, нельзя обнаружить в фонетике, где знаки письма никак не соотносятся со смыслами, ими обозначаемыми (именно отсутствие связи знака и смысла позволяет использовать одну и ту же графику для самых различных языков, как в случае, например, с кириллицей или латиницей). Если же вести речь о письменности как archi-écriture, то удержание значения здесь совершенно определенно проявляется в самом феномене иероглифической Вселенной, которая никогда не стремится стать слепком Бытия в невозможных ситуациях присутствия и потому остается (или становится) миром особых значений, миром собственных значений, истинных значений чистой différance (в противоположность иллюзорным знамениям presence, фантасмагорическим значениям искажаемой, хотя так не искаженной, différance).
Итак, любая письменность — и иероглифика, и фонетика как archi-écriture — производит значения и является поэтому фундаментальной процедурой смыслоозначения (или игрой сигнификации, что, как было показано, одно и то же), процедурой, в рамках которой должен одновременно генерироваться особый мир человеческого существования, мир, неположенный к Бытию/присутствию — мир différance. Из этих двух форм письменности/смыслоозначения только иероглифика оказывается способной удержать генерируемые ею значения, удерживая/ создавая тем самым свой особый письменный мир значений как иероглифическую Вселенную, как мир чистой différance. В фонологии же значение отрывается от знака Логосом и выносится в воображаемое присутствие, претендуя тем самым на роль двойника Бытия, мир présence. Несмотря, однако, на все свои претензии на реальное отображение Бытия (и тем самым на реальное присутствие человека в пространстве/времени Бытия), этот образ Бытия остается парадоксальным воплощением универсальной механики différance — механики смыслоозначения, механики, которой принципиально не существует в мире Бытия. Мир présence, таким образом, есть не что иное, как двойная иллюзия, двойная химера присутствия, которая, возможно, как раз на основе этого двойного отрицания по правилам ею же придуманной логики воображает себя истинным Бытием, но никогда им не является и потому постоянно ошибается в своих логоцентристских пророчествах и претензиях. Интересно, что эти претензии оказываются в конце концов губительными и для самой фонологической письменности, которая репрессируется речью.
Жестокость, не-милосердие фонологии (хотя и в меньшей степени, чем иероглифика, фонология также характеризуется отсутствием милосердия по отношению к миру, ею описываемому), таким образом, обращается в конечном итоге против нее же самой, так что прав
оказывается Деррида, определяя ее в качестве полюса, крайней точки универсального письма, дальше которой движение уже не представляется возможным. Однако прежде чем стать самоубийственной, жестокость фонологии обращается против иероглифики, которая вытесняется в процессе фонологизации, процессе, который Деррида называл в «Грамматологии» «великим метафизическим приключением Запада».
Nichts werden ist GOtt werden
Nichts wird was zuvor ist: wirstu nicht vo zur nicht, So wirstu nimmermehr gwborn vom ewgen Licht.
Das überunmöglichste ist möglich
Du kannst mit deinem Pfeil die Sonne nicht erreichen, Ich kann mit meinem wol die ewge Sonn bestreichen.
Der unerkandte GOtt
Was GOtt is weiß mann nicht: Er ist nicht Licht, nicht Geist, Nicht Wahrheit, Einheit, Eins, nicht was man GOttheit heist; Nicht Weißheit, nicht Verstand, nicht Liebe, Wille, Gütte: Kein Ding, kein Unding auch, kein Wesen, kein Gemütte: Er ist was ich, und du, und keine Creatur, Eh wir geworden sind was Er ist, nie erfuhr.
Man muß noch über GOtt
...Wol sol ich dann nun hin?
Jch muß noch über GOtt in eine wüste ziehn.
Выходя за пределы Бога
... Кто же станет тогда моим гостем?
Ведь я должен бежать от Господа в пустыню.
(1:7)
И опять:
Die Einsamkeit
Die Eunsamket ist noth: doch sey nur nicht gemein; So kanstu überall in einer Wüsten seyn.
Der Ort is dass Wort
Der ort und's Wort ist Eins, und wäre nicht der
Ort
(Bey Ewger Ewigkeit!) es wäre nicht das Wort.
Это место есть слово
Это место и это слово — едины, и там, где нет места (всей вечной вечности!), там не может быть и слова. (1:205)
— Это место, не имеющее места в объективном и земном пространстве, не подпадает под юрисдикцию географии, геометрии или геофизики. Это — не то, в чем может быть обнаружен субъект или объект. Это место может быть обнаружено в нас самих, оно явлено как двусмысленная необходимость одновременного признания его и избавления от него:
Der Orth is selbst in dir
Nicht du bist in dem Orth, der Orth der ist in dir! Wirfstu jhn auß, so steht die Ewigkeit schon hier.
Man muß noch über GOtt
... Wol sol ich dann nun hin?
Jch muß noch über GOtt in eine wüste ziehn.
Выходя за пределы Бога
... Кто же станет тогда моим гостем?
Ведь я должен бежать от Господа в пустыню.
(1:7)
Или в другом месте:
Dir über-GOttheit
Was man von GOtt gesagt, das gnüger mir noch nicht: Die über-Gotheit ist meinen Leben und mein Liecht.
Man weiß nicht was man ist
Ich weiß nicht was ich bin. Ich bin nicht was ich weiß: Ein ding und nit ein ding: Ein stüpffchin und ein krei.
Не дано знать кто ты есть
Я не знаю, кто я. Я не знаю, что я знаю:
Вещь и не-вещь: точка и круг.
(1:10)
И совсем немного погодя, аналогия, как:
Ich bin wie GOtt, un GOtt wie ich
Ich bin so groß als GOtt: Er ist als ich so klein: Er kan nich über mich, ich unter Jhm nicht seyn.
GOttes Eigenschafft
Was ist GOtts Eigenschafft? Sich in Geschöpaf ergiessen Allzeit derselbe seyn, nichts haben, wollen, wissen. *
Der Oelberg
Sol dich deß Herren Angst erlösen von beschwerden, So muß dein Hertze vor zu einem Oelberg werden.
GOtt spiels mit dem Geschöpffe
Diß alles ist ein Spiel, das Ihr die Gottheit macht: Sie hat die Creatur umb Jhret willn erdacht.
Ein Abgrund rufft dem ändern
Der Abgrund meines Geists rafft immer mit Geschrey Den Abgrund GOttes an: sag welcher tieffer sey?
Das etwas muß man lassen
Mehsch so du etwas liebst, so liebstu nichts fürwahr: GOtt ist nicht diß und das, drumb laß das Etwas gar.
Следует все оставить
Если ты любишь что-то, значит, ты ничего не любишь на самом деле:
Бог не есть «то» или «это», оставь всякое «нечто». (1:44)
И снова:
Die geheimste Gelassenheit
Gelassenheit fäht GOtt: GOtt aber sellbst zulassen, Jst ein Gelassenheit, die wenig Mehschen fassen.
Самая забытая тайна
Оставь попытки понять Бога; но оставь самого Бога, Это — то забвение, которое лишь немногие смогут понять. (2:92)
— Забвение этого Gelassenheit, забвение во имя этого Gelassenheit не исключает радость или наслаждение; напротив, это ведет к ним. Им открывается игра Бога (Бога или с Богом, Бога с самим собой и с его созданиями): этим забвением открывается путь страсти к наслаждению Бога (Богом):
Wie kan man GOttes genisen
GOtt ist ein Einges Ein, wer seiner wil geniessen. Muß sich nicht weniger als Er, in Jhn einschlissen
Nichts lebet ohne Sterben
GOtt selber, wenn Er dir wil leben, muß er sterben: Wie dänckstu ohne Tod sein Leben zuererben?
I
Даже прежде того, как я начал готовить эту лекцию, я знал, что разговор в ней пойдет о «следе» -- в его отношении к тому, что называют, иногда ошибочно, «негативной теологией». Точнее, я знал, что это — то, анализом чего я бы хотел заняться здесь, в Иерусалиме *. Но что может означать подобное ручательство? Когда я упомянул, что еще до написания первого слова мне уже было известно, что я буду делать, мною была названа та единственная предпочтительность обязательства (и это еще вопрос, возможно ли обязательство прежде, чем будет сказано первое слово), которую будет сложно локализовать и которая, по всей вероятности, и будет темой моей сегодняшней лекции.
Под очень общим названием «негативной теологии», как известно, может скрываться многое: и определенная форма языка, с его mise en scene, и риторические и грамматические модусы, и процедуры демонстрации — коротко говоря, текстуальная практика, засвидетельствованная или, точнее, локализованная «в истории» (хотя временами эта практика и превышает то, что конституирует ту или иную идею истории). Существует ли одна негативная теология, единственная негативная теология? Вне зависимости от ответа на этот вопрос единство ее наследия (archive) однозначно не определимо. Можно попытаться осуществить подобное определение на примере попыток, которые полагаются образцовыми или исключительными, таких, как, например, «О божественных именах» Дионисия Ареопагита (Псевдо-Дионисия). Но, как мы увидим позднее, по причинам, каковые должны признаваться весьма серьезными, никогда нельзя быть уверенным в отнесении какого бы то ни было начинания к
1 Конференция под названием «Как избежать разговора» («How to Avoid Speaking») проводилась на английском языке и состоялась в Иерусалиме в июне 1986 года, как вводная к коллоквиуму об «Отсутствии и негативности», организованном университетом Хибру в Иерусалиме, а также Институтом передовых исследований в Иерусалиме. Поскольку доклад был сделан на английском языке и затем опубликован на французском, английский текст (опубликованный в: Languages of the Unsayable: "The Play of Negativity in Literature and Literary Theory, edited by Sandford Budick and Wolfgang Iser, New York: Columbia University Press, 1989) также принимался во внимание (прим. переводчика).
негативной теологии 1. Прежде чем обратиться к Дионисию, можно направить поиски к определенной платонической или неоплатонической традиции; после Дионисия продвигаться вплоть до модернизма, персонифицированного Витгенштейном и многими другими. Если попытаться все же дать подобное определение, в менее строгой и формальной манере, то негативную теологию можно истолковать как определенную типическую установку относительно языка, а в рамках этой установки — как процедуру определения или атрибутирования, как позицию, занимаемую по отношению к семантической или концептуальной детерминации. Можно весьма предварительно предположить, что негативная теология состоит в полагании того, что любой предикативный язык не является адекватным относительно сущности, точнее, сверхсущности (как бытия за пределами Бытия) Бога; соответственно только негативное («апофатическое») атрибутирование может претендовать на приближение к Богу, на то, чтобы подготовить нас к молчаливой интуиции Бога. Посредством более или менее приемлемой аналогии можно подвести негативную теологию к риторике негативной детерминации, точнее, обнаружить некоторые следы, фамильное сходство, каковые возвращают дискурс негативной теологии к настойчивой и повторяющейся манере негативной детерминации, бесконечно умножающей предостережения и опасения апофатики: то, что называют X (к примеру, текст, письменность, différance, supplement, hymen, pharmakone, parergone и проч.), «есть» ни то и ни это, ни чувственное и ни интеллигибельное, ни позитивное и ни негативное, ни внутреннее и ни внешнее, ни подчиненное и ни главенствующее, ни активное и ни пассивное, ни присутствующее и ни отсутствующее, ни нейтральное ни даже субъект диалектики с ее третьим моментом, без какого бы то ни было снятия («Aufhebung»). Несмотря на видимость, этот X не есть ни понятие, ни даже имя: он одалживает себя целой серии имен, но сам нуждается в ином синтезе и превышает структуру и порядок самого предикативного дискурса. Он «не есть» и хранит молчание о том, что «есть». Он написан совершенно иным образом.
1 Рассматривал ли кто-нибудь когда-либо сам проект негативной теологии как таковой, в соответствии с именем его, не пытаясь подчинить его чему-либо или подвести под что-то без, по крайней мере, умножения его? Можно ли проделать что-либо, помимо отрицания, по той теме, которая заявлена в этой лекции? Жан-Люк Марион оспаривает правомерность подобного заглавия - негативная теология — не только для корпуса текстов Дионисия (что само собой разумеется), но также для тех фрагментов 3-й главы «Мистической теологии», где ставится вопрос о «негативных теологиях» во множественном числе [«tines oi kataphatikai, tines ai apophatikai»]. Ж.-Л. Марион замечает: «Насколько мне известно, Дионисий не использует ничего, что можно перевести как «негативная теология». Если он говорит о «негативных теологиях» во множественном числе, он не отделяет их от «положительных теологии», отношение с которыми он здесь и поясняет» (Marion. L'idole et la distance. — Paris, 1977. — P. 189 et 244).
Я намеренно избрал примеры, которые близки или знакомы мне. По двум причинам. Во-первых, уже давно меня обвиняют (больше, чем воздают должное) в переводе процедуры негативной теологии в сценарий, который как бы уже хорошо известен (когда эти процедуры рассматриваются как простая риторика — риторика провала, поражения или, что еще хуже, как риторика опровержения знания, концептуальной детерминации и анализа). Тем, кому нечего сказать или кому не хочется высказываться, всегда проще подражать технике негативной теологии. В самом деле, здесь всегда как бы уже присутствует набор методологических правил. Немного дальше я попытаюсь показать, каким образом негативная теология стремится доказать, пусть даже декларативно, что она не ассимилируется техникой симуляции, пародии, механического повторения. Она избегает этого посредством молитвы, каковая предваряет апофатические изречения, а также за счет обращения к другому, к тебе — обращения, не являющегося только лишь преамбулой, равно как и методологическим преддверием опыта. Естественно, что и молитва, мольба, апостроф могут имитироваться и даже вести, хотя и помимо своей воли, к техникам повторения. В завершение я вернусь к опасности подобной повторяемости, в которой, однако, содержится и надежда на лучшее. Но если сама опасность и неизбежна, обвинения, которые с нею связаны, не должны быть отнесены лишь на счет апофатического момента негативной теологии. Их следует распространить на весь язык, и даже более того — на всю явленность как таковую. Эта опасность заключена в самой структуре знака.
Существуют также ритуалистические, «доксические» и просто привычные экзерсисы усомневания всего, что пусть даже отдаленно напоминает негативную теологию. Этот феномен интересует меня довольно давно. В его матрице наличествуют по крайней мере три типа возражений:
А) Человек предпочитает отрицание, не утверждая, тем самым, ничего; в фундаментальном смысле все мы — нигилисты, даже обскурантисты; ни знание, ни теология не могут прогрессировать таким путем. Не говоря уже об атеизме, о котором можно сказать, в той же тривиальной манере, что здесь представлена истина негативной теологии.
Б) Слишком много внимания уделяется простой процедуре, когда достаточно лишь повторить: «X не есть ни то, ни это» или «X, как представляется, превышает весь дискурс и предикацию». Это — все тот же разговор о ничто. Говорится только для того, чтобы говорить, для опыта проговаривания. Если более серьезно, то говорится для того, чтобы впоследствии написать — поскольку то, что написано, не имеет более достоинства того, что сказано. Эта вторая установка представ-
ляется интереснее, нежели первая, равно как и прозрачнее: говорить для того, чтобы говорить, пытаться испытать то, о чем говорится, через опыт проговаривания, своеобразную квази-тавтологию — это не просто говорить попусту и, уж конечно же, не говорить о ничто. Это — возможность испытывать речь (возможность, каковую сам ее отрицающий должен предположить в тот момент, когда он адресуется другим со своим критицизмом). Говорить ради ничто не есть — это [не значит] не говорить. Помимо всего прочего, это [не значит] не говорить ни для кого.
В) Подобный критицизм потому не угрожает сущностной возможности адресации или апострофа. Им открывается путь еще одной, третьей, возможности (менее очевидной, зато, вне сомнения, более интересной). Здесь усомнение принимает форму, которая может обернуть сам процесс обвинения: как только апофатический дискурс рассматривается в его логико-грамматической форме, он не выглядит более стерильным, повторяющимся, обскурантистским, механистическим — в нем появляются намеки на то, чтобы трактовать весь дискурс как становящийся-теологическим. С того момента, когда утверждение принимает форму отрицания, негативность, которая выявляет себя в этом, должна быть только доведена до своих пределов, чтобы напомнить собой апофатическую теологию. Всякий раз, когда я говорю: X есть ни то и ни это, равно как и ни противоположность того или этого, а также ни простая нейтрализация того или этого, с которыми у него [X] нет ничего общего (поскольку он сохраняет свою гетерогенность и несоизмеримость), — я начинаю говорить о Боге (независимо от того, пользуюсь ли я его собственным именем или каким-либо другим). Имя Бога становится гиперболой этой негативности или отрицания как такового — всего того отрицания, которое согласуется со своим дискурсом. Имя Бога должно дать место всему тому, что не может быть развернуто, определено, к чему нельзя приблизиться иначе, чем в кружной и/или негативной манере. Всякая отрицательная сентенция уже преследуется Богом или именем Бога, а различие между Богом и его именем открывает само пространство этой тайны. Если и наличествует в дискурсе предикации то, что можно определить как работу негативности, то этой работой и производится божественное. И потому будет достаточно изменить знак (или, скорее, показать, в простой и классической манере, что инверсия всегда уже имела место, что в этом состоит сущностный момент мысли) для того, чтобы показать, что божественное не производится, но производительно. Бесконечно производительно, как, к примеру, сказал бы Гегель. Бог — не цель, но исток этой работы отрицания. Бог является истиной всего отрицания скорее, нежели атеизм — истиной негативной теологии. И таким путем можно прийти к еще одному доказательству существования Бога — через плоды его деяний или, точнее, к доказательству того, что то, что называют Бо-
гом или именем Бога, есть непричиненные плоды, плоды без причины. Я обращусь к этому без [sans] чуть позже. В абсолютной единственности логики этого доказательства «Бог» будет именовать то, без чего невозможно понять какое бы то ни было отрицание: грамматическое или логическое, болезнь, зло или невроз (каковой не давал никакого основания психоанализу свести религию к симптому, а напротив, требовал признания в симптоме негативного проявления Бога). Не утверждая, что причина должна быть не меньше в «реальности», нежели в следствии, а также что существование Бога не нуждается ни в каких иных доказательствах, кроме как религиозной симптоматике, можно убедиться в обратном — в том, что отрицание или воздержание от предиката (даже в случае тезиса о «существовании») являются первым знаком признания божественной причины, каковая не должна «быть». И те, кто хотел бы рассматривать деконструкцию как символ нигилизма эпох модернизма или постмодерна, должны на самом деле признать в ней последнее свидетельство — если не сказать мученичество — веры в условиях fin de siècle. Такое прочтение всегда представляется возможным. Да и кто может запретить его? И во имя кого? Что в общем-то произошло такого, что, будучи разрешенным, так и не дозволено? Чем для того, чтобы оставаться собой, должно быть письмо этой деконструкции, письменность согласно этой деконструкции? Это что касается первой причины. Но я выбираю примеры, которые близки мне по второй причине. Я бы хотел сказать несколько слов относительно того желания, которое занимает меня уже долгое время: развернуть — прямо и непосредственно — клубок вопросов, которые относятся, возможно преждевременно, к рубрике «негативной теологии». Вплоть до этого момента мои ответы, спровоцированные вопросами или опровержениями, всегда были краткими, уклончивыми или запоздалыми 1. Однако, как мне кажется, в них уже определились два положения.
1 Это имеет место в различных пассажах и контекстах. Я процитирую только один — для того, чтобы прояснить свою позицию, а также ответить, по возможности, на возражение, имеющее достоинство оригинальности. В «Différance», опубликованной в Marges de la philosophie, я писал: «Именно поэтому те окольные пути, фразы и синтаксис, к которым я буду вынужден здесь прибегать, временами могут казаться практически неотличимыми от тех, которые используются в негативной теологии. Как уже отмечалось, différance не есть, не существует и не является ни одной из форм бытия-настоящим. Следует поэтому обратить особое внимание на то, что не есть и что соответственно не имеет ни существования, ни сущности, на то, что не принадлежит ни категории бытия, ни присутствующего, ни отсутствующего. Тем не менее, то, что определяется здесь как différance, не есть нечто теологическое (даже в самом негативном смысле негативной теологии). Последняя, как известно, имеет дело с анализом некоторой сверхсущностной реальности, выходящей за пределы категорий сущности и существования, то есть присутствия. Постоянным рефреном негативной теологии является напоминание о том, что, даже если предикат Бога и отрицается, его непременно следует признавать как высшую, невоспринимаемую и непознаваемую форму бытия» (см.: русский перевод «Différance»: Гурко Е. Н. Тексты деконструкции. — Томск: Водолей, 1998. — С. 129). После цитирования этого последнего предложения Марион возражает: «Что значит: «Как известно»? Мы видели, что так называемая негативная теология в своей основе [курсив Деррида] как раз и не пытается восстановить сверхсущностность. поскольку ее целью не является предикация, либо бытие; как затем может возникнуть вопрос о существовании и сущности у Дионисия, того, кто говорил на греческом языке, достаточно аутентичном для того, чтобы не усматривать здесь ни идею, ни использование?» Позвольте кратко представить пункты моего ответа. 1. Говоря о присутствии и отсутствии, существовании и сущности, я стремился выявить, достаточно приблизительно, различные категории или модальности присутствия как такового, без точных отсылок к Дионисию. 2. Какой бы запутанной и сложной не оказалась история различия между сущностью н существованием, я не уверен, что она была проигнорирована Дионисием: как можно быть уверенным в отсутствии такого различия на любой стадии греческого языка? И что означает здесь «достаточно аутентичный греческий язык»? 3. Что значит: «В своей основе»? Что означает, что негативная теология в своей основе не стремится восстановить «сверхсущностность»? Прежде всего, и Марион знает это лучше, чем кто-либо другой, трудно рассматривать как случайную эту отсылку к сверхсущностности, которая играет ключевую и литературную роль в столь многих текстах Дионисия и других, кого я буду цитировать ниже. Далее — за рамками этого очевидного случая, единственного, к которому я обратился в лекции, каковая не была посвящена негативной теологии и даже не упоминала имя Дионисия, - необходимо остановиться на дискурсе интерпретации Мариона, дискурсе интересном, оригинальном и пересекающемся иногда с дискурсами Хайдеггера, Урса фон Балтасара, Левинаса и других. Это потребуется для того, чтобы отличить «основы» (размышления о даре, отцовстве, дистанции, праздновании и др.) оттого, чем занята так называемая «негативная теология» при анализе сверхсущностности. Не имея возможности развить этот третий пункт здесь, я вернусь к нему позже, по крайней мере, в принципе и в более общей манере.
То, что я пишу, не относится к «негативной теологии». Прежде всего, если говорить о мере, в какой мой текст принадлежит к предикативному или судящему пространству дискурса, к его строго пропозициональной форме, а также о предпочтительности не просто неразрушаемого единства слова, но еще и авторитетности имени, то анализ аксиом «деконструкции» должен начинаться с пересмотра (что я и продолжаю делать после написания первой части «Грамматологии»). Затем, если принимать во внимание степень, в которой негативная теология стремится сохранить за собой то, что можно определить как сверхбытийственность, бытие за пределами Бытия, — сохранить его за пределами всякой положительной предикации, любого отрицания, даже бытия как такового. В своих «Божественных именах» Дионисий часто пользуется словом hyperousios, -os, hyperousiotes. Бог как бытие за пределами Бытия, или
Бог вне, без Бытия 1. Как представляется, этим превышается альтернатива теизма и атеизма, каковая конституирует себя в виду того, что можно назвать, иногда довольно бесхитростно, существованием Бога. Без бытия, способного вернуть синтаксис и семантику слова без [sans], которое я уже пытался анализировать ранее. Я ограничиваю себя здесь лишь первым положением моего ответа. Да, я не хотел бы толковать то, что я пишу как принадлежащее негативной теологии, — как раз по причине той онтологической ставки сверхбытийственности, которую можно обнаружить в текстах Дионисия, равно как и Мейстера Экхарта, когда, к примеру, этот последний пишет:
Всякая вещь пребывает в пределах своего бытия [Ein ieglich dine wüket in wesene]; ничто не может функционировать вне своего бытия [über sin wesen]. Огонь горит в
1 Касательно парадоксального написания слова без [sans], в особенности в текстах Бланшо, я позволю себе обратиться к моей статье «Pas» Gramma nos. 3-4, перепечатанной в моих Parages (Paris: Galilée, 1986). Dieu sans l'être представляет собой великолепное заглавие книги Ж.-Л. Мариона (Paris: Fayard, 1982), которую я не могу оценить по достоинству в небольшом пространстве примечания, равно как и во времени, предоставляемом лекцией. Это заглавие продолжает оставаться проблемой для перевода. Его подвешенное состояние определяется грамматическим непостоянством, которое только французский синтаксис в состоянии вынести (как раз в структуре заглавия), номинальной или неполной фразы. L' может быть определенным артиклем существительного être («Бог без Бытия»), однако может быть еще и личным местоимением — объектом глагола «быть», — относящимся к Богу (от Бога до Самого Бога), который не будет тем, кем он является на самом деле, или не будет вообще (Бог без бытия Богом, Бог без бытия): Бог с и без бытия. Относительно синтаксиса заглавия Левинас предпочитал говорить (в рамках самого единичного синтаксиса — для того, чтобы избежать прецедента Бытия или предикативного предложения, которое изобличило самого себя) не о Бытии без бытия, равно как и не о Боге с или без бытия, не о дополнительной сущности или сверхсущности, а о чем-то ином, нежели Бытие. Не будем забывать, что эти современные, провоцирующие мысль заглавия — Dieu sans l'être и Autrement qu 'être ou audela de l'essence ( 1974-78) — стремятся избежать, хотя и разными путями, того, что Левинас называл загрязнением Бытием. Это требуется для того, чтобы, к примеру, «услышать Бога, не испорченного Бытием». Грамматика сама по себе недостаточна, но она никогда не сводима к простой инструментальности: при помощи слова grammar определяется дисциплина и ее история, или, более радикально — модальности письменности, того, как можно писать о Боге. Два приведенных заглавия указывают на возможность двух ответов на вопрос, которым я бы хотел задаться: как не говорить или как не сказать? Иными словами и более явно: как не говорить о Бытии (как избежать разговора — о Бытии)? Как говорить о Бытии по-другому? Как говорить об ином (нежели это) бытии? И так далее.
дереве. Бог располагается поверх Бытия [Got wirket über wesene], в пространстве, в котором он может двигаться. Он функционирует в не-бытии [er wirket in unwesene]. Бог работал прежде того, как было Бытие [е derme wesen waere, dô worhte got]; когда не было Бытия, Он создал его. Не преуспевшие в тонкостях выражения говорят, что Бог есть чистое Бытие [ein luter wesen]. Он располагается над Бытием, как ангел возвышается над тем пространством, где летают мухи. Я был бы неправ, называя Бога бытием — как если я бы сказал, что Солнце бледное или черное. Бог есть и ни то, и ни это [Got enist weder diz noch daz]. Мастер сказал: если кто-то считает, что он познал Бога, даже если он и знает что-то, тот не знает о Боге ничего. Но когда я говорю, что Бог не есть Бытие и что он выше Бытия [über wesen], я не лишаю его бытия [ich im niht wesen abegesprochen] — я возвышаю Бытие в Нем, посредством Его [ich hân ez in im gehoehet] 1.
Как продолжение этого параграфа приводится цитата из Августина, в которой представлено понимание, достаточно близкое к одновременно отрицающему и сверхутвердительному значению без [sans]: «Августин Блаженный говорил: Бог мудр вне мудрости [wîse âne wîsheit], добр вне доброты [guot âne güete], могущественен вне могущества [gewaltic âne gewalt]». Без не просто разъединяет единственность предиката и сущностность обобщения: мудрость как вообще бытие-мудрым, добродетель как недискриминируемое бытие-добрым, а могущество как вообще бытие-могущественным. Здесь не только обходится абстракция, привязанная к любому общему существительному, равно как и к бытию, полагаемому существующим в каждом сущностном обобщении. В одном слове и в том же самом синтаксисе утверждение трансмутирует в его чисто феноменальное отрицание, понимание которого передается нам в разговорном языке, привязанном к конечности этого мира — посредством предлога без, а также аналогичных слов. Так деконструируется грамматический антропоморфизм.
Если задержаться еще немного на первой фазе моего ответа, следует сказать, что я запретил себе писать в регистре «негативной теологии» по причине сверхсущностной установки этого направления, его ориентированности за пределы Бытия. Что в этом плане «означает»
1 «Quasi Stella matutina», in Sermons, Trad. Jeanne Ancelet-Hustache, Le Seuil, p. 101 Все мои цитаты содержат в себе следы моей интерпретации определенных терминов из оригинальных текстов.
(хотя по сути и не «значит» ничего) différance, «след» и тому подобные конструкты, так это то, что прежде понятия, имени, слова, «чего бы то ни было» не может быть ничего — ничего такого, что произрастало бы не только из Бытия, присутствия или присутствия настоящего, но даже и от отсутствия, и еще менее того — из сверхсущностности. Однако онто-теологическое присвоение, точнее, повторное освоение, вне всякого сомнения, возможно и даже неизбежно — в той мере, как оно облекается в слова и тем самым в логику и онто-теологическую грамматику. Можно утверждать поэтому, что сверхсущностность есть как раз это верховное бытие, каковое остается несоразмерным бытию всего того, что есть ничто — ни присутствующее, ни отсутствующее и т. п. Если даже движение этого повторного освоения и проходит беспрепятственно, его конечный провал неизбежен все равно. Но я допускаю, что именно эта проблема располагается в центре размышлений о différance или о письменности письма. Она остается проблемой, вот почему я возвращаюсь к ней опять. Следуя все той же «логике» из первой части моего ответа, я обращаюсь, все с тем же ощущением неловкости, к обещанию присутствия, адресованного интуиции или прозрению. Обещание подобного присутствия часто сопровождает апофатические путешествия. Вне сомнения, это — видение черного света, интуиция «тьмы, более освещенной, чем сам свет» 1, наличествующих, однако, все в той же непосредственности присутствия. И ведущих к единству с Богом. После обязательного сотворения молитвы (о котором я скажу несколько позже) Дионисий обращает Тимофея к mystika theamata:
Это — моя молитва. И ты, дорогой Тимофей, должен упражнять себя в мистических размышлениях, отказаться от всех чувственных и интеллектуальных действий, от всего того, что подвластно восприятию чувствами и интеллектом, от всего не-бытия, равно как и от всего бытия [panto ouk onta kai onto]: и таким путем ты будешь вознесен без твоего к тому осознания [agnôstos], и насколько это возможно, к единству того, что располагается за пределами Бытия и знания [tou hyper pasan ousian kai gnôsin]. В необоримом экстазе слияния себя со всем остальным, отречении от всего и уходе от всего ты вознесешься к лучам божественной тьмы, простирающейся за пределами Бытия [pros ten hyperousion tou theiou]2.
1 La Theologie mystique, 1, trad. М. de Gandillac (Oevres complètes de Pseudo-Denys l'Areopagite, Auber-Montagne, 997 a et suiv., p. 177 et suiv.).
2 Ibid.
Это мистическое единение, этот акт незнания, есть также «истинное прозрение и истинное знание [to ontôs idein gnôsai]» (l 015 b, p. 180). Это — знание самого незнаемого в его истине, истина, каковая является не уравниванием, но раскрытием. Славя «то, что находится за пределами Бытия в модусе сверхсущностности [ton hyperousion hyperousiôs hymnesai], это единение стремится «познать раскрываемое [aperikaluptôs], то незнаемое [agnosian], которое скрывает в любом бытии знание, которое может быть получено об этом бытии» (1025 bc). Откровение достигается возвышением, продвижением к контакту или прозрению, к чистой интуиции невыразимого, к молчаливому единению с тем, что остается недостижимым посредством речи. Этот взлет совпадает с разрежением знаков, фигур, символов — равно как и химер, мифов и поэзии. Дионисий рассматривает эту экономию знаков как таковую. «Символическая геология» более многоречива и пространна, чем «Мистическая теология» В ней рассматриваются «метонимы чувственного, каковые подставляются на место божественного [ai apo ton zisthetôn épi ta theia metonumiai]» ( 1033 a, p. 181); здесь описывается значение форм [morphai] и фигур [skhemata] в Боге; она соизмеряет свой дискурс по «символам», которые «требуют больше слов, чем все остальное, так что «Символическая теология» по необходимости более пространна, чем «Теологические очерки» или «Божественные имена». С этим воспарением за пределы чувственного приходит широта, «поскольку то, что интеллигибельно, представляет себя во все более синоптической, конспективной манере» (1033 b, р. 182). Но здесь присутствует также нечто выходящее за пределы этой синоптической всесторонности. Посредством выхода за пределы интеллигибельного apophatikai theologa стремится к абсолютному разрежению, к молчаливому единению с невыразимым:
Теперь, когда мы вступаем во тьму, простирающуюся за пределами интеллекта, мы не можем рассчитывать ни на какой, пусть самый скудный дискурс; там есть лишь полное отсутствие дискурса и интеллигибельности [anoesian]. Согласно положительной теологии, логос исходит на нас сверху вниз и возвышает свой потенциал по мере восхождения по аналогичной шкале. Но в рамках того, о чем говорится здесь, по мере нисхождения от наивысшего к тому, что располагается внизу, логос втягивается внутрь себя. После того, как нисхождение закончено, он становится полностью беззвучным и окончательно уходит в непроизносимое [aphtegktô] (1033c, p. 182).
Эта экономия — парадоксальна. В принципе, апофатическое продвижение дискурса должно переигрывать в негативном ключе все стадии символической теологии, равно как и положительной предикации. Таким образом оно сопрягается или заключается в рамки того же дискурса. Вечное само по себе апофатическое движение не может нести в себе принцип собственного прерывания. Оно способно только бесконечно отдалять встречу со своими собственными пределами.
Чуждое, разнородное, никак не сводимое к интуитивному телосу (т.е. к опыту невыразимого и немого усмотрения, которое, как представляется, всегда вдохновляло любую апофатику, включая молитву и панегирик) мышление о différance имеет очень немного общего, по аналогичным же причинам, с современными интерпретациями некоторых широко известных высказываний раннего Витгенштейна. Я припоминаю часто цитируемое высказывание из «Трактата»: «6-522. — Невыразимое существует на самом деле [Es gibt allerdings Unaussprechliches]. Оно проявляет себя; это — мистическое». И еще: «7. — Относительно того, о чем нельзя говорить, следует хранить молчание».
Природа этого «следует» [«il faut»] весьма существенна здесь: она превращает предписание хранить молчание в приказ или обещание того, что «следует говорить», «должно не избегать разговора»; или, что скорее всего, «необходимо, чтобы здесь наличествовал след». Нет, «необходимо, чтобы след здесь имел место» — предложение, в котором говорящий обращен одновременно к прошедшему и будущему, не взирая на то, что будущее еще никак не представлено. Необходимо (сейчас), чтобы след имел место (в непомнящем о себе прошлом; благодаря такой забывчивости, «необходимость» следа — очевидна). Равным образом необходимо (начиная с этого момента и впредь, чтобы это «необходимо» всегда указывало в направлении будущего), чтобы в будущем был сохранен след.
Не следует, однако, так торопиться. Вскоре окажется необходимым дифференцировать эти модальности выражения «необходимо...»
Позвольте вернуться сейчас к тому, что стало второй частью моего импровизированного ответа: общее имя «негативной теологии» может скрывать и утаивать в себе то, что ведет к путанице, ею же и вызываемой, а также к упрощенным толкованиям. Возможно, именно в этом и содержится все то скрытое, разнообразное, неустанное в своей противоречивости, пространное и туманное многообразие потенциалов, относительно которого незамысловатое словосочетание «негативная теология» все еще остается неадекватным. Для того, чтобы, как я уже неоднократно отмечал, серьезно участвовать в этих дебатах, необходимо прояснить эту словесную комбинацию — посредством рассмотрения весьма различающихся между собой корпусов текстов, сцен, материалов и языков. И хотя меня всегда восхищали предполагаемые ходы негативной теологии (каковые, вне всякого сомнения, сами
по себе сродни феномену восхищения), я возражал против напрасных попыток подчинения мышления о следе или différance моделям негативной теологии. Мод настойчивость вылилась, в конце концов, в своеобразное обещание прекратить откладывание рассмотрения этого вопроса и прямо объясниться в один прекрасный день по поводу подобного подчинения (или, по крайней мере, поговорить о «негативной теологии» самой по себе, полагая, что нечто похожее в самом деле существует).
Наступил ли этот день?
Иными словами, как возможно избежать разговора о негативной теологии? Возможно ли разрешить эту проблему и выбрать между двумя значениями? 1. Можно ли избежать подобного разговора впредь? Это представляется невозможным. Как же тогда хранить молчание по этому поводу? 2. Как, если все же говорить о ней, продолжать хранить молчание? Как не говорить об этом? Как избежать разговора без рифмы или резона? Какие предосторожности должны быть предприняты для того, чтобы избежать ошибок, т.е. неадекватных, недостаточных, упрощенных толкований?
Позвольте вернуться к тому, с чего я начинал. Я знал, еще тогда, что мне следует проделать. В моих словах содержалось завуалированное обещание начать в один прекрасный день непосредственный разговор о негативной теологии. Даже прежде моей лекции я знал, что мною дано такое обещание. Подобная ситуация открывает возможность двух интерпретаций.
1. Даже прежде начала разговора, во всяком случае, прежде любого дискурсивного события как такового, необходимо намерение или обещание. Такое событие предполагает открытое пространство обещания. 2. Намерение, или данное мною слово, уже принадлежит к пространству речи [parole], в рамках которого «я держу свое слово» [tiens parole], как говорят французы. В самом деле, в момент обещания обратиться к негативной теологии я уже сделал это. Здесь, однако, представлена весьма приблизительная и запутанная схема того, к анализу чего я бы хотел обратиться позже.
Пообещав, как будто бы даже против своей воли, я еще не знал, как можно будет сдержать мое слово. Как говорить подходящим образом о негативной теологии? Существует ли негативная теология? Одна единственная негативная теология? Регулятивная модель для других? Можно ли отыскать для нее дискурс? Существует ли такой язык, который бы соответствовал ей? Не следует ли говорить о негативной теологии в тех модальностях, которые ею же и инициируются, способом, который характеризовался бы отсутствием силы и охвата и в то же самое время был всеобъемлющим и неисчерпаемым? Можно ли вообще допустить нечто иное, кроме как «негативную теологию» «негативной теологии»?
Помимо всего прочего я не знал тогда, где и когда я смогу реализовать свой замысел. «Через год в Иерусалиме!» — сказал я себе, как представляется, для того, чтобы отложить, возможно на неопределенно долгое время, выполнение этого обещания. Но также, видимо, и для того, чтобы уведомить себя самого, что в один прекрасный день, когда я буду в Иерусалиме, откладывать уже не представится возможным. Я буду вынужден сделать это.
Буду ли я это делать? И в Иерусалиме ли я? Это - вопрос, ответить на который нельзя в настоящем времени — только в будущем или прошедшем.
Зачем настаивать на подобном откладывании? Затем, что избежать его, равно и как проигнорировать как нечто незначимое, не представляется возможным. Никогда нельзя определить, может ли откладывание как таковое вести к тому, что им как раз и откладывается или альтерируется [diffère]. Я не уверен, что я выполняю сегодня мое обещание; не уверен я также и в том, что при дальнейшем откладывании оно не было бы сдержано.
Другими словами, в Иерусалиме ли я, или где-то еще, далеко от Святого города? При каких условиях можно обнаружить себя в Иерусалиме? Достаточно ли физически присутствовать здесь и жить в месте, которое носит это имя, как я сейчас и делаю? Позвольте опять процитировать Мейстера Экхарта. Как и работы Дионисия, тексты Экхарта напоминают порой бесконечную медитацию относительно смысла и символизма Святого города: логика, риторика, топология и антропология Иерусалима. Это — лишь один пример из многих:
Вчера я находился в месте, о котором мною было сказано нечто [da sprach ich ein wort], что звучит невероятно, — я сказал, что Иерусалим близок моей душе, как место, где я сейчас нахожусь [mîner sele als ne als diu statdâ ich nu stân]. На самом же деле то, что находится за тысячи миль от Иерусалима, близко мне в той же степени, что и мое тело; я уверен в этом, как уверен в том, что я — человек 1.
Я буду говорить об обещании, но также и в рамках обещания. Опыт негативной теологии приближен к обещанию, несет в себе обещание другого, которого я должен сохранять, потому что это вынуждает меня говорить там, где отрицание разрежает дискурс в максимальной степени. В самом деле, почему я должен говорить, имея в виду объяснение, научение, продвижение вперед — в смыслах, полагаемых
1 Adolescens, tibi dico: surge, Sermons, 2, p. 77.
душеучением или педагогикой — по отношению к молчанию, единению с невыразимым, немым прозреванием? Почему нельзя избежать разговора — если только не по причине того обещания, которое было дано мною до начала моей краткой речи? Если, следовательно, я говорю об обещании, я не смогу удерживать по отношению к нему свою металингвистическую позицию. Дискурс обещания — всегда уже обещание: в обещании. Я не буду поэтому вести речь о каком-то конкретном обещании, но о том, что необходимо, равно как и невозможно, описывает нас, посредством своего следа в языке, прежде языка. С того момента, как я начинаю говорить, я уже обещаю; скорее, даже прежде — обещание завладевает мною, тем, кто обещает говорить для другого, говорить о чем-то для утверждения или подтверждения речью в ее крайних выражениях, по меньшей мере, следующего: необходимо хранить молчание; молчать следует о том, о чем нельзя говорить. Еще прежде любого разговора можно знать ровно столько же, сколько и после него. Обещание старше меня. Теоретики речевого акта скажут, что здесь мы имеем дело с тем, что представляется невозможным: как любой истинный перформатив, обещание должно даваться в настоящем времени и от первого лица (в единственном или множественном числе). Оно должно даваться тем или теми, кто способен сказать я или мы, здесь и теперь, к примеру — в Иерусалиме, «месте, где я нахожусь сейчас» и где я, следовательно, могу отвечать за свой речевой акт.
Обещание, о котором я буду говорить, всегда избегало этого требования присутствия. Оно старше меня, старше всех нас. В сущности, оно делает возможным любой дискурс о присутствии. Даже если я предпочту хранить молчание, даже если я решусь не обещать ничего, не посвящать себя разговору о том, что еще раз подтвердит предназначение речи, равно как и предназначение относительно речи, молчание по-прежнему останется модальностью речи: памятью обещания и обещанием памяти.
Я знал поэтому, что не смогу избежать разговора о негативной теологии. Но как и под каким заглавием это лучше сделать? Однажды, будучи в Йельском университете, я получил телефонное сообщение 1, ответ на которое мне нужно было дать незамедлительно. В течение не-
1 Город, откуда звонил Санфорд Будик: Иерусалим. Он должен был получить название, хотя и предварительное, для программы коллоквиума. Память об этом звонке ассоциируется для меня с телеграммой. Она тоже пришла из Иерусалима и была послана Будиком, который был занят тогда подготовкой книги, опубликованной сейчас в: Midrash and Literature (New Haven, Conn.: Yale University press, 1986). Узнав, что в Сиэтле я прочел лекцию на тему, которую он сформулировал как «обрезание», он спросил меня, не смогли бы они получить часть этой лекции или какой-то другой текст для публикации в книге, которая была уже подготовлена к сдаче в печать.
скольких минут я должен быть сымпровизировать нечто и вначале я проделал это на своем собственном языке: «Comment ne pas dire..?» Использование французского слова dire позволяет некоторую свободу интерпретации. «Comment ne pas dire?» может означать, в манере, одновременно переходной и непереходной, «как хранить молчание», «как не говорить вообще», а также «как избежать разговора». Это может означать еще и «как, говоря о чем-то, избежать разговора о каких-то вещах, причем проделать это в определенной манере». Другими словами, как, говоря о чем-то или обсуждая что-то, избежать того или иного дискурсивного, логического, риторического модуса? Как обойти неточные, ошибочные, искажающие формы? Как избежать подобную предикацию, равно как и предикацию вообще? К примеру, как удержаться от негативной формы, или как не быть негативным? Наконец, как сказать нечто? Что неизбежно возвращает, как кажется, к противоположному вопросу: «Как говорить, как сказать?» Между двумя интерпретациями «Comment ne pas dire..?» опять вкрадывается ощущение неловкости: от «Как хранить молчание (или избежать какого-бы то ни было разговора)?» мы переходим — причем в совершенно естественной и как будто даже внутренне присущей манере — к вопросу, который всегда может стать предлогом для предписания: «Как не говорить, разговора о чем следует избежать для того, чтобы говорить правильно?» «Как избежать разговора?», стало быть, означает, одновременно или в зависимости от интерпретации: «Как нельзя говорить?», «Как следует говорить?», «Как следует не говорить?» И так далее. «Как?» всегда скрывает за собой «Почему?», а «следует» [«il faut»] несет в себе множественные значения «желательно» [«should»], «необходимо» [«ought»] и «должно» [«must»].
Итак, я сымпровизировал это заглавие по телефону. Позволяя этому заглавию быть продиктованным мне некоторым бессознательным порядком, о котором я ничего не знаю — в ситуации крайней спешки, — я вложил в него еще и мое желание получить отсрочку. Этот искус обращения в бегство воспроизводит себя в ситуации с любой лекцией: как избежать разговора и, тем не менее, еще до начала обязаться его провести, когда само заглавие скрепляет это обязательство еще до написания текста. Равно как в рамках экономии того же жеста: как говорить, как сделать так, как если бы это было необходимо, comme il faut, принимая тем самым на себя ответственность за обещание? Не только для того исходного обещания, которое конституирует нас a priori как тех, кто ответственен за речь, но для этого конкретного обещания: прочитать лекцию об «отсутствии и отрицании», о не («как не», «не следует», «не желательно», «не должно» и т. п.), о «как» и «почему», относящихся к «нет», к отрицанию и опровержению и т. д., быть вынужденным, таким образом, дать обещание, вместе с заглавием, в преддверии. Во всяком заглавии содержится значительность обещания: предварительно данное заглавие есть обещание обещания.
Таким образом, в ситуации необходимости дать ответ и тем самым взять на себя ответственность, я проделал это посредством отсрочивания ее. Сделал ли я это прежде или, точнее, в рамках двойной связки: «как избежать разговора», поскольку я уже начал говорить и дал свое обещание? Нельзя отрицать, что я уже начал говорить или что, по меньшей мере, след речи уже предварил мою сегодняшнюю лекцию. Перевести же это можно: можно только отрицать это. Это можно только опровергнуть, что само по себе неопровержимо. Как понимать в связи с этим отрицание и опровержение? Как мы можем предстать с ними перед Богом, если Он существует? Постановка любого вопроса в общем-то вторична: она следует за первой реакцией, неопровержимой провокацией, неизбежным опровержением неопровержимой провокации.
Для того чтобы избежать разговора, отсрочить момент, когда все же придется что-то сказать, а возможно, и признать поражение или выдать секрет, следует овладеть мастерством уклонений. Я попытаюсь применить его для ухода от обсуждения тематики тайны. Обсуждая тему «Как избежать разговора?», нельзя обойти проблематику тайны. Мы задаемся вопросом: «Как избежать разговора?» при определенных обстоятельствах — либо потому, что мы обещали не говорить о чем-то и тем самым хранить тайну, либо потому, что хранить молчание — в наших, иногда жизненных, интересах (даже если это может привести на дыбу). Эти обстоятельства тем не менее, предполагают возможность разговора. Можно сказать, что только человек способен говорить, потому что только он может умолчать о том, о чем он может говорить. Конечно, и животные способны к воздержанию от неосторожного движения или жеста (к примеру, в ситуациях защиты или нападения, брачных ритуалов, маркировки территории). Животные, однако, не отвечают на вопрошание или требование комплекса стимулов. В соответствии с этой несколько наивной философией животного мира, однако, можно утверждать, что животные способны на то, чтобы иметь и даже хранить секреты — поскольку они не могут репрезентировать, выступать как объект, представленный сознанию, и соответственно воздерживаться от собственной демонстрации. В связи с этим представляется возможным сблизить тайну и объективную репрезентацию [Vorstellung], каковая представляется сознанию и может быть выражена в форме слов. Сущность подобной тайны останется чуждой любой другой непредставимости, нерепрезентативности, к которой, кстати сказать, животные неспособны. Представимость или непредставимость этого секрета, короче говоря, его возможности, никогда не будут располагаться в ранге симптома. Животное же не может хранить ни молчание, ни тайну.
Я бы не хотел останавливаться здесь на этой гигантской проблеме. Для того чтобы осветить ее, требуется принять во внимание мно-
гие опосредования, в особенности вопрос возможности до-словесной тайны или тайны, просто невыразимой в словах, относящейся, к примеру, к жестам или мимике, либо к каким-то иным кодам, либо, в более общем плане, к бессознательному. Необходимо изучать структуру опровержения прежде и вне возможности суждения или предикативного языка. Кроме того, потребуется проанализировать общую проблематику сознания, того, обсуждение чего пытаются избежать, как если бы его ребус уже разгадан. Но есть ли какая-либо иная проблематика, которая была бы столь новаторской сейчас, как проблематика сознания? Возникает соблазн истолковать, если не определить, сознание как место, в котором пребывает сила утаивания того, что известно, способность хранить тайну в форме репрезентации Сознательное бытие есть бытие, способное лгать, не представлять в речи то, что уже получило артикулированную репрезентацию: бытие, которое может избежать разговора. Но для того, чтобы быть способным лгать (что представляется вторичной и опосредованной способностью), необходимо нечто более первичное и существенное — способность хранить и проговаривать лишь для себя то, что уже известно. Могущество хранения чего-то только лишь для себя относится к самым невероятным и провоцирующим способностям человека. Но это хранение-для-себя, это лукавство, для которого требуется умение выйти из себя самого и отличиться от себя же, предполагает также пространство обещанной речи, т.е. след, утверждение для которого не является симметричным. Как возвысится до абсолютного лукавства? Располагаем ли мы достаточными критериями или аподиктической определенностью, которая позволила бы сказать: тайна сохранена, лукавство имело место, некто избежал разговора? Не говоря уже о тайне, которую пытаются раскрыть физическими или нравственными пытками, есть еще и неконтролируемые проявления, непосредственные или символические, соматические или фигуративные, которые оставляют место для возможного предательства или признания. И не потому, что все так или иначе проявляет себя. Просто потому, что непроявление никогда не гарантировано. Согласно этой гипотезе, понадобится пересмотр всех границ между сознанием и бессознательным, равно как между человеком и животным — всей громадной системы противоположностей.
Но я буду избегать разговора о тайне как таковой. Эти краткие отсылки к негативности тайны и тайне денегации представляются мне необходимыми для постановки другой проблемы. Я только затрону ее здесь. «Негативные теологии» и все, что напоминает форму эзотерической общности, всегда несчастливо ассоциировались с тайным обществом (как если бы доступ к наиболее строгому апофатическому дискурсу требовал разделения «тайны», т.е. способности хранить молчание, которое всегда было чем-то большим, нежели простая логическая или риторическая техника, которую легко имитировать и которая
не имеет специфического содержания), а также с местом или богатством, которое следовало хранить в тайне от других. Это как если бы разглашение тайны подвергало опасности откровение, обещанное апофазисом — тем расшифровыванием, которое, чтобы представить нечто раскрытым [aperikalyptôs], должно было сначала обнаружить его скрытым. Повторение и законообразная аналогия: к примеру, те, кто теперь отвергают «деконструкцию» (с ее мышлением о différance или письменностью письма) как незаконнорожденное возрождение негативной теологии, весьма охотно подозревают «деконструктивистов» в формировании секты, братства, эзотерической корпорации, или, более вульгарно, клики, банды, или, я цитирую, «мафии». Те, кто предлагает подобные инструкции или судилища, увещевают самих себя, в одном или всех нижеперечисленных параграфах, следующим образом:
1. Te, кого можно считать адептами негативной теологии или деконструкции (разница не имеет большого значения для обвинителей), должны на самом деле иметь общую тайну. Они, несомненно, скрывают нечто, что выражается в том, что они ничего не сообщают, говорят в негативной манере, отвечают на все вопросы «нет, это не то, это не так просто» и утверждают, что то, о чем они говорят, не есть ни то и ни это, равно как и не нечто третье, не есть ни понятие и ни имя, короче говоря, не есть и потому есть ничто.
2. Но поскольку эта тайна не может быть определена и потому есть ничто, все они сами признают, что не располагают тайной. Они притворяются, что владеют тайной — для того, чтобы объединить себя вокруг социальной силы, основанной на магии речи, силы, которая привязывается к разговору с целью не сказать ничего. В действительности же они — обскурантисты, террористы и сродни софистам. Платон оказался бы очень кстати в борьбе с ними. Они располагают реальной силой как в научных кругах, так и за их пределами; поразительно, что даже это различие смазывается ими. Их предполагаемая тайна на самом деле есть трюк, мистификация, в лучшем случае — политическое использование грамматики. Поскольку для них существует только письменность и язык, за их пределами нет ниче-
го, даже если они претендуют на «деконструкцию логоцентризма» и даже как будто к ней и приступили.
3. Если применить к ним правильную тактику вопрошания, их можно вынудить признать следующее: «Тайна в том, что тайны не существует, однако есть по меньшей мере два способа помыслить или доказать это предположение», — и так далее. Будучи экспертами в искусстве уклонения, они больше знакомы с тем, как отрицать или опровергать, нежели как сказать нечто. Они вечно уклоняются от разговора, тогда как в действительности только и заняты тем, что говорят и пытаются продлить свои разговоры до бесконечности. Некоторые из них считают себя греками, иные — христианами; есть даже такие, кто напоминает талмудистов. Они достаточно настойчивы для того, чтобы сделать свой эзотеризм популярным и даже «модным». На этом заканчиваются уже привычные приговоры.
Наметки подобного эзотеризма могут быть обнаружены в платонизме и неоплатонизме, которые проникают в самое сердце негативной теологии Дионисия. Но в самих текстах Дионисия, равно как и Мейстера Экхарта, из нужды в тайне не делается никакой мистерии — тайна должна быть хранима, оберегаема, разделяема. Необходимо отступить назад или в сторону для того, чтобы найти опыту тайны его истинное место. Это отступление в сторону тайны приведет нас несколько позже к вопросу места, который будет затем ориентировать мой анализ. Вслед за молитвой, которой открывается «Мистическая теология», Дионисий обращается к тайне божественности за пределами бытия, к «тайнам» [cryphio-mystiques] «более чем ослепительной тьмы молчания». «Тайна этого откровения открывает доступ к незнаемому за пределами знания». Дионисий увещевает Тимофея не раскрывать тайны ни тому, кто знает или думает, что он знает, или полагает, что он может получить знание путем познания, ни тем, кто несведущ или невежественен. «Избегай разговора», — советует он ему. Следует отграничить себя дважды: от тех, кто знает (можно назвать их философами или экспертами в онтологии), и от профанов (тех, кто использует предикативный язык как наивное идолопоклонничество). Отсюда недалеко и до намека на то, что сама онтология является завуалированным или видоизмененным идолопоклонничеством, намека, который был артикулирован голосами Левинаса и Жак-Люка Мариона.
Фрагмент, который я собираюсь зачитать, представляет немалый интерес в части определения того, что превышает оппозицию между утверждением и отрицанием. Как сам Дионисий недвусмысленно заявляет, здесь превышается позиция (тезис), так что представленное в этом фрагменте содержание не есть лишь сокращение или вычитание (aphairesis). В то же самое время здесь превышается и отсутствие. То без, о котором я только что говорил, не есть лишенность, недостаток или отсутствие. Что же касается располагающегося вне (hyper), то это — внеположенность относительно Бытия (hyperousios). Она имеет двойное и двойственное значение того, что располагается в верхней точке иерархии, т.е. одновременно внеположно и превышает нечто. Бог находится за пределами Бытия, но в этой своей пространственной определенности Он больше (более бытийственен), чем само Бытие: он более не бытие, равно как и бытие более, чем само Бытие: более бытие. Французское выражение plus d'etre (более бытие, более не бытие) формулирует эту двусмысленность в достаточно экономичной манере. Вот как представлен этот призыв к тайне инициации, призыв, являющийся также и предупреждением:
Не передавай это непосвященным [ton amuetôn]: тем, кто, как я уже сказал, запутался в бытийственности [tois ousin] и потому не может вообразить сверхсущностности [hyperousios], располагающейся за пределами бытийственности, хотя и утверждает, что бытийственность открывает путь к знанию «Его, того, кто сделал тьму местом своего укрытия» [Ps. 18:12]. Если божественная мистическая инициация не полагается возможной для этих запутавшихся, что же тогда говорить о более невежественных — тех, кто прослеживает причину всего [hyperkeimenen aitian] вплоть до последнего элемента в цепи бытийственности и отрицает его превосходство относительно их безбожных фантазий и того, что формируется посредством этих фантазий [polyeidôn morphomatôn]? Что касается толкования причины всего как располагающейся в позициях бытийственности, то ввиду ее истинного положения за пределами бытия, за пределами всего, от такого толкования следует отказаться. Должно думать не о том, что утверждения и отрицания противостоят друг другу, но что задолго до этого причина превысила всякое отсутствие [tas stereseis], поскольку она располагает себя за пределами любого положительного или отрицательного позиционирования [hyper pasan kai aphairesin kai thesin] (1000 ab, p. 178; курсив Деррида).
Таким образом, она располагает себя. Она располагает себя за пределами всяких позиций. Что же это за место? Между этим пространством и пространством тайны, между тайным местом и топографией социальных связей, призванных обеспечить сохранение тайны, должно существовать определенное сходство. Им определяются некоторые (секретные) отношения между топологией того, что располагается за пределами Бытия, вне бытия, без Бытия, и топологией, политологией инициации, каковая организует мистическую общность и делает возможной адресацию к другому — ту псевдо-педагогическую и мистагогическую речь, которую Дионисий адресует Тимофею, и только Тимофею (pros Timotheon: посвящение «Мистической теологии»).
Где располагается в этой иерархии 1 тот, кто говорит, и тот, кто
1 Здесь не представляется возможным проанализировать в деталях эту сложную проблему иерархии, в особенности то, что касается отношений перевода, аналогии, разрыва и разнородности между иерархией как таковой, а именно, «священным установлением» (принципом или происхождением святости), с одной стороны, и социополитическим порядком, с другой. Можно следовать за Ж.-Л. Марионом столь долго, как только возможно, в его разделении «иерархии» (понимаемой как Теандрическая мистерия, в которой христианская церковь предлагает нам занять уникальное место) и «вульгарной концепции» или «общей концепцией» иерархии. (L 'idole et la distance, 209). Можно даже согласиться с одной из наиболее провокационных его формулировок «политическая модель иерархии не имеет ничего общего с мистерией иерархии, которая становится сообществом святых. Намеренное или наивное уравнивание отказывается от искажения облика и близко не подходит к опровержению. То, что анализируется здесь, это — узревание, или отсутствие оного» (217). Нет сомнения в этом, но то, что также необходимо видеть, есть историческая, сущностная, неопровержимая и неустранимая возможность вышеуказанного искажения, которую можно принять в расчет только тогда, когда ей будет позволено, для начала, быть увиденной. Как конституируется «вульгарная концепция»? Это также относится к тому, что необходимо видеть или не видеть. Как возможно, что «дистанция» — в том смысле, который присваивает этому слову Марион и который ведет к дистанцированию двух иерархий, — может позволить быть обойденной или игнирируемой и дать место аналогическому переводу одной иерархии в другую? Можно ли избавиться от «аналогии», которая представляется основой всей конструкции? И если этот перевод плох, ошибочен, «вульгарен», каким должен быть правильный политический перевод этой иерархии как «священного установления»? Это — только вопрос, но не исключено, что его матрица может относиться и к другим вопросам этого типа — о субъекте тринитарной Теархии. для которого «иерархия должна быть «иконой, одновременным подобием и различием» (224, и весь дальнейший анализ со страницы 207, начинающийся с термина «иерархия», который «был мобилизован Дионисием» и который «запрещен для нашего правильного понимания современной культурой, каковая с самого начала не давала шанса для его правильного понимания»), и, таким образом, о субъекте тринитарной или патристической схемы, толковавшей мышление дара как то, что не обязательно требует его, либо обнаруживает в немстранную и непостижимую экономию, другими словами, завораживающий предел. Здесь я должен прервать это пространное примечание о неэкономичности км анархии дара, которая занимает меня долгое время. Мне представляется, что мысль Мариона одновременно очень близка и невероятно далека от моей; другие могут думать иначе.
слушает и воспринимает? Какова позиция того, кто говорит, получая слово от Причины, которая есть одновременно и Причина этого сообщества? Где располагаются Дионисий и Тимофей, равно как и все те, которые представляют собой потенциальных читателей текста, предназначенного первоначально лишь для них двоих? Каково их местоположение относительно Бога, Причины? Бог располагается в пространстве, говорит Дионисий, но Бог не есть это пространство. Получить доступ в место Бога еще не значит размышлять о Боге. Даже Моисей был вынужден отступиться. Он внимал слову Бога в месте, которое не было местом, даже если одно из имен Бога и может поименовать его, это место. Как все посвященные, он должен был очистить себя, отделить себя от других, нечистых, присоединится «к избранным». Но само возвышение до этого божественного пространства еще не обеспечивает ему доступ в мистическую Тьму, где нет более восприятия невежественных и где следует хранить молчание. Где наконец-то разрешено и даже предписывается хранить молчание тогда, когда закрыты глаза:
Она [универсальная Причина] располагается сверхсущностно за всем. Она демонстрирует себя только тем, кто отступает от того, что чисто и нечисто, кто соизмеряет себя с восхождением ко всевышнему, кто отказывается от божественного света, небесного звука и logoi и вступает в божественную тьму... Не следует пренебрегать указанием очистить себя, данным Моисею Богом, а также отделить себя от нечистых; после каждого очищения он слышит триумфальные трубы, видит чистый свет и лучи, вспыхивающие впереди. Затем его отделяют от прочих, и вместе с теми, кто свят и избран [ton ekkritôn iereôn], он воспаряет к божественным вершинам. Однако и тогда он не достигает Бога: он не видит Бога — ибо Бог невидим [atheatos gar] — видно только место [topon], в котором пребывает Бог. Это значит для меня, что наиболее возвышенное и божественное из того, что видимо и интеллигибельно, есть гипотетический logoi всего, что подчинено запредельному. Посредством этого демонстрируется присутствие [parousia] вос-
паряемого к божественным высотам Его самых святых мест [ton zgio tatôn auto utopôn]. И тогда Моисей оставляет то, что видимо, и тех, кто видит, и вступает в истинно мистическую тьму незнаемого [tes agnosias]; там он отказывается от всего, что получено путем знания и находит себя в невоспринимаемом и невидимом, бытии за пределами всего — ничто, себя самого, других — бытии, сотканном активностью незнания любого знания, знания за пределами знания как познания ничто (1000 cd, р. 179-180; курсив Деррида).
Я бы хотел остановиться на трех мотивах этого пассажа.
1. Для того чтобы отделить себя, отступить, исключить себя из элиты, следует с самого начала этой тополитологии тайны подчиняться порядку. Моисею было дано указание «очистить себя, а также отделить себя от нечистых». Это указание трудно отделить от обещания. Это — обещание, как таковое. Знание Высшего жреца - - того, кто посредничает, если можно так выразиться, между Богом и святой конгрегацией, — есть знание обещания. Дионисий проясняет это положение в «Экклезиастической иерархии», когда говорит о субъекте молитвы за ycoпшегo. Epaggelia означает одновременно и заповедь и обещание: «Зная, что божественные обещания будут непременно сдержаны [tas apseudeis epaggelias], он учит всех младших священнослужителей, что дары, о которых он молит от лица святой конгрегации [kata thesmon ieron], будут преподнесены в избытке тем, кто ведет безгрешную жизнь в Боге» (564 а, р. 321). Ранее было сказано, что «верховный священнослужитель хорошо знаком с обещаниями, содержащимися в Священном Писании» (561 d).
2. В этой тополитологии тайны фигуры или местоположение риторики являются еще и политическими уловками. «Священные символы», композиции [synthemata]. знаки и фигуры священного дискурса изобретены как защита от многих. Все антропоморфические эмоции, которые приписываются Богу, весь гнев, все раскаяние, все проклятия, все негативные моменты — и даже софистика [sophismata], к которой Он прибегает в Священном Писании для того, чтобы уклониться от своих обещаний», — все это не что иное, как божественные аллегории [iera synthemata], которыми, набравшись смелости, пользуются те, кто хотят представить Бога, проектируя вовне и умножая видимые проявления мистерии, разделяя уникальное и неделимое, давая форму тому, что ее не имеет [kai typôtika, kai polymorpha ton amorphotôn kai atypôtôn] — все для того, чтобы можно было узреть красоту, скрытую внутри [этих аллегорий], а также отнести их к тому, что толкуется как
полностью мистическое, соответствующее Богу и полное великого теологического света» (Lettre IX, a Titos, 1105 b et suiv., p. 352 et suiv.). Без этого божественного обещания, являющегося одновременно и указанием, могущество этих synthemata будет только лишь риторическим, поэтическим, конвенциональным, литературным. Будет достаточным лишь усомниться в этом обещании или преступить это указание, чтобы открыть для себя — а также закрыть его для себя самого — пространство риторичности, литературности, фикции.
Поскольку это обещание есть также и приказ, аллегорическая вуаль становится политическим щитом, непроницаемым барьером социальной дифференциации, или, если угодно, превращается в schibboleth. Введение этой конструкции связано с необходимостью защиты против проникновения в знание того, что остается по сути своей недостижимым, нетранслируемым, непередаваемым. Мы увидим, что это непередаваемое может быть передано иным способом. Эта не-матема может и должна стать матемой. Здесь я бы хотел отослать к тому использованию этого термина, которое мы находим у Лакана в области, которая имеет некоторое отношение к тому, о чем идет здесь речь. Не следует думать, предупреждает Дионисий, что риторические композиции полностью самодостаточны в их незамысловатой феноменальности. Они представляют собой инструменты, технику медитации, своеобразное оружие защиты, «щиты [probeblesthai], прикрывающие эту недоступную, непроницаемую науку, которая не должна быть доступна многим, чтобы сакральные мистерии не попали в руки невежд, не раскрылись никому, кроме истинных друзей святости, поскольку только они знают, как отсоединить сакральные символы от пустого воображения» (1105 с, р. 353).
Есть еще одно политическое или педагогическое следствие, иной организационный штрих: теолог должен практиковать не двойной язык, а двойственное описание своего знания. Здесь Дионисий инициирует двойную традицию, двойной модус передачи [ditten paradosin]: с одной стороны, несказуемое, тайное, запрещенное, охраняемое, недоступное [aporreton] или мистическое [mystiken], «символическое и исходное»; с другой стороны, философское, демонстрируемое [apodeiktiken], открытое для показа. Здесь напрашивается сущностный вопрос: Как эти два модуса соотносятся один с другим? Каков закон их взаимного перевода или их иерархии? Что будет выступать здесь в качестве институциональной или политической фигуры? Дионисий признает, что эти два модуса «пересекаются». «Невыразимое» [arreton] переплетено или пересекается [sympeplektai] с «выражаемым» [tô retô].
К какому модусу относится этот дискурс (дискурс как Дионисия, гак и тот, за который я почитаю его ответственным)? Не следует ли локализовать его в месте, где оба модуса пересекаются (хотя, строго говоря, пересечение само по себе, или symplok?, не принадлежит ни
одному из модусов). И, вне сомнения, предшествует им обоим? На пересечении тайны и не-тайны, что само по себе есть тайна?
Как располагающаяся на пересечении этих двух языков, каждый из которых несет в себе молчание другого, эта тайна должна и не должна позволить быть раскрытой. Она может и не может проделать это. Не следует раскрывать тайну, но необходимо хотя бы сделать очевидным, точнее, позволить этому «следует» быть услышанным, равно как и узнать то, что «нельзя», или «не следует».
Как раскрыть тайну? Как избежать разговора? Противоречивые и неустойчивые значения раскачивают этот вопрос до бесконечности: что сделать для того, чтобы тайна оставалась тайной? Как сделать ее известной, для того чтобы секрет тайны не оставался тайной? Как избежать ее раскрытия? Эти небольшие, как кажется, неудобства лежат в основе самого вопроса. Как устойчивое и неустойчивое в одно и то же время, это предложение позволяет быть увлекаемым теми течениями, которые я бы назвал опровержениями, отрицаниями отрицания, денегациями [dénégation] — словом, которое я бы хотел понять прежде его анализа в контексте фрейдизма. (Как представляется, это не так просто и предполагает, по меньшей мере, условие, что избираемые мною примеры будут выходить за рамки как предикативной структуры, так и онто-теологических или метафизических предпосылок, на которых основываются психоаналитические теоремы.)
Есть тайна денегации и денегация тайны. Тайна как таковая, как секрет отделяет, но еще раньше зачинает отрицание; это — отрицание, которое опровергает самое себя. Оно отрицает себя вновь. Это повторное отрицание [dénégation] — не случайно, оно сущностно и исходно. И поскольку оно локализуется в самости тайны, каковая отрицает себя (хотя и появляется как раз для того, чтобы быть самой собою), в повторном отрицании нет места диалектике. Загадка, о которой я веду здесь речь — в манере слишком приблизительной, слишком «общей», как сказал бы Дионисий, равно как и слишком многословной, — есть загадка разделения тайны. Я имею в виду разделение тайны не столько с другим, с моим соратником по секте или тайному обществу, моим сообщником, моим свидетелем, моим союзником — я говорю о разделении тайны с самой собой, ее «истинном» делении, каковое взрывает сущность тайны тем образом, при котором она не может проявиться без того, чтобы быть утерянной, утраченной: тайна разлагает себя в демонстрации, являя собой диссимилирование диссимиляции. Не существует тайны как таковой — я отрицаю это. Отсутствие тайны и есть то, что я доверяю другому, тайну чего я разделяю с тем, кто мне близок. Так тайна становится тайной близости, альянса. И если в этом необходимо фигурирует онто-теологический компонент, этим не утверждается, что тайна онто-теологична. Но, строго говоря, может ли
существовать нечто, подобное тайне? Имя Бога (я не говорю о самом Боге, хотя как избежать разговора о Боге при поминании имени Бога?) может быть произнесено только в модальности этого тайного опровержения: для начала я ведь вовсе не хочу это сказать.
3. Мое третье замечание касается места. В «Мистической теологии» проводится различие между доступом к созерцанию Бога и доступом к месту, где находится Бог. В противоположность тому, что может быть помыслено здесь, Бог не есть просто Его местоположение: Бога нет даже в самых святых местах. Он не есть и не имеет места [il n 'est pas et il n 'a pas lieu] или, скорее, Он есть и имеет место, не бытийствуя и не имея местоположения, без бытования в своем месте. Что же дает место, что занимает и дает место мысли, следовательно, в самой попытке слова? Мы должны следовать этой нити в надежде задаться вопросом о том, чем здесь может быть событие, каковое имеет место [ce qui a lieu] в этой атопике Бога. Я говорю об «атопике» совершенно серьезно: atopos означает бессмыслицу, абсурд, экстравагантность, сумасшествие. Дионисий часто говорит о безумии Бога. Когда он цитирует Священное Писание («Безумие Бога умнее, чем вся мудрость человеческая»), он ссылается на «теологическую практику поворачивания спиной и отрицания всех позитивных терминов в расчете приложить их все к Богу в их негативном аспекте» (ND, 865 Ь, р. 140). Небольшое уточнение: если место Бога, каковое не есть Бог, не соответствует божественной сверхсущности, это не только потому, что продолжает оставаться воспринимаемым или видимым. Бог — не только интеллигибельное место, но еще и причина. Как ни двусмысленно это положение, и как ни сложно увериться в том, что место, в котором располагается Бог — и каковое не есть Бог — одновременно принадлежит и не принадлежит к порядку чувственного, заключение здесь представляется совершенно определенным: «Присутствие» (parousia) Бога обнаруживает себя «в интеллигибельных высотах Его самых святых мест [tais noetais akrotesi ton agiôtatôn autoi topôn]» (Théologie mystigue, 1001 a. p. 179).
II
Мы все еще в самом начале.
Как избежать разговора? Зачем адресовать этот вопрос проблеме места? Разве он уже не присутствует там? И разве вести себя не означает уже перемещаться с одной позиции на другую? Вопрос о месте имеет место: он касается этой проблемы непосредственно.
В преддверии тех трех ступеней, которые я собираюсь анализировать, опыт пространства занимает привилегированную позицию. Однако уже само слово опыт выглядит подозрительно. Отношение к месту, о котором я буду вести речь, уже не имеет, как представляется, формы опыта, если этим предполагается столкновение или пребывание в присутствии.
Почему привилегируется место? Я надеюсь, в конце концов, обосновать это. Но уже сейчас просматриваются некоторые предварительные и схематические варианты ответа.
Ввиду темы нашей конференции в Иерусалиме, все то, что может тем или иным образом характеризовать речь и письмо в их современном толковании — поэзия, литература, литературная критика, поэтика, герменевтика, риторика, — все это присутствует в нашем анализе (вместе с тем, что я называю следом). Проблемы неизбежны в продолжение всего анализа: с одной стороны, гигантская проблема фигуративного опространствливания (как в речи или письме в их современном понимании, так и в пространстве между этими современными смыслами и тем, что было до них, причем эти первые — лишь одна фигура среди прочих); с другой стороны, проблема смысла и значения и, наконец, проблема события (в той мере, в какой оно имеет место).
Как мы уже видели, оформление и так называемые топосы риторики представляют собой то, что интересует апофатику больше всего. Что касается смысла и значения, здесь наличествует другая зацепка для понимания — воспоминание о другом, призыв другого как воскрешение в памяти. В тот самый момент, когда вопрос «как избежать разговора?» ставится и артикулируется во всех его модальностях — риторической или логической формы разговора или просто в факте его произнесения — уже слишком поздно, если можно так выразиться. Разговор уже состоялся. Даже если не говорить ни о чем и не произносить ничего в рамках апофатического дискурса — в плане отказа от значения или от объекта — все это уже имеет место. То, что полагается возможным, уже имело место. Возможное отсутствие референта все еще манит к себе, если не в направлении к вещи, о которой идет речь (та-
кон, как Бог, каковой есть ничто, если судить о месте, занимаемом Им, месте без места, за пределами Бытия), то, по меньшей мере, в направлении к другому (иному, нежели бытие), тому, кто манит, или тому, кому адресована речь, — даже если говорить просто, чтобы говорить, или не говорить ничего. Зов другого, который всегда уже предваряет речь, по отношению к которой сам зов никогда не представлен в настоящем времени, объявляет о своем появлении заблаговременно, как воскрешение в памяти. Эта отсылка к другому всегда уже имела место. Предваряя любое утверждение и даже дискурс как таковой — в форме ли обещания, молитвы, хвалы или празднования. Самый отрицающий дискурс, даже тог, который располагается за пределами всякого нигилизма и негативной диалектики, всегда сохраняет в себе след другого. След события, который старше его самого, равно как и места, в котором это событие полагается имеющим место, — все это присутствует в гом, что нельзя определить ни как альтернативу, ни как противоречие.
Если перевести это на язык христианского апофазиса Дионисия (хотя возможны и иные переводы), это будет означать, что могущество слова, равно как и могущество истинного слова о Боге проистекают от самого Бога. Это справедливо даже если представляется необходимым в той или иной манере избегнуть разговора: для того, чтобы говорить правильно или правдиво, не следует говорить вообще. Это могущество есть дар или действие Бога. Причина подобна абсолютной точке отсчета, с которой зачинается это могущество, одновременно предустановленность и обещание. Причина есть дар дара, в которой предустановленность и обещание являют собой одно и то же — то, относительно чего или Кого генерируется ответственность говорящего, ответ его, каковой должен отвечать нормам «правильной речи». В заключении «Божественных имен» сама возможность произнесения божественных имен и разговора о них в «достойной манере» связывается с Богом, «с Тем, кто является причиной всего, Кто дал нам способность не только говорить, но говорит правильно [kai to legein kai to eu legein]»(981 с, р. 176). Следуя негласному закону этого высказывания, можно утверждать, что для взывания к Богу и, следовательно, называния именем Бога всего предполагаемого источника речи необходима причина. Нужда в этой причине, ответственность прежде того, относительно чего она возникает, требует того, что требуется. Это нужно для речи или для молчания (каковое может быть более уместным), для запроса, требования, желания или, если угодно, для того, что с равным успехом можно назвать значением, референтом, истиной. Это — то, что всегда называется именем Бога, прежде или за пределами всех других имен: след уникального события, которое сделало возможной речь еще прежде того, как она обратилась — для того, чтобы ответить на него — к своему первому или последнему референту.
Как раз по этой причине апофатический дискурс и должен зачинаться молитвой, признающей, описывающей и подтверждающей свое предназначение: достичь Другого как Референта речи, legein, каковой есть не что иное, как Причина.
Это всегда предполагаемое событие, уникальность того-что-имеет-место, наличествует в любом акте чтения, интерпретации, в любой поэтике, в литературном критицизме, во всем, что именуют сейчас l'oeuvre, трудами: по меньшей мере, тем, что «уже-здесь» [déjà-là], что присутствует во фразе, что представляет собой след уникальности в этой фразе, след, полагаемый быть оставленным в неприкосновенности, с сохранением референта, присущего только этой идиоме. След имеет место. Даже если идиоматическое качество полагается утраченным или загрязненным повторением, которое навязывает ему код и интеллигибельность — даже если оно появляется только лишь для того, чтобы истереть себя самое, если оно являет себя в собственном истирании, это истирание уже имело место (даже если этим местом был пепел). Il a la cendre.
То, на что я сейчас намекнул, представляется имеющим отношение только к финальному опыту последних трудов. Но поскольку структура следа по своей сущности есть сама возможность опыта конечного, я рискну утверждать, что различие между конечной и бесконечной причиной следа представляется здесь вторичным. Оно само является результатом следа, или différance, что, однако, не означает, что след, или différance (относительно чего я уже пытался показать их одновременно конечную и бесконечную природу 1), имеет источник или причину.
Таким образом, когда встает вопрос «Как избежать разговора?», уже слишком поздно для подобного избегания. Не может быть и речи об уклонении от разговора. Язык инициировал себя без нас, в нас и прежде нас. Это — то, что теология называет Богом и что необходимо или понадобится впредь для того, чтобы говорить. Это «следует» [il fait] есть одновременно след неопровержимой необходимости — что представляет собой лишь иносказание того, что нельзя избежать ее отрицания иначе как посредством отрицания — и прошлого предписания. Всегда уже в прошлом, следовательно, в прошлом настоящего. Действительно, следует уже владеть речью для того, чтобы иметь возможность сформулировать сам вопрос: «Как избежать разговора?» Приходя из прошлого, из языка, имевшего место прежде языка, прошлого, которое никогда не было настоящим и, тем не менее, остается незабываемым, это «следует» представляется предваряющим событие предустановленности или обещания — событие, не принадлежащее тому, что называют историей, дискурсом истории или историей дис-
1 «Бесконечная différance конечна». — La voix et le phénomène, PUF, 1967, p. 114.
курса. Неважно, предустановленность или обещание, это предписание обязует меня в строго асимметричной манере (даже прежде того, как я скажу «Я») подписаться под подобной провокацией — для того, чтобы освоить его и восстановить симметрию. Этим не снимается моя ответственность. Как раз наоборот: не может быть ответственности без этого предваряющего присутствия [prévenance] следа, даже если бы автономия была абсолютной или первичной. Автономия сама по себе невозможна, равно как и не представится возможным уважение закона (уникальной «причины» в этом смысле) в строго кантовском значении этого выражения. Для того, чтобы избежать этой ответственности, отрицать ее, попытаться истереть ее посредством абсолютной регрессии, мне все равно придется одобрить ее или подписаться под ней. Когда Иеремия проклинает день, в который он был рожден 1, он его еще — или уже— подтверждает. Или, скорее, он должен одобрить его посредством хода, который не более положителен, чем отрицателен, согласно Дионисию, поскольку он не относится к установлению, одобрению [thesis], отрицанию, свержению, лишению.
Для чего нужны эти шаги? Почему я должен следовать трем стадиям? Я не оправдываюсь в приверженности к диалектической триаде: в противоположность видимости, здесь представлено мышление, радикально иное, нежели диалектика (даже если христианская негативная теология и обязана многим платонической и неоплатонической диалектике, равно как и несмотря на то, что трудно читать Гегеля, не принимая во внимание апофатическую традицию, каковая была отнюдь не чуждой ему, по крайней мере, через переосмысление трудов Бруно и, следовательно, Николая Кузанского, Мейстера Экхарта и других).
Эти три «стадии» или три «знака», которые я теперь попытаюсь связать воедино, как в сюжете сказки, не представляют собой знаки или моменты истории. Ими не раскрывается порядок телеологии. Они, скорее, представляют деконструктивистские вопросы относительно такого предмета, как телеология.
Три стадии или три уловки для избегания разговора по вопросу, который я не в состоянии прояснить, для его денегации, или для разговора о нем без его обсуждения, в негативной манере требуются для демонстрации того, что я понимаю под негативной теологией и фантомами в традиции, каковая не является ни греческой, ни христианской. Иными словами, что иудейская и мусульманская традиции могут
1 Эта аллюзия относится к семинару об Иеремии, который только что состоялся в Иерусалиме незадолго до этого коллоквиума и почти в том же составе. Относительно того, что вопрос (как «усердие мысли») должен уже содержать в себе и что не принадлежит более вопрошанию, см. мою работу De l'esprit: Heidegger et la question (Paris: Galilée, 1976), p. 147 ff.
сказать по этому поводу? 1 Поскольку во всем, о чем я буду говорить, присутствует определенная пустота, расположение моего дискурса в пространстве внутренней пустыни позволит сказанному мною резонировать, отдаваться эхом. Три парадигмы, местоположение которых я собираюсь кратко охарактеризовать (парадигма часто толкуется как архитектурная модель), будут окружать резонирующее пространство, о котором ничего или почти ничего еще не было сказано.
1 Несмотря на это молчание или даже благодаря ему, позвольте мне истолковать эту лекцию как наиболее «автобиографическую» из всех, что я когда-либо прочел. К сказанному мною можно прибавить сколько-угодно кавычек. Гипотезу о само-презентации посредством лекции о негативной теологии других следует, однако, сопроводить предостережениями. Но если когда-нибудь я должен буду рассказать свою историю, ничто в ней не станет разговором о самих вещах, если бы я не смог взглянуть в глаза следующему факту: из-за отсутствия возможности, компетенции, разрешения со стороны самого себя я еще ни разу не говорил о том, что мое происхождение как еврея, как араба, должно было сделать самой близкой мне темой.
Эта небольшая автобиография косвенно подтверждает данный факт. Она представлена на всех моих иностранных языках: французском, английском, немецком, греческом, латинском, философском, метафилософском, христианском и других.
Короче, как говорить о самом себе? Но еще и: как делать это, не позволяясебе быть придуманным другим? Или не придумывая другого?
A
Первой парадигмой будет греческая.
Позвольте мне перечислить имена, как собственные, так и нет: Платон и неоплатонизм, epekeina tes ousiais из «Государства» и Khora из «Тимея». Ход, который ведет в «Государстве» к epekeinia tes ousias к тому, что внеположно Бытию (или располагается за пределами бытийственности — серьезная проблема перевода, на которой я не могу здесь останавливаться), инициирует, вне всякого сомнения, великую традицию. Можно следовать ее тропами, обходными путями, проспектами вплоть до прибытия к началу второй парадигмы, т.е. христианского апофазиса и концепции Дионисия в особенности. Много было написано относительно этой связи и ее ограничений; это не будет заботить меня здесь. В то короткое время, что предоставлено мне (поскольку нельзя на семинарах проделывать то, что я пытался делать в моих текстах — исследование и подведение итогов), я ограничусь несколькими схематическими конструкциями. Я основываю их на том, о чем идет речь — ответе на вопрос: «Как избежать разговора?» — в манере моего ответа на него как на вопрос о месте как местоположении письменности, описания, следа. Но это не сделает, как мы убедимся позднее, гипотезу «обнаженного текста» менее проблематичной.
В текстах Платона и традиции, которая была зачата ими, можно различить, как представляется, два направления или две конфигурации отрицания. Эти две структуры радикально различны.
Первая из них находит свое выражение, равно как и принцип, ее обосновывающий, в «Государстве» Платона (509 b и далее). Идея Добра [idea tou agathou] находит свое место за пределами Бытия или сущности. Добро, таким образом, не есть, равно как и не имеет места. Но это небытие не есть небытийственность; можно сказать, что оно трансцендирует присутствие или сущность[ереkeina tes ousias] за пределы бытийственности Бытия. Из находящегося за пределами всего этого Добро генерирует Бытие или сущность того, что есть [einai и ten ousian], но без присутствия там самого себя. Таким образом это доходит до сравнения Добра и солнца, интеллигибельного солнца и чувственного солнца. Первое дает фрагментам бытия их видимость, определяет их генезис (рост и питание). Но это — не становление; оно невидимо и не принадлежит к порядку того, из чего оно возникает, идет ли здесь речь о знании, или о Бытии.
Поскольку здесь нет возможности проанализировать этот грандиозный текст сколько-нибудь подробно, я остановлюсь на двух моментах, которые заботят меня в избранном контексте.
С одной стороны, какой бы недостаточной не представлялась отграниченность данного вне [epekeina] относительно Бытия, в отношении к Бытию его фрагментов и бытийственности как таковой (это три различные гипотезы), эта уникальная граница не предоставляет места только лишь нейтральным или негативным определенностям; она ведет к гиперболизму того, за пределами чего Добро инициирует мышление, знание и Бытие. Отрицательность служит здесь как движение за пределы того, что продуцирует, привлекает пли руководит всем этим. Это Добро не есть в значении того, что оно не есть Бытие или бытийственность и что относительно его любая онтологическая грамматика должна прибегать к негативной форме. Однако эта негативная форма — не нейтральна. Она не осциллирует между ni neci — ni cela (как не то, так и не это). Она подчиняется прежде всего логике сверх, sur, hyper — того, что сверх и за пределами, того, о чем трубят все гнперэссенциалисты христианского апофазиса и всех дебатов, которые разворачивались вокруг них (к примеру, критика Дионисия Фомой Аквинским, упрекавшим Дионисия в расположении Вопит прежде или выше Ens или Esse в иерархии божественных имен). Этим устанавливается достаточно однозначное, гомологичное или аналогичное соотношение между бытием и тем, что располагается за его пределами — для того, чтобы все, выходящее за пределы Бытия, все же можно было с ним сравнивать (даже если в форме гиперболы). Но прежде всего это необходимо для того, чтобы бытие известного могло быть прослежено вплоть до Добра. Эта аналогичная последовательность дает возможность для перехода и для сравнения Добра с интеллигибельным солнцем, а этого последнего — с солнцем воспринимаемым. Избыток Добра, каковой есть hyperekhon, трансценденция, обнаруживает себя в истоке Бытия и знания. Он позволяет принимать в расчет и вести речь одновременно о том, что есть, и что есть Добро. Знаемые вещи заимствуют у Добра не только качество бытования знаемыми, но также само Бытие [einai] и существование, или сущность [ousia] — даже если Бог и не почитается принадлежащим к сущности [«ouk ousias ontos tou agathou»] (по причине его превосходства [hyperekhontos] Бытия в достоинстве, исходности [presbeia] и могуществе [«all 'eti epekeina tes ousias presbeia kai dynamei hyperekhontas»], — «Государство», 509 b). Совершенство не столь чуждо Бытию, равно как и свету, чтобы избыток нельзя было объяснить в терминах того, что им превосходится. Отсылка к третьему роду [triton genos], данная в тексте ранее, несколько дезориентирует дискурс, поскольку речь в ней идет не о видимом, не о зрении; сам свет (507 е), производимый солнцем, равно как и сын Добра [«tou tou agatghou ekgonon»], есть то, что было создано самим Богом по обра-
зу своему [«on tagathon agennesen analogon»]. Аналогия между воспринимаемым и интеллигибельным солнцем есть еще одно свидетельство того, что можно быть уверенным в подобии Добра [epekeina tes ousias], и того, что им генерируется. Бытие и знание. Негативный дискурс о том, что находится за пределами Бытия и, как представляется, не подвластно более онтологическим предикатам, не прерывает эту аналогичную последовательность. По сути оно предполагает ее н даже позволяет быть ведомым ею. Онтология остается возможной и необходимой. Можно обнаружить следы этой аналогичной последовательности в риторике, грамматике и логике всех дискурсов о Боге и о том, что располагается за пределами Бытия.
С другой стороны, вскоре после пассажа о том, что есть epekeina tes ousias и hyperekhon, Глаукон адресуется или пытается обратиться к Богу, богу Солнца, Аполлону: «О Аполлон! Что за божественная гипербола [daimonias hyperboles: какой демонический, сверхъестественный избыток]!» Мы не должны придавать слишком много значения этой мольбе, этому обращению к Богу в момент, когда речь идет о том, что превышает Бытие. Все это кажется проделанным легко, даже в несколько юмористической манере [geloiôs], как если бы вся сцена была прервана вздохом. Я обращаю на это внимание по причинам, которые станут яснее чуть позже, когда необходимость адресации к Богу в любом дискурсе апофатической теологии будет представлена в совершенно ином свете, нежели театральная риторика: этим светом станет серьезность молитвы.
Почему я сослался только что на «третий род», призванный сыграть роль аналогической медитации, стать светом, заполняющим пространство между видимым и тем, что его воспринимает? Потому, что в «Софисте» (243 b) эта схема третьего используется для характеристики Бытия. Относительно всех парных оппозиций можно сказать, чем является каждый их член. Бытие [einai] этого является представлено как третий член любой оппозиции [«triton para ta duo ekeina»]. Без него нельзя обойтись в переплетении [symplok?], диалектическом взаимоувязывании форм и идей в logos, как способ достижения другого. После постановки вопроса о не-бытии, каковое есть само непомышляемое [adianoeton], невыразимое [arreton], непроизносимое [aphtegkton], чуждое дискурсу и причине [alogon] (238 с), можно начать презентацию диалектики. Пытаясь осмыслить отцеубийство и убийство Парменида, эта диалектика приходит к мышлению о небытии не как абсолютной небытийственности или простой противоположности Бытия, но как к мышлению о другом (256 b, 259 с). Этим подтверждается, что абсолютно негативного дискурса не существует: logos всегда говорит о чем-то; он не может избежать разговора о нечто; в рамках его невозможно ссылаться на ничто [«logon anagkaion, otanper e, tinos einai logon, me de tinos adunaton», — 262e].
2. Я буду отличать тематику негативности, которую я только что осветил, хотя и весьма схематично, от того, что Платон говорит по поводу границ, того, что располагается за пределами [epekeina], третьего рода, а также пространства. Это пространство называется khora, я, естественно, ссылаюсь здесь на «Тимея». Когда я говорю, что все это встречается в работах Платона, я оставляю в стороне вопрос о том, насколько понятия эти соответствуют внутренней конструкции текстов Платона, равно как и что эга «внутренняя конструкция» может, означать. Это — вопросы, к более подробному рассмотрению которых я хотел бы еще обратиться. В рамках этой подготовительной работы 1 я хотел бы выделить только несколько элементов, без которых нельзя обойтись при формулировании гипотезы, относящейся к обсуждаемому контексту.
Хора также конституирует третий род [triton genos, Timaeus 48 e, 49 a, 52 а]. Это пространство не является интеллигибельной парадигмой, посредством которой демиург вдохновляет себя самого. Не принадлежит оно также и к порядку копий или мимезиса чувственного, того, что затем отливается в хоре. Вообще трудно говорить об этом абсолютно необходимом месте, том месте, «в котором» мимезис вечных фрагментов бытия формируется посредством оттиска самих себя [typothenta], равно как трудно говорить и о процедуре оформления, оттиска [ekmageion] по отношению ко всем формам и всем схемам. Сложно согласовать подобные рассуждения с тем, чего требует истинный logos. Достаточно лишь мельком взглянуть на эту манеру рассуждения, чтобы отнести его в разряду «незаконного» [logismô tini nothô]. Этот пространственный интервал не рожден и не умирает (52 b). Его «вечность», однако, совсем иного рода, нежели вечность интеллигибельных парадигм. В тот момент, когда демиург начинает творить космос — посредством высекания образцов парадигм и их оттиска «в/на» хоре, последняя уже должна присутствовать здесь, как «здесь» само по себе, за пределами времени и, уж конечно, за пределами становления, в том запредельном, где время не соизмеряется с вечностью идей и становлением чувственных вещей. Как справляется Платон с этой диспропорцией и разнородностью? Как мне представляется, с помощью двух взаимодополняющих языков, представленных в «Тимее».
Нет никакого сомнения, что один из этих языков умножает отрицания, предостережения, уловки, обходные маневры, тропы с целью приспособления мышления о хоре к нуждам онтологии и платоновской диалектики в их наиболее доминирующих схемах. Но даже если хора — место, пространство, вместилище [hypodokhe] — ни интеллигибельна и ни чувственна, она все же участвует некоторым загадочным образом в интеллигибельном (51 а). Поскольку она «вмещает» все, ею
1 См. мою работу «Le retrait de la métaphore», a Psyché, p. 63-93.
обеспечивается формирование космоса. И поскольку это — и не то, и не это (ни интеллигибельное, ни чувственное), можно говорить о ней как если бы она принимала участие в них обоих. Ни то / ни это легко становится одновременно и тем, и этим. Отсюда — риторика этого пассажа, умножение фигур, которые можно традиционно толковать как метафоры: золото, мать, кормилица, вместилище, оттиск и т. д. Аристотель оставил нам матрицу для прочтения «Тимея»; после его «Физики» (кн. 4) этот пассаж о хоре обычно интерпретируется, достаточно анахроническим способом, как бытие во внутренних сферах философии — как если бы им определялись, с одной стороны, философские концепции пространства как extensio (Декарт) или чистой чувственной формы (Кант); и, с другой стороны, материалистические концепции субстрата или субстанции, которые располагаются, подобно hypodokhe, под качествами или феноменами. Прочтения, основывающиеся на этой матрице, все богатство которых я могу лишь мельком затронуть здесь, все еще возможны и, в определенной степени, неизбежны. Хора есть сам анахронизм, сама вневременность пространства; она лишает пространство временности, она провоцирует ее непреложным образом, из того до-временного уже, которое дает место любому описанию. Но это — иная история, говорить о которой не представляется здесь возможным.
Иной язык, равно как и иное интерпретативное решение интересует меня больше, хотя в них и сохраняется вневременность или анахронизм. Синхронизовать прочтение не представляется возможным, да оно и не даст нам того, к чему обещает нас привести. Этот другой жест будет демонстрировать себя как неизбежное опространствливание, внутреннее (но равно и внешнее, поскольку само внутреннее располагается вовне) платонизму, т.е. тому, что внутреннее онтологии, диалектики и, возможно, философии в целом. Называемое хорой, это вместилище не принадлежит более ни к чувственному, ни к интеллигибельному, ни к становлению, ни к небытию (хора никогда не толковалась как пустота), ни к бытию: согласно Платону, количество и качество бытия измеряются степенью его интеллигибельности. Все апории, которые Платон и не пытается скрыть, означают, что здесь наличествует нечто, что ни есть ни бытие, ни ничто; нечто, что не подвластно толкованию диалектики, равно как и любой схемы, а возможно, и любой философемы, — ни в рамках платоновских работ, ни в той истории и традиции, которую закладывают эти работы. Это ни то/ни это может и не быть конвертируемо более в одновременно и то, и это. По этой причине все так называемые «метафоры» уже более чем просто неадекватны (поскольку они заимствуют фигуры чувственных форм, оттиснутых в хоре — без того, чтобы попытаться определить, чем является сама хора). Они — больше не метафоры вообще. Как и все в риторике, являющей собой сеть систематики, концепция метафо-
ры вытекает из платоновской метафизики н различия между чувственным и интеллигибельным, равно как из диалектики и аналогизма, унаследованного со всем этим. Когда интерпретаторы Платона обсуждают эти метафоры, то какой бы ни была сложность их дебатов, в них никогда не подвергается сомнению концепция метафоры как таковая. Однако утверждать, что при определении вместилища Платон не пользуется метафорами или чувственными формами, еще не означает, что он адекватно рассуждает о прямом интеллигибельном значении хоры. Привнесение в это понятие значения вместилища и вместимости, которое, по-видимому, составляет его неизменяемую основу, представляется мне превышающим оппозицию прямого и переносного значения. Опространствливание хоры вводит в его прямое значение диссоциацию, или различие, позволяющее, в свою очередь, прибегать к ходам, не являющимся более риторическими фигурами. Типография и тропы того, чем предоставляется пространство хоры (хотя и без предоставления этого пространства), совершенно четко определены в «Тимее» (50 bс). Платон формулирует это следующим образом: необходимо избегать разговора о хоре, как о том «нечто», которое либо существует, либо не существует, может быть присутствующим или отсутствующим, интеллигибельным или чувственным (или и тем, и другим одновременно), активным или пассивным, Добром [epekeina tes ousias] или Злом, Богом или человеком, живым или неживым. Следует избегать поэтому любой теоморфической или антропоморфической схемы. Если хора вмещает в себя все, это не выглядит так, как если бы она была неким контейнером (и даже не вместилищем, поскольку вместилище есть фигура, которая в этом случае должна быть описана сама в себе и сама собою). Она не являет собой ни интеллигибельную протяженность (в декартовом смысле), ни воспринимающего субъекта (в кантовской интерпретации intuitis derivativus), ни чистое чувственное пространство как форму восприимчивости. Радикально неантропоморфное и нетеологическое, то, что предоставляет пространство, что дает это, — это и есть хора. Es gibt, переведенное как это, слишком живо представляет или напоминает то, как толкуется Бог, человек и даже Бытие в текстах Хайдеггера. Хора, однако, не есть даже это, равно как и es или id передачи, дарения вне и до субъективности. Она не предоставляет место, не дает его, как это можно представить себе в любом другом акте передачи: она и не создает, и не производит нечто, событие, не производит ничего, что имело бы место. Она радикально вне-исторична, поскольку ничего не случается посредством нее, благодаря ей, равно как ничего не происходит и по отношению к ней самой. Платон настаивает на ее непременном безразличии: для того, чтобы получить все и позволить быть маркированной содержимым этого дара — того, что получает в ней свое описание — хора должна оставаться лишенной всяческой формы, равно как и любой определенности. Но хотя
она и аморфна [amorhon: Timaeus, 50 d], это не означает лишенности или отсутствия. Хора не есть нечто положительное, равно как и отрицательное. Она безмятежна, что не означает ни активности, ни пассивности.
Как говорить о ней? Как избежать разговора о ней? Работая в этом контексте, можно ли утверждать, что та единственность, которая интересует меня, и есть невозможность говорить о ней, дать ей имя, невозможность, которая, однако, так далека от молчания, что способна диктовать свои условия, основывающиеся на самой этой невозможности: о ней следует говорить непременно, и правило для подобного разговора уже имеется. Какое правило? Если абсолютная уникальность хоры уважается достойным образом (как, скажем, признанием того, что, несмотря на обилие мест, существует только одна хора), следует всегда толковать ее в одной и той же манере. Не давать ей всегда одно и то же имя, как было предложено в одном французском переводе, но адресоваться к ней всегда в одной и той же манере [«tauton auten aei prosreteon», 49 b]. Это есть не вопрос имени, а скорее манеры адресации. Proserô: я адресуюсь, я адресую свою речь кому-то: я восхищаюсь -- божественность; prosrema есть речь, адресованная кому-то; prosresis — приветствие по поводу этого обращения. Абсолютная уникальность хоры должна почитаться обращением к ней всегда одним и тем же образом — и это не ограничивается именем, здесь нужна фраза. Для того, чтобы следовать этому указанию, причем следовать, не скатываясь к приказу или обещанию, необходимо всегда иметь в виду то, что оставило след за пределами всех и всяческих философем, — язык (к примеру, слово хора уже существовало в греческом языке и было уловлено в сеть повседневных значений). У Платона и не было другого слова. Вместе со словом пришли грамматические, риторические, логические и, следовательно, философские возможности анализа. Какими бы недостаточными они не казались, эти возможности существуют, они маркированы безгласным следом, обещаны следу тем, что ничего не обещает. Этот след и это обещание уже зафиксированы в теле [греческого] языка, в его словаре и синтаксисе; теперь можно попытаться обнаружить этот след, по-прежнему уникальный, в других языках, в других телах, в других отрицаниях.
Б
Вопрос теперь ставится следующим образом: что происходит в промежутке между опытом, подобным тому, о котором сейчас шла речь, — опытом хоры (каковая и не опыт вовсе, если понимать под опытом отношение к присутствию, чувственному и/или интеллигибельному, или присутствию в настоящем как таковом) и тем, что определяется христианством как via negativa.
Продвижение через негативность дискурса к предметности хоры не есть ни последнее слово, ни медиация на службе диалектики, равно как и не воспарение к положительному или прямому значению — Добру ли, Богу ли. Она не имеет ничего общего с негативной теологией: здесь не содержится отсылки к событию, к дару, равно как и к приказанию, обещанию (даже если, как я только что подчеркнул, отсутствие обещания или приказания — пустой, внечеловеческий и внетеологнческий характер этого «места» - вынуждает пас говорить о нем и адресоваться к нему в определенной н уникальной манере -- как к тотальной инаковости того, кто ни трансцендентен и абсолютно дистанцирован, ни имманентен и близок). И не то чтобы мы должны были говорить об этом, но если, понуждаемые позывом, который не исходит от нее, мы думаем и говорим о ней, необходимо уважать единственность этого референта. И хотя он, этот референт, есть ничто, он неуничтожим и радикально инаков: его невозможно придумать. Но, поскольку он остается чуждым порядку присутствия и отсутствия, представляется, что придумать его можно только в самой его инаковости, в момент адресации.
Но эта уникальная адресация не есть молитва, празднование, или панегирик. Она не обращается к Нему.
Помимо всего прочего, этот «третий род», хора, не принадлежит к группе трех. «Третий род» в этом контексте есть лишь философский способ именования того X, который не включен в состав группы, семьи, триады или троицы. И даже когда Платон сравнивает хору с «матерью», «кормилицей», она остается девственной, не соединяемой с «отцом», с которым Платон «сравнивает» свои парадигмы; хора не порождает чувственные формы, описанные в ней и «сравниваемые» Платоном с ребенком [Timaeus, 50 d].
Для того чтобы задаться вопросом о том, что происходит между этим типом опыта (или опытом типов) и христианским апофазисом, не требуется принимать во внимание и, уж тем более, концентрироваться исключительно на истории, событиях, или влияниях.
Вопрос, который возникает здесь, касается историчности или событийности [événementialité] — того, что радикально чуждо хоре. Даже если попытаться описать то, «что происходит», в структурно-функциональной терминологии, следует признать, что «происходящее» здесь есть событие события, рефлексия по поводу того сущностного, что «имело-место-здесь», откровения, приказа и обещания, антропо-теологизации, которые — в противовес строгой определенности негативной гиперболы — опять, как представляется, доминируют, будучи даже ближе к agathon, нежели к хоре. К примеру, в работах Дионисия тринитарная схема выглядит абсолютно необходимой для обеспечения перехода или пересечения между дискурсами о божественных именах, между символической и мистической теологией. Утверждающие теологемы прославляют Бога как интеллигибельный свет, более того, как Добро, «располагающееся за пределами всякого света» (он есть «принцип всего света и потому столь недостаточно именовать его светом»; ND, 701 ab, p. 99-100). Даже если этот Бог толкуется как лишенный формы (подобно хоре), здесь он получает форму: «Но если Бог трансцендирует все бытие, как в случае с результатом, следует сказать, что то, что дает форму, — бесформенно, и что Он тот, кто остается в себе самом, вне сущности — есть верховная сущность, реальность вне высшей жизни» (Noms Divins, 697 а, р. 96). Этот Бог вдохновляет любовность. Дионисий, однако, предостерегает нас: следует избегать слова eros, если значение его, равно как и интенция, предварительно не прояснены. Всегда следует начинать не со слов, а с интенционального значения (708 bc, p. 104-105): «Не нужно полагать, что самим возвышением этого слова любовного желания [eros] мы противостоим Священному Писанию... Некоторым нашим святым авторам даже кажется, что любовное желание [eros] есть понятие, достойное Бога более, нежели термин «милосердная любовь [agape]». Как писал Святой Игнатий, «они распяли предмет моей страстной любви» (709 ab, р. 106). Святые теологи приписывают эросу и агапэ равное могущество единения — ход, не понятый многими, потому что желание атрибутируется телу, делению, оформлению (там же). Желание, как оно представлено в Боге, — одновременно экстатично, ревниво н снисходительно (712 а и след.). Эта эротика продвигает вперед, но одновременно и возвращает к Добру, побуждая вращаться вокруг того, что «расположено далеко за пределами как бытия самого по себе, так и небытия» (716 b, р. 111). Что же касается Зла, то «оно не принадлежит ни Бытию, ни небытию. Его местопребывание удалено скорее от Добра, чем от небытия; оно не бытийствует в большей степени, чем небытийствует» (там же). Что же представляет собой это большее из меньшего по отношению к тому, что не располагает сущностью? Зло ведь не сущностно в еще большей степени, чем Добро. Интересно было бы проследить все послсд-
ствия этой аксиоматики. Это, однако, выходит за пределы моего анализа.
Между теологическим движением, которое вдохновлено Добром и вещает от имени Добра, а также света, и апофатическим анализом, который превышает пределы Добра, необходимо должен существовать переход, перевод, превращение. Движение апофазиса к совершенству должно направляться опытом, который не позволял бы ему высказывать все, что заблагорассудится, равно как и предохранял бы его отрицания от пустых и чисто механических фраз. Этот опыт присутствует в молитве. Молитва ----- не только преамбула, обрамляющий модус доступа. Она конституирует сущностный момент -— то, что ограничивает дискурсивный аскетизм, — и помогает тем самым преодолеть пустынность дискурса, референциальный вакуум. Адресацией с самого начала к другому, к тебе, молитва уводит от исступления н болтливости. Но лишь обращением к тому Другому, кто «сверхсущностен и превышает божественную Троицу».
Я буду различать в многообразии определенностей того, что называют молитвой, по меньшей мере два типа опыта. Я попытаюсь выделить их прямо сейчас (хотя бы для того, чтобы прояснить свой дискурс, если не удастся ничего более). В любой молитве должна присутствовать адресация к другому как другому; к примеру и я рискую здесь шокировать публику — к Богу. Акт адресации к другому и есть молитва, т.е. просьба, поиски выхода, мольба. Первый тип, таким образом, характеризует дискурс (как акт языка, даже если молитва произносится в молчании внутренней речи), который как таковой не предикативный, не теоретичный, не констатирующий. Я бы отделил этот тип от того, что чаще всего ассоциируется с Дионисием и его последователями, а именно от панегирика и славословия [hymnein]. To, что объединение этих двух типов важно для Дионисия, не означает, что их можно идентифицировать, или толковать как одно и то же. Ни молитва, ни панегирик не являют собой акт констатирующей предикации. Они имеют свою перформативную сторону, анализ которой потребует пространных и сложных рассуждений относительно происхождения и истинности этих перформативов. Я бы хотел остановиться здесь только на одном различии: можно утверждать, что молитва сама по себе не является ничем более, нежели просящей адресацией к другому, располагающейся, однако, за пределами любых просьб и даров (поскольку молящийся стремится к обещанию Его присутствия как Другого и, в конце концов, к трансценденции Его инаковости как таковой, помимо всех иных определенностей); панегирик же, хотя и не является простой атрибутивной речью, не может освободиться от этой своей атрибутивности. Как заметил справедливо Урс фон Балтасар, нет никакого сомнения в том, что «если речь идет о Боге и божественности, слово почти заменяет
глагол «говорить» 1. Почти, но не совсем: как можно отрицать, что
1 Цитируется Марионом в L 'idole et la distance. 244 Здесь я ссылаюсь на эту его работу и. в особенности, на раздел: «La distance du requisit et le discours de louange: Denys». Я должен признать, что не прочел эту книгу ко времени написания данной лекции. Книга Мариона была опубликована в 1977 году и прислана мне автором. Несколько раздраженный следами редукционного непонимания или несправедливости в том, что касалось меня (которые, как я полагал, я распознал там), я сделал ошибку откладывания книги в сторону, позволив вторичным аспектам (т. е. его отношением к моим работам) отвлечь меня; теперь же, после перечитывания текстов Дионисия н работы над этой лекцией, я лучше понимаю силу и необходимость этой работы — что. однако, не всегда означает мое согласие с ней. Поскольку рамки этой публикации не позволяют мне обьясниться полнее, я хотел бы отложить это на потом. Тем не менее, несколько строк, в которых я провожу различие между молитвой и панегириком, равно как ссылки на Dieu sans l'être, были внесены в экспозицию молитвы в этой лекции впоследствии. Я сделал это в ответ и в честь Ж.-Л. Мариона, который настаивает (слишком, как мне кажется, поспешно) на том, что переход к панегирику есть переход к самой молитве, а также что между этими двумя существует связь, слишком непосредственная, необходимая и, в определенном смысле, аналитическая. В особенности, когда он пишет: «Дионисий стремится использовать другой глагол, нежели говорить, когда речь идет о предикативном языке, а именно славить, восхвалять. Что значит эта замена? Ею, вне сомнения, отмечается переход дискурса к молитве, потому что «молитва есть logos, однако она и не истинна, и не ложна (Аристотель)» (р. 232). Что Аристотель в действительности говорит, в Peri Hermeneias ( 17 а), так это то, что, если все в logos'е имеет значение [semantikos], тогда единственное, в чем можно проследить различие между истиной и ложью, есть apopha?tic; этим конституируется аффирмативное утверждение. И добавляет: это не относится ко всему в logos'?: «так, молитва [eukhe] есть дискурс [logos], но ни истинный и ни ложный [all'oute alethés oute pseudes]». Но стал ли Аристотель утверждать, что панегирик [hymnein] не apopha?tic? Что он и ни истинен, и ни ложен? Что он не имеет отношения к различию между истинным и ложным? Вряд ли. Можно сомневаться в этом даже в случае с Дионисием. Потому что если панегирик или славословие Богу на самом деле не играет той же роли предикации, что и другие утверждения, даже если истина, по отношению к которой они утверждают нечто, есть высшая истина или сверхсущностность, он славословит и называет то, что «есть» (даже если это «есть» и лежит за пределами Бытия). Даже если это и не предикативное утверждение современного типа, панегирик сохраняет стиль и структуру предикативной аффирмации. Он говорит что-то о ком-то. Этого не происходит в молитве, которая обращает, адресует себя другому и остается в этом чистом движении абсолютно до-предикативной. Здесь недостаточно только подчеркивать перформативный характер выражений в молитве и панегирике. Перформативность не всегда исключает предикацию. Все пассажи «Божественных имен» и «Мистической теологии», к которым обращается Марион в примечании (п. 65, р. 249) как к «подтверждению», касаются панегирика, или славословия (как иногда переводит М. де Гондиллак). каковое не есть молитва и имеет поэтому предикативную цель (насколько чужеродной она ни может показаться в сравнении с «нормальной» онтологической предикацией). Можно даже рискнуть предложить следующий парадокс: иногда славословие продвигается дальше молитвы, по крайней мере, в дополнении ее тем, что она сама не в состоянии «свершить», а именно, в том Дионисий называл «единением» (680 bсd). Даже если панегирик н не может просто осветить [ekphainein] нечто или сказать, он говорит и определяет — как то, что есть — сам факт того, что он не может показать и знать нечто, по отношению к чему он не может объединиться с Богом даже посредством молитвы. Молитва, по крайней мере, согласно Дионисию, стремится к единению с Богом, но панегирик не есть молитва, а в лучшем случае — ее дополнение. Это — то, что присоединяется к молитве, когда единение остается недостижимым и не происходит, что является также еще и причиной (реквизитом, как сказал бы Марион) молитвы. Он может побуждать к молитве, он может также следовать ей, но он не идентичен с ней. Из многих возможных примеров я припоминаю только один, справедливо цитируемый Марионом, в котором подчеркивается несколько слов: «Мы можем просто вспомнить, что этот дискурс не стремится пролить свет на сверхсущностную сущность в той мере, в какой она является сверхсущностной (ибо она остается непроизносимой, непознаваемой и потому абсолютно закрытой для света, избегающей всякого единения), но мы должны вознести хвалу самому процессу, в котором возникают сущности и который предшествует всем формам бытия тринитарной теархии — принципу сущности» (Noms divins, V. 816 с; цитируется Марионом на стр. 249-250). Этот пассаж содержится также на стр. 128 перевода (часто различного) Мориса де Гондиллака. Не проливать свет [ekphainein], не пытаться достичь «единения» посредством откровения: это не то, чтобы не говорить, не называть, не воздерживаться от атрибутирования (даже если речь идет о том, что располагается за пределами Бытия). Это не значит избегать разговора. Это, по сути, может быть даже началом разговора — для того, чтобы определить адресата молитвы, адресата, каковой есть еще и aitia, a также причиной или requisit молитвы (согласно тринитарности за пределами бытия, теархии как принципа сущности). 1 Marion, L'idole et la distance, p. 240.
панегирик наделяет Бога качествами, равно как и определяет молитву, определяет другого, того, Кому он сам адресуется, взывая, тем не менее, к Богу как к источнику самой молитвы? Как можно отрицать, что это движение определения (которое уже не является больше чистой адресацией молитвы к другому), это толкование тринитарности и сверхсущностности Бога и есть то, что отличает христианскую молитву Дионисия от всех других? Отказаться от этого несомненного, хотя и весьма завуалированного различия, которое не признается самим Дионисием (а возможно, и всеми христианами), -- значит отрицать то сущностное качество молитвы, выражаемое в обращении, которое не является, по сути, христианским. Вполне можно согласиться здесь с Жаком-Люком Марионом, который заметил, что «панегирик— ни истинен, ни ложен, ни даже противоречив» 1, хотя и
утверждает нечто о теархни, Добре и аналогии; и если его атрибуции пли именования и относятся не к тривиальным определениям истины, а к смыслоозначению сверх-нстины, определяемой сверхсущностностью, это все еще не делает его молитвой, которая говорит не о, а для. Даже если признать, что эта адресация непосредственно определяется дискурсом панегирика, а молитва адресуется Богу, говоря (Ему) о Нем, апостроф молитвы и детерминация панегирика представляют две различные структуры: «Сверхсущность и божественная Троица, Ты, Тот, кто возвышается над всей божественной мудростью...» Эта молитва, которой открывается «Мистическая теология» и которая предуготавливает определение апофатических теологем, будет процитирована более подробно ниже. «Следует начинать с молитвы [eukhés aparkhesthai khreôn]», — говорит Дионисий (ND, 680 d). Почему? Вне сомнения, для того, чтобы достичь единения с Богом: но говорить об этом единении — значит говорить о местах, высотах, расстояниях и близости. Дионисий предлагает своему непосредственному собеседнику — тому, кому он посвящает свой Труд, Тимофею — проанализировать понятие Добра, каковое выражает божественность, после того как произнесен призыв к Троице; советует обратиться к принципу Добра, который трансцендирует все доброе. Для того, чтобы достичь его, причем достичь его «самым внутренним образом», т.е. подняться до него и получить при этом инициацию его даров, следует молиться:
Следует прежде воспарить к нему, к источнику добра, посредством нашей молитвы; затем, оставаясь вблизи его, мы сможем получить дары добра от того, что этим источником было произведено. Хотя он явлен всем, не все могут быть одарены им. После того, как мы призовем его нашими молитвами, нашим незамутненным разумом, тем, что наиболее соответствует единению с божественным, мы будем представлены ему. Поскольку у него нет места, он либо не будет явлен некоторым фрагментам бытийственности, либо будет переходить от одного фрагмента к другому. Более того, само утверждение о том, что он находится во «всей» бытийственности, крайне недостаточно для выражения его бесконечности, превышающей все и обнимающей все (ND, 680 b, р. 89-90).
Посредством ряда аналогий Дионисий затем поясняет, что в нашем возвышении и приближении мы все же не преодолеваем дистан-
ции, которая отделяет нас от места (поскольку местоположение Троицы не локализовано: «Она везде н нигде»), С другой стороны, Троица притягивает нас к себе, оставаясь неподвижной, подобно вершине неба или глубине моря, к которым мы сами должны подниматься и спускаться, не ожидая, что онипридут к нам:
Прежде всего, и особенно прежде дискурса о Боге, следует начинать с молитвы — не для того, чтобы могущество, присутствующее повсеместно и нигде, пришло к нам, но для того, чтобы через наши божественные поминания и призывы мы были бы приведены к нему и могли с ним соединиться (там же).
Принцип Добра располагается не просто за пределами Бытия — он выходит за рамки самого Добра (680 b). Бог есть Добро, которое превыше Добра, и Бытие, которое трансцендирует Бытие. Эта «логика» относится к тому типу логики без, к которому я обращался несколько ранее, цитируя Мейстера Экхарта, Августина Блаженного («Бог мудр вне мудрости, добр вне доброты, могущественен вне могущества») и Св. Бернара («Любовь к Богу есть модус вне модуса»). Мы можем распознать в негативности за пределами негативности этих высказываний (касающихся трансценденции того, кто не является другим — божественным другим относительно того, кто им трансцендируется) принцип умножения голосов и дискурсов, освоения и отчуждения, когда наиболее далекое из высказываний вдруг оказывается ближе всех остальных и наоборот. Предикат всегда скрывает за собой другой предикат или, скорее, наготу отсутствия предиката -— подобно тому, как вуаль на платье одновременно скрывает и подчеркивает красоту того, что за ней находится. Таким же образом голос из одного высказывания может покрывать голос другого, который затем оказывается цитирующим этот первый и представляющим самого себя посредством этой цитаты в ином свете, а именно как цитату первого. Отсюда — все эти тонкости, равно и конфликты, отношения власти, даже апории политики доктрины; хотелось бы сказать, политики инициации или обучения как такового, а также институциональной полигики интерпретации. Мейстер Экхарт, к примеру (но что это за пример!), знал кое-что на сей счет. Не говоря уже о тех аргументах, которыми он побивал своих инквизиторствующих судей («Они считают ошибкой все, что недоступно их пониманию...»), стратегия его проповедей задействовала множество голосов и слоев, которые он переплетал и набрасывал один на другой, как вуаль на платье, тематизируя и испытывая псевдо-метафоры для достижения того состояния обнаженности, при котором отсутствие всех и всяческих покровов не по-
зволяег судить, является ли представляемое им наготой Бога или голосом Мейстера Экхарта. Ouisi Stella malutina, что дало так много поводов для обвинения его колонскими судьями, представляет собой драму 24 мастеров (Liber 24 philosophorum Псевдо-Гермеса Трисмегиста), которые собрались для дискуссии о Боге. Дионисий заключает одно из своих предположений словами: «Бог непременно находится выше бытия [got etwas ist, da: von not über wesene sin muoz]». Произнося эту фразу по поводу сказанного одним из мастеров, он комментирует сказанное таким образом, который уже больше не позволяет определить, является ли он его собственным. В этом же контексте он цитирует других мастеров, христианских и языческих, великих н не очень [kleine meister]. Один из этих мастеров сказал: «Бог не есть ни Бытие, ни добро [Got enist niht wesen noch guete]. Добро льнет к Бытию, не являясь, однако, более всеобъемлющим [breiter], нежели Бытие; ибо там, где нет Бытия, не будет и добра, и бытие чище, чем добро. Бог ни добрый, ни лучший, ни наилучший. Тот, кто назовет Бога добрым, окажет ему плохую услугу, как если бы он сказал, что Солнце — черное» (I, р. 102). (Булла отречения упоминает этот пассаж только в приложении, не заключая, что это есть то, чему учил сам Мейстер Экхарт.) Теория архетипов, которая составляет контекст этого аргумента, смягчает его провокационный характер: Бог не разделяет какой бы то ни было способ бытования с каким бы то ни было фрагментом бытования (которые разносились мастерами по десяти категориям), однако «это не означает, что в нем не присутствуют все эти формы [er entbirt ir ouch keiner]». Но гут в разговор вступает языческий мастер: душа, которая любит Бога, говорит он, «берет его под покров добра [nimet in under dem velle der guete]», но разум и рациональность [ Vernünfticheit] срывают этот покров и схватывают Бога в его наготе[in bloz]. И тогда он лишен одеяний [entkleidet], лишен «добра, Бытия, и всех своих имен». Экхарт не противоречит языческому мастеру, равно как и не соглашается с ним. Он замечает, что в отличие от «святых мастеров», язычник говорит в соответствии с «естественным светом». И затем голосом, который представляется теперь его собственным, Экхарт дифференцирует — я бы не стал утверждать, что диалектически — предшествующее утверждение. В тех строках, которые я собираюсь процитировать, представлено смыслоозначение обнажения, снятия покровов, истины как того, что находится за одеяниями, всего того, что представляется ориентирующим аксиоматику этого апофазиса — в конце концов и прежде всего. Здесь, конечно же, не стоит вести речь о смыслоозначении и аксиоматике в истинном смысле этих слов, поскольку то, что ведет и управляет апофатическим дискурсом, превышает добро и доброту. Но закон, тем не менее, представлен: необходимо снять покровы и одежды. Не будет ли произвольным называть это обнажение истиной или сверх-истиной — ведь речь здесь не идет больше об обнажении Бытия?
Что же касается света, то исходит ли он по-прежнему от Бытия? Я не думаю. Рассмотрим следующее утверждение:
Я однажды сказал на занятиях в своей школе, что интеллект [vernünfticheit] благороднее, чем воля, но оба, тем не менее, принадлежат этому свету. Мастер же другой школы заявил, что воля благороднее интеллекта, поскольку воля имеет дело с вещами самими по себе, тогда как интеллект рассматривает вещи так, как они ему представляются. Это — правда. Живой глаз благороднее глаза, нарисованного на стене. Но я, тем не менее, заявляю, что интеллект благороднее воли. Воля схватывает Бога в покровах [under der kleide] доброты. Интеллект стремится постичь Бога обнаженным. Как если бы он был лишен доброты и бытия [Vernünfticheit nimet got blôz, als er entkleidet ist von güete und von wesene]. Доброта есть тот покров, под которым скрывается Бог, и воля пытается постичь Бога, скрытого покровом добра. Если бы этого покрова добра не существовало, моя воля бы не хотела Его ( 1, р. 103).
Свет и истина — таковы слова Мейстера Экхарта. Quasi Stella matutina, т.е. то, что есть, и что также есть топология (высота и близость) нашего отношения к Богу. Подобно наречию quasi, мы находимся за пределами глагола, каковым является истина.
«С утренней звездой, сокрытой дымкой» сравниваю я короткое слово quasi, означающее «как [als]»; в школах дети называют его наречием [ein bîwort]. Это — то, к чему обращаюсь я во всех моих проповедях. Самые подобающие [eigentlîcheste] слова, которые можно приложить к Богу, есть слово и истина [wort und wärheit]. Бог сам называл себя словом [ein wort]. Св. Иоанн сказал: «В начале было Слово», что означает, что относительно слова [wort] человек есть наречие [bîwort]. Точно так же вольная звезда [der vrîe sterne] Венера, в честь которой пятница [vrîtag] получила свое имя, имеет много иных имен... Как и все звезды, она держится на одном и том же расстоянии от Солнца; она никогда не приближается к нему и не удаляется от него [niemer verrer noch
naeher]; она символизирует [meinet] то, что хочет всегда находится вблизи Бога, быть представленным [gegenwertic] Ему (так что ничто не сможет разлучить его с Богом —ни счастье, ни несчастье, ни иное существо)... Чем дольше душа находится поверх [erhaben] земных вещей, тем больше укрепляется [kreftiger] она. Даже тот, кто ничего не знает и имеет дело только с сотворенным, не будет нуждаться ни в каких проповедях — ведь все сотворенное наполнено Богом и представляет собой книгу [buoch]» (I, p. 104).
В своей педагогической необходимости и важности инициации проповедь восполняет, хотя и не в такой степени, как Слово [Werbe] (которое в этом не нуждается), неспособность к чтению той аутентичной «книги», которой мы, сотворенные, являемся, и того наречия, качеством которого мы все должны обладать. Это вое/дополнение [supplement] наречного качества — проповедь — должно быть творимо и ориентировано, как ориентирует нас утренняя звезда, — молитвой, или взыванием к тринитарному Богу. Это — одновременно и венец, и точка ориентации проповеди: «Душа, таким образом, подобна наречию, сопряженному в своей активности с Богом и находящему свое блаженство в том же само-познании, которое экзальтирует его. Так было во все времена, и пусть Отец, Сын и Дух Святой помогут нам оставаться наречиями его. Аминь» (I, р. 105).
Так заканчивается эта проповедь: молитва не направляет себя непосредственно, в форме обращения, к самому Богу. Напротив, с самого начала, с первых слов «Мистической теологии» Дионисий адресуется прямо к Богу, который определяется им как «сверхсущностная троица» — в молитве, которая предуготавливает теологемы via negativa:
О, троица за пределами бытия [Trias hyperousi?], вне божественного [hyperth?e], за пределами добра [hyperagath?], руководство для христиан в их исканиях божественной мудрости [theosophias], направь нас к мистическим высотам того, что больше незнаемого и лежит за пределами света. Простые и неизменные мистерии теологии скрыты в глубинах мистического молчания, в величайшей тьме, которая царит там, куда не проникает избыточный свет невидящего интеллекта. Там, во внечувственном и невидимом, в том, что за пределами всего, есть то, что заполняет все (со славой,
превосходящей любую красоту интеллекта, знающего лишь, как закрыть свои глаза [tous anommatous noas]). Такова моя молитва [«Emoi men owntauta eutkhtô»]. И ты, дорогой Тимофей, будь усерден в мистическом созерцании» (997 ab, р. 177).
Что происходит здесь?
После завершения молитвы (он сотворил, мы прочли ее) он представляет свою молитву. Он цитирует ее, подобно тому, как я только что цитировал его. Он цитирует ее в том, что в истинном смысле слова есть обращение к адресату, Тимофею. «Мистическая теология» посвящена ему; для того, чтобы быть посвященной ему, она должна вести теми тропами, которые избирает сам Дионисий в своем обращении к Богу — в том, что направляет его к Богу по возможно более прямой [ithunon] линии. Педагогика, каковая одновременно есть и мистогогика, а также психогогика: жест направления психики к другому через посредство обращения. Тот, кто просит быть направленным к Богу, мгновенно изменяет адресацию своего обращения — для того, чтобы этот другой теперь вел его. Он не отворачивается, однако, от своего первого адресата, каковой остается быть первой Причиной его молитвы и уже ведет ее. Как раз потому, что он не отворачивается от Бога, он может обратиться к Тимофею и перейти от одного адресата к другому, не изменяя направления.
Текст Дионисия — который, как мы верим, мы сейчас читаем, и который читается в перспективе веры, — располагается в пространстве этого обращения, которое поворачивает дискурс в том же самом направлении, помещая его между самой молитвой, цитированием этой молитвы и обращением к ученику. Другими словами, он адресуется наилучшему читателю, читателю, который должен позволить себе стать лучше, нам, кто верит, что мы сейчас читаем этот текст. Не «нам», как мы есть в настоящем, но «нам», какими мы должны быть, в наших душах. Если читать этот текст, как он должен быть прочитан, в правильном направлении, согласно его молитве и его обещанию. Он тоже молится — и это мы уже прочли, в соответствии с его молитвой. Ничто из этого не было бы возможным без цитат (более общо — повторения) и обращения, которое позволяет одному говорить нескольким одновременно. Обращаться к более чем одному. Молитва, цитата и обращение, от одного к другому — все они, какими бы разнородными они не казались, ткут все тот же текст. Текст и существует благодаря
1 Повторение представляется одновременно запрещенным, невозможным и необходимым — как если бы оно было необходимо для того, чтобы избежать неизбежного. Для того, чтобы проанализировать закон этих парадоксов с позиций письменности (в современном смысле слова) или педагогической инициации (каковая значительно больше, чем просто «точка зрения»), необходимо внимательно присмотреться к тому пассажу из «Божественных имен», в котором разъясняется, почему будет «глупостью» «повторять одни и те же истины дважды». К примеру, истины из «Теологических элементов» «нашего наставника Хиротея». Если Дионисий берется писать другие трактаты «и в особенности тот, который находится сейчас в руках читателя [kai ten parousian theologian]», так это только лишь для того, чтобы внести дополнения, приспособленные для наших сил (экспозиции, уточнения, различия), в то. что было мастерски представлено самим Хиротеем как сборная картина фундаментальных дефиниций. Поскольку эти дополнения не покрывают все, не закрывают зияния, они повторяют без повторения то, что уже как будто бы сказано. Они следуют данному приказу и выполняют его. Они не преступают закона; напротив, «все случается, как если бы он (Хиротей) предписал, чтобы мы и другие ученики и неопытные души вносили экспозиции и различия посредством рассуждения, приспособленного к нашим способностям». Однако приказ, молитва или требование также исходят от читателя, от того, кому непосредственно адресуются эти дополнения — от Тимофея — как если бы он размышлял по поводу предписания Хиротея («все случается, как если бы он предписал, чтобы мы...»): «Этой задаче ты сам посвятил нас, и отослал назад книгу Хиротея, посчитав ее слишком сложной». От наисложнейшего до наипростейшего, приложение дополнений только компенсирует паши слабости и не закрывает зияние со стороны того, что дано нам для чтения. Даже прежде определения нашего отношения к основному тексту Хиротея. первого мастера, эта дополнительность уже будет маркировать наше отношение к тому, что писал Хиротей относительно письма Бога или. точнее, под «диктовку» Бога. И таким образом элита или иерархия — и аналогия — конституируется: «инструкция его простых и пресвитерианских мыслей которые могут рассматриваться как новые дополнительные писания в соответствии с текстами помазанников Бога — они за пределами многих. Таким образом, мы будем передавать божественное, согласно нашему логосу, тем, кто ровня нам... Свидетельское узревание интеллигибельных текстов, а также их достойное преподавание требуют мощи пресвитера, но знание и всестороннее научение мудрости того, кто призван, нуждаются в адаптации этим посвященным и святым, тем, кто призван» (681 bс. р. 91-92; курсив Деррида). Принятие в расчет санктификации, а следовательно, достойной старости, приобретает свой смысл в этой аналогии и в этой телеологии.
этому повторению 1. Где же место этого текста? Имеет ли он место вообще, в настоящем? И почему нельзя разъединить молитву, ее цитирование и адресацию читателю?
Расположение этого места и, следовательно, этого текста, равно как и его читателя, исходит из будущего того, что обещано обещанием. Пришествие этого будущего имеет свой источник — событие обещания. В противоположность тому, что, как представляется, имеет место в «опыте» места, называемого хорой, апофазис приводится в движение зачинается, в смысле инициативы и инициации — событием откровения, являющегося одновременно н обещанием. Апо-
фазис принадлежит истории или, скорее, открывает возможность истории как антропо-теологического изменения. Дефис [trait d'union] соединяет «новый, вспомогагельный текст с тем, что был надиктован самим Богом» (681 b, p 91); он маркирует само место своего приложения. Это место указывается событием обещания н откровением Священного Писания. Это — место, возможное только после того, как оно уже имело место — согласно времени и истории этого будущего-в-прошедшем. Место есть событие. «При каких условиях некто обнаруживает себя в Иерусалиме, - задавался я вопросом в начале этой лекции, — и где расположено место, называемое так?» Как можно измерить дистанцию, отделяющую нас от этого места, или приближающую нас к нему? Вот ответ Дионисия, цитирующего Библию в своей «Экклезиастической иерархии»: «Не удаляй себя от Иерусалима, но жди обещание Отца, которое услышишь ты из моих уст и в соответствии с которым будешь крещен ты Святым Духом» (512 с, р. 303). Ситуация этой речи определяет ее место: он, тот, через кого передается обещание (Иисус, «божественный основатель нашей иерархии»), говорит об Иерусалиме как о месте, которое имеет место с тех пор, как было дано обещание. Но место, определяемое таким образом, продолжает оставаться местом ожидания, ожидания выполнения обещания. И тогда оно получит свое настоящее место. Оно станет истинным местом.
Таким образом, событие предписывает нам точный и удачный апофазис: как избежать разговора. Это предписание есть одновременно откровение и научение Священному Писанию — тому архитексту, который располагается впереди всех дополнений:
...относительно тайны Божества за пределами Бытия необходимо избегать любой речи, т.е. всякой неосторожной мысли [ou tolmeteon eipein, oute men ennoesai], помимо того, что открывается нам Священным Писанием [para ta theoeidôs emin ek tn iern logiôn ekpephasmena]. Ибо в этих священных текстах явлено само Божество, пребывающее в Добре (DN, ch. 1:588 с; курсив Деррида).
Сверхсущностное Добро не является абсолютно замкнутым; оно может;проявлять себя, оставаясь, тем не менее, отделенным от всего остального своей сверхсущностностью. Те теологи, которые, восхваляя его недоступность, все же пытались проникнуть в «тайную бесконечность», не смогли оставить «след» [ikhnous; там же, курсив Деррида]
Итак, тайное проявление, если нечто подобное можно вообразить. Даже прежде использования крайней негативности апофатичес-
кого дискурса это проявление передается нам нашими просвещенными учителями как «тайный дар». Мы учимся, таким образом, дешифровке символов, мы понимаем, как «любовь Бога к человеку обволакивает интеллигибельное чувственным, что в Бытии за пределами Бытия дает форму и облик бесформенному и безличному и посредством множества частичных символов умножает и оформляет великолепную Простоту, лишенную формы» (592 b, р. 71). Короче говоря, мы учимся читать, расшифровывать риторику без риторики Бога — и, в конце концов, хранить молчание.
Среди этих форм бесформенного выделяется фигура печати, отпечатка. Это - не просто еще одна форма среди множества других; она фигурирует фигурацию нефигурируемого как такового; и этот дискурс отпечатка представляется смещающим платоновскую топографию хоры. Последняя вела к появлению описаний, topoi, копий парадигм. Здесь фигура печати, равно как и печати обещания, действительна для всего текста творения. Она продвигает платоновский аргумент (одну из тех двух схем, которые я только что попытался рассмотреть) в иную плоскость анализа. Текст творения представлен как типографическое описание неучастия в участии:
... подобно тому, как центральная точка окружности является общей для всех радиусов, так и множество отпечатков [ektypomata] одного и того же оттиска [sphragidos] разделяют оригинал, который совершенно имманентен и идентичен каждому из отпечатков и никоим образом не фрагментирован. Однако неучастие [amethexia] Божества, этой универсальной причины, трансцендирует эти фигуры [paradeigmata] еще более (644 ab, p. 83).
В противоположность тому, что происходит с печатью, здесь нет ни контакта, ни общности, ни синтеза. Последующее обсуждение хоры напомнит еще раз о необходимости ее толкования как девственной и не имеющей формы. Иначе нельзя будет понять, о чем идет речь в следующем пассаже:
Можно спорить о том, что печать не одинакова и не полна для каждого из своих оттисков [en olois tois ekmageiois]. Мой ответ здесь заключается в том, что это — не вина печати, которая идентична для каждого оттиска; скорее, инаковость каждого из участников ве-
дет к разнице репродукций уникальной, тотальной и идентичной модели [arkhetypias] (там же).
Таким образом, все будет зависеть от материала, или воска [keros], на котором производятся оттиски. Он должен быть восприимчив, пластичен, гладок и девственно-чист для того, чтобы отпечаток получился отчетливым, ясным и долговременным (644 b).
Если припомнить, что хора часто определяется как вместилище [dekh?menon], то можно проследить еще одно видоизменение этой конструкции, фигуры фигур, места других фигур. После Платона «вместилище» понимается одновременно как сотворенное и имеющее физическую природу. Ни то, ни другое не наличествовало в текстах Платона. Позднее Августин еще раз подтверждает это толкование, и Мейстер Экхарт цитирует его в своей проповеди Renouamini... spiritu: «Августин говорит, что Бог сотворил в верховной части души, называемой mens или gemüta, вместе с бытийственностью души еще и потенциал, называемый «вместилищем» [sloz] или экран [schrin] духовных форм или формальных образов» (III, р. 151). Творение этого вместилища, каковое есть еще и потенциал, есть основа для сопоставления души с Отцом. Но за пределами троицы (можно сказать, за пределами множественности образов и творимого места) обнаруживается неподвижность, лишенная формы (то, что названо в «Тимее» атрибутом хоры), — то, что соответствует одному только Богу: «когда отказываются от всех образов души, когда созерцается Один, и только Один [das einig ein], нагое бытие Души встречается с чистым бесформенным бытием (das blose formlose wesen] божественного единства, которое представляет собой сверхсущностное бытие, бездвижно покоящееся в самом себе [ein überwesende weseen, lidende ligende in ime selben]» (там же, 3:437-438). Эта бездвижность покоящегося являет собой уникальный, чудесный источник нашей подвижности, наших эмоций, нашего благородного страдания. Итак, мы можем страдать только в Боге и ни в чем, и ни в ком другом: «О! Чудо из чудес [wunder über wunder], это благородное страдание находится в нем, так что бытие души может страдать только в одиноком и чистом единении с Богом!»
Так названный «Бог не имеет имени [namloz]», «никто не может говорить о Нем, равно как и понимать Его». Следует избегать разговора об этом «Бытии, возвышающемся надо всем [über swebende wesen]», каковое есть также и «сверхсущностное ничто [ein über wesende nitheit]». Экхарт позволяет Августину говорить: «из всего, что может сказать человек о Боге, самым прекрасным будет, если он знает, как следует хранить молчание [swigen] относительно мудрости внутреннего (божественного) богатства». Экхарт добавляет: «И потому храни молчание». Без этого ты лжешь или погрязаешь в грехе. Этот долг есть долг люб-
му что Он — чистое, незамутненное, прозрачное Единство, отделенное от всех качеств. И мы должны вечно погружать себя в это Единство, переходя от Нечто к Ничто.
Да поможет нам Бог. Аминь» (р. 154).
Говорить здесь следует для того, чтобы не сказать ничего, чтобы сказать, что Бог не есть, что он есть не-Бог. Как можно услышать эту связку бытия, которая артикулирует конкретное высказывание, и этот приказ — хранить молчание? Где ее место? Где она имеет место? Это место определено, оно есть место данного письма, следа (оставленного в Бытии) того, что не есть, и письменность этого следа. Это место есть место перехода, точнее — порога. Но порог в этом контексте есть то, что дает место чему-то, не являющемуся больше местом. Субординация, релятивизация места и невероятное последствие этого: это место есть Бытие. То, что обнаруживает себя сведенным к условию порога, есть само Бытие, Бытие как место. Не только лишь порог, но священное место, порог святилища [parvis], храма:
Когда мы понимаем Бога в Бытии, мы схватываем Его на пороге его святилища, в его parvis [verbürge], потому что Бытие и есть parvis, на котором восседает [wonet] Бог. В каком же месте храма Его блистает Он своею святостью [heilic]? Интеллект [vernünfticheit] есть Храм Бога (Quazi Stella matutina, I, p. 102).
Душа, которая демонстрирует свою власть глазу, позволяет видеть то, чего нет, что не присутствует в настоящем: она «работает в небытии и делает возможным Бога, который творит труды свои в небытии». Руководимый душой, глаз переступает порог Бытия по направлению к небытию — для того, чтобы видеть то, что не демонстрирует себя. Экхарт сравнивает глаз с ситом. Вещи должны быть просеяны через сито [gebiutelt]. Это сито — не просто фигура в ряду прочих, оно фиксирует различие между Бытием и небытием. Оно схватывает эту разницу, позволяет увидеть ее, но только при условии наличия самого глаза. Без изобретения такого фильтра нет текста и уж, конечно же, нет проповеди, равно как и невозможна любая предикация.
В
Как уже было сказано, я не буду вести речь о негативности пли апофатическом движении в таких традициях, как, например, исламская и иудейская. Не будет ли самым последовательным апофазисом оставить это гигантское место пустым, остаться на его пороге, не пытаться соединить имя Бога с именем этого Места? Если речь идет о том, о чем нельзя говорить, не лучше ли будет хранить молчание? Я оставляю вам возможность ответить на этот вопрос самим. Его всегда лучше доверить другому.
Моей первой парадигмой была греческая, второй --- христианская. Эта последняя, однако, не перестала быть греческой. Моя последняя парадигма не будет ни греческой, ни христианской. Если бы я не боялся испытывать терпение присутствующих, я рискнул бы напомнить, что из мышления Хайдеггера (представляющего собой как наиболее смелое, так и самое приглушенное повторение тех традиций, о которых я только что упомянул) напоминает это в высшей степени проблематичное наследие. Здесь я хотел бы ограничиться лишь несколькими вехами.
Можно читать «Что есть метафизика?» как трактат о негативности. Он устанавливает базис для негативного дискурса, равно как и кладет основание для интерпретации отрицания в опыте Ничто, которое, в свою очередь, есть еще н «ничто» [«das Nichts selbst nichtet»]. Опыт страдания вводит нас в отношения с отрицанием [Nichtung], каковое не есть ни аннигиляция [Vernichtung], ни отрицание [Vermeinung], ни опровержение [Befremdlichkeit]. Оно обнаруживает для нас странность [Befremdlichkeit] того, что есть [бытия, das Seiende] — как абсолютно другого [das schlechthin Andere]. Для Dasein, таким образом, открывается возможность вопрошания Бытия, структура которого характеризуется Хайдеггером как трансценденция. Эта трансценденция, как было заявлено вVот Wesen des Grundes, «правильно доносится» [eineges ausgesprochen] платоновским выражением epekeina tes ousias. Поскольку я не могу сейчас обратиться к анализу понятия, которое Хайдеггер вводит несколько позднее — agathon— я бы хотел просто отметить этот выход на пределы Бытия, или, скорее, за пределы бытийственности, а также пересмотр негативности, который ему сопутствует. Хайдеггер незамедлительно уточняет, что «Платон не мог проанализировать исходное содержание epekeina tes ousias как трансценденцию Dasein [der ursprüngliche Gehalt des epekeina als Transzendenz des Daseins]». Он де-
лает аналогичный жест по отношению к хоре: небольшая отсылка в Einführung in die Metaphysik предполагает, что Платон лишь чуть-чуть не дотянул до мышления о месте [Ort], хотя оно и подавало ему знаки. Действительно, он только предуготовил [vorbereiet] декартово толкование места, или пространства, как extensio [Ausdehnung] (p. 51, trad, fr., p. 76-77). В другом тексте я попытался проанализировать, что является проблематичным и упрощающим в подобной интерпретации. Через 17 лет на последней странице Was heißt Denken? Хайдеггер вновь упоминает khora и khorismos, на этот раз — без отсылки к «Тимею». Платон, который считается давшим западной мысли наиболее четкий Deutung, локализует khorismos — интервал или разъединение, опространствливание — между формами Бытия [Seiendes] и бытием [Sein]. Но ведь «е khora heißt der Ort» — «хора означает место». Для Платона, таким образом, формы бытия и Бытие «размещены различным образом [verschieden geortet]». «Платон, принимая во внимание khorismos, разницу места [die verschiedene Ortung] между Бытием и его формами, ставит тем самым вопрос о совершенно ином месте [nach dem Gam anderen Ort] Бытия относительно местоположения его форм». То, что Платон в связи с этим заподозрен в игнорировании этого другого места, равно как и то, что различие [Verschiedenheit] мест может быть прослежено вплоть до различия [Unterschied] (а также, что складка двойственности [Zwiefalt] должна быть предусмотрена с самого начала — еще прежде того, как ей можно уделить надлежащее внимание), — все это, при возможности, которой я сейчас не располагаю, можно проследить в концовке Was heißt Denken?, а также в других текстах Хайдеггера. Я хочу только упомянуть это движение к совершенно иному: в рамках и за пределами платонической и неоплатонической традиции. Но также в рамках и за пределами христианской традиции, относительно которой Хайдеггер, будучи погруженным в нее, как и в греческую традицию, никогда не уставал заявлять (посредством ли отрицания или косвенного признания), что она ни в коем случае не может устроить философию. «Христианская философия, — часто повторял он, — есть такая же нелепица, как круглый квадрат [Missverständnis]» (Introduction a la Métaphysique, p. 6; trad., p. 14). Необходимо различать между, с одной стороны, онто-теологией, или теиологией, и теологией, с другой 1. Первая касается верховного бытия, бытия par excellence, пpe-
1 Хотя это различие существенно н устойчиво, оно не всегда получает терминологический эквивалент такой же отчетливый, как, к примеру, у Мартина Хайдеггера (Hegels Begriff der Erfahrung, in Holzwege, p. 179, trad. P. 161): «Наука, которая объяснялась Аристотелем, — наука, рассматривавшая формы бытийственности как бытие, — эта наука называлась им Первой философией. Но первая философия не только узревает формы бытия в их бытийственности [Seiendheit], она также рассматривает то бытие, которое соответствует бытийственности в ее чистоте: верховное бытие. Это бытие. Божественное [das Göttliche], также с весьма показательной амбивалентностью именуется Бытием. Первая философия как онтология является еще и теологией того, что существует на самом деле. Наука о формах бытийственности как таковая есть онто-теология». См. также курс лекций Хайдеггера о Шеллинге (1936; Tübingen: М. Niemeyer, 1971), р. 61-62. В своем отличии от онто-теологнческой теиологии теология определяется в Sein und Zeit (p. 10) как «обнаружение более глубинного» бытия человека в его отношении к Богу, обнаружения, которое начинается со «значения веры». См. книгу Хайдеггера о Ницше (Pfulingeb: Neske, 1961), 2:58-59. В предыдущей главе, озаглавленной «Nihilismus, nihil und Nichts». Хайдеггер определяет сущность нигилизма (которого не избежал и Ницше) следующим образом: не расценивать как нечто серьезное проблему Ничто, «сущностное не-мышление сущности Ничто [das wesenhafte Nichtdenken an das Wesen des Nichts]» (Ibid., p. 53-54).
дельных оснований или causa sui его божественности. Последняя есть наука о вере или о божественной речи, как она проявляет себя в откровении [Offenbarung]. Хайдеггер опять, как представляется, различает между манифестацией, возможностью Бытия обнаружить себя [Offenbarkeit], с одной стороны, и откровением [Offenbarung] Бога геологии, с другой 1.
За этими различиями скрываются серьезные проблемы. В работах Хайдеггера можно проследить те темы, которые я только что перечислил: откровение, обещание, дар [das Geben, die Gabe], es gibt (который во все более глубокой и растущей степени смещает вопрос Бытия, равно как и его трансцендентальный горизонт, время, в Sein und Zeit)2, а также Ereignis, переводимый иногда, весьма проблематично, как «событие». Я ограничусь здесь вопросом, заявленным в названии лекции: «Как избежать разговора?» Более точно: «Как избежать разговора о Бытии?» Вопрос, в анализе которого равную значимость приобретают две проблемы — избегания и Бытия и которым соответственно нужно уделить одинаковое внимание. Следует заметить, что само присво-
1 См., в частности, резюме сессии Евангелической академии, состоявшейся в начале декабря 1953 года в Хофгейсмаре: Heidegger et la question de Dieu, перевод Жана Грейша (Paris: Grasset, 1980). p. 353.
3 Es gibt die Zeit, es gibt das Sein, сказано в Zeit und Sein в 1962 году. Позднее это было опубликовано в хайдеггеровском тексте Zur Sache des Denkens (Tubingen: Max Niemeyer, 1969), p. 1-25). Здесь не возникает вопроса об оборачивании приоритетности или логического порядка и утверждении, что дар предшествует Бытию. Однако мышление о даре открывает пространство, в котором Бытие и время выявляют себя и делаются доступными мышлению. Здесь я не могу останавливаться на вопросах, которым был посвящен мой семинар в École normale supérieure и в Йелльском университете («Donner le temps») и на которые ориентируются практически все мои тексты, опубликованные начиная с 1972 года.
ение им равного статуса ведет к определенным последствиям. Как раз эти последствия и интересуют меня.
Что значит здесь избегание? Всегда ли имеет оно один и тот же модус при анализе Бытия или слова «Бытие» — тот модус, который признан апофатическими теологиями? Не будут ли выглядеть подобные вопросы разновидностями проблемы «круглого квадрата», каковой для Хайдеггера представлялась христианская философия и иные завуалированные отно-теологии? Является ли «избегание» категорией или фрагментом диагностики опровержения [Verneinung] — в том смысле, который привнесен проблематикой фрейдизма («меньше всего я бы хотел сказать именно это»)? Или, в еще одном ключе: занимает ли Хайдеггер позицию уклонения по отношению к традициям и текстам, которые анализировалась выше, в особенности Дионисия и Мей-стера Экхарта? 1 Какая бездна может быть разверзнута этим простым понятием — уклонения, избегания?
(Ничего не говоря, и я опять хочу это подчеркнуть, о мистицизме и теологии в иудаизме, исламе и других религиозных традициях.)
Дважды, в двух различных, как представляется, контекстах и смыслах Хайдеггер предлагает, причем весьма очевидно, избегать (наличествует ли здесь опровержение?) слова Бытие. Точнее, избегать не разговора о Бытии, но использования слова Бытие. А если еще точнее, не избегать упоминания его — как сказали бы теоретики речевого акта,
1 Хайдеггер иногда цитирует Мейстера Экхарта, причем чаще всего в отношении мышления вещи. «Как старый мастер прочтения жизни Мейстер Экхарт говорит, что в том, что остается непроговариваемым в их языке (т. е. языке вещей), скрывается Бог первого Бога» (Martin Heidegger, Der Feldweg [Frankfurt am Main: Vittorio Klostermann, 1953], p. 4, курсив Деррида). Как раз относительно проблематики субъекта вещи имя Дионисия (которого, насколько мне известно, он больше не цитирует нигде) ассоциируется им с именем Экхарта: «Мейстер Экхарт использует слово dinс для обозначения как Бога, так и души... Вне сомнения, что таким образом этот мастер мысли (курсив Деррида) хочет сказать, что бог и душа подобны валуну: материальному объекту; dinс здесь являет собой осторожное и взвешенное наименование чего-то в общем. Так, Дионисий говорит (чем следует пассажу из Дионисия Ареопагита): diu minne isr der natur. daz si den menschen wandelt in die dinc, die er minnet (природа любви такова, что она преображает человека в те вещи, которые он любит)... Кант говорит о вещах в той же манере, манере Мейстера Экхарта, когда понимает под этим словом нечто, то, что есть, что существует. Но для Канта это то, что становится объектом репрезентации [Gegenstadt des Vorstellens] («Das Ding», lorträge und Aufsätze [Pfullingen: Neske, 1954], p. 169). Я процитировал это последнее высказывание потому, что, как мы увидим позднее, оно имеет отношение к причине, по которой Хайдеггер пишет слово бытие в крестообразном зачеркивании. Что касается концепции Gemüt у Хайдеггера, а также традиции, которая возвращает, помимо прочих, к Экхарту, см. мой текст De l'esprit: Heidegger et la question (Paris: Galilée, 1987), p. 125 et suiv.
различающие упоминание н использование, — а избегать его использования. То, что предлагает Хайдеггер, таким образом, есть не уклонение от разговора о Бытии, равно как и от упоминания самого слова бытие, но воздержание от пользования им как обычным словом, без предварительного заключения в кавычки или перечеркивания его. Можно предположить, что в обоих случаях ставки серьезны — даже если в них и сохраняется утонченная хрупкость терминологической, типографической, вообще «прагматической» выдумки. Основной проблемой в обоих случаях является проблема места — вот почему я выделяю их здесь.
1. Еще в Zur Seinsfrage (1952), где речь шла об анализе сущности современного нигилизма, Хайдеггер напоминает Эрнсту Юнгеру о необходимости топологии Бытия и Ничто. От отличает эту топологию от обычной топологии; им только что было пересмотрено понятие печати, typos, в рамках платоновской и современной топографии. Как раз там Хайдеггер впервые предложил писать слово бытие в крестообразно перечеркнутом виде [kreuzweise Durchstreichung]. Слово бытие не избегается: оно остается читаемым. Но эта читаемость означает, что слово может быть лишь прочтено или расшифровано, но не может и не должно быть произнесено, использовано в обычной парадигме речевого акта повседневного языка. Его следует расшифровывать в пространственной топографии, топографии опространствливания, печатания поверху. Даже если этим и не избегается странное слово бытие, то уже сама форма его перечеркивания может предостеречь и предохранить от скатывания в его обычное толкование (если такое и существует). Но Хайдеггер предупреждает нас еще и против простого негативного использования Durchstreichung. Это перечеркивание, таким образом, не имеет уклонение в качестве своей сущностной функции. Нет сомнения в том, что Бытие не являет собой бытие, что оно сведено к его поворотам и историческим тропам [Zuwendungen]; следовательно, следует избегать его репрезентации [vorzustellen] как нечто, как объекта, который противостоит [gegenüber] человеку и может лишь двигаться в его направлении. Чтобы избежать этой объективирующей репрезентации [Vorstellung] следует перечеркивать в письме слово бытие. Оно поэтому не слышимо, а лишь читаемо определенным образом. Если это Durchstreichung — не знак и, уж тем более, не просто негативный знак [«kein bloß negatives Zeichen»], так это потому, что он не истирает «Бытие» в конвенциональных и абстрактных знаках. Хайдеггер понимает это как демонстрацию [zeigen] четырех регионов [Gegenden] того, что он называет здесь, а также в некоторых других местах, четверицей [Geviert], земля и небо, смертные и божественное. Почему это письменное перечеркивание не имеет, согласно Хайдеггеру, ничего общего с негативным смыслоозначением? 1. Само изъятие Бытия из субъект-объектного отношения позволяет ему быть прочи-
тайным как слово и как значение Бытия. 2. Оно затем демонстрирует четверицу [Geviert]. 3 Но прежде всего прочего оно собирает. Это собирание имеет место и имеет свое место [Ort] в месте пересечения 1 Durchkreuzung. Собирание Geviert в месте пересечения [«Versammlung im Ort der Durchkreuzung»] жалует себя письму и чтению как невидимый topas, в незамысловатости [die Einfalt] точки, того Ort, чье имя так трудно поддается переводу. Хайдеггер говорит нам в другом месте, что это слово «первоначально означало» «кончик меча» 2 то, к чему все стремилось и в чем собиралось. Этот невидимая точка всегда обеспечивает возможность Versammlung. Она дает ему место; это — всегда собирание, das Versammelnde. «Место собирает по направлению к себе в наибольшем радиусе и оконечности [Der Ort versammelt zu sich ins Höchste und Äußerste]».
1 В аналогичном, хотя, вне сомнения, иной, манере Марион крестообразно перечеркивает слово Бог в своей книге Dieu sans l'être: «перечеркивание Бога крестом открывает Его лишь в Его исчезновении, Его смерти и воскрешении» (р. 152-153). Это еще один способ помыслить дар и след, «теология» которого должна быть «строго христианской», противопоставляя себя временами большинству родственных рассуждений, в особенности исходящих от Хайдеггера: «эти вопросы должны объединяться в тематический и достаточно скромный вопрос: проистекает ли имя Бога, который перечеркивает себя крестом, поскольку распинает Себя, от Бытия? Мы ничего не говорим о Боге в общем, и это исходит от четырех причин: мы говорим о Боге, который перечеркивает себя крестом потому, что тем самым он обнаруживает свое место на кресте, как Бог посредством креста, на кресте, как Христос; другими словами. Бог строго христианской теологии» (р. 107). Возлагая крест не на Бытие, а на Бога, Марион предлагает отвлечься от мышления о даре (или. скорее, о следе дара), поскольку для хайдеггеровской четвернцы мышление о следе по-прежнему остается существенным: «Бог дарит. Дарение [donation] — то. что делает необходимым осмысление того, каким образом происходи г дарение, — есть та нить, которая связывает нас с тем, Кто дарит. Бытие/формы бытия, как и все остальное, взятое в контексте дарения, понуждают, таким образом, к рассуждению о следе другого дара. Здесь мы имеем дело с моделью дара, которая представляется существенной - присвоением и/или дистанцированием. В первом случае, естественно, инстанция Бога не может вмешиваться, поскольку дарение представлено как компонент четвернцы... Здесь еще остается пронаблюдать — и если не вместе с Хайдеггером, то из чтения его текстов или, если нужно, в противовес ему - то, что Бог не принадлежит бытию/формам бытия; более того, это Бытие/формы бытия вырастают из дистанцированности» (р. 153-154). Это мышление о следе есть, таким образом, также мышление о «дистанции», не сводимой к онтологическому различию.
2 Помимо прочих фрагментов, эта идея освещается также на первой странице хайдеггеровскою «Die Sprache im Gedicht: Eine Erörterung von George Trakls Gedicht», Martin Heidegger, Unterwegs zur Sprache (Pfullingen: Neske. 1959), p. 37.
Тем не менее, для того, чтобы помыслить негативным модус этого истирания и получить тем самым доступ к источнику негативности, отрицания, нигилизма, а возможно, и избегания, представляется необходимым помыслить место Ничто. «Что есть место Ничто [der Ort des Nichts]?» — спрашивает Хайдеггер. И уточняет: Ничто должно быть описано, т.е. помыслено. Подобно Бытию, оно должно быть написано н прочитано в перечеркнутом виде: «Wie das Sein, so müßte auch das Nichts geschrieben und d. h. gedacht werden».
2. В другом месте и как будто бы в ином контексте Хайдеггер поясняет смысл, в котором он предпочитает избегать разговора о Бытии; здесь слово Бытие им перечеркивается. Точнее, речь здесь идет о смысле, в котором он предпочел бы избежать написания слово бытие. И все же еще точнее (хотя и оставаясь в том же условном модусе, что очень важно здесь): смысл, в котором слово «бытие» [das Wort «Sein»] не должно иметь места, приобретает место, приходит [vorkommen] в его текст. Это — не проблема «хранения молчания», что можно было бы предпочесть, уточняет он в другом месте 1, когда речь идет о «мышлении Бога» (о предметности Бога). Нет, проблема в том, чтобы не позволить слову бытие появиться в контексте предметности Бога.
Текст представлен как транскрипция. Отвечая в 1951 году на вопросы студентов Цюрихского университета, Хайдеггер напоминает, что Бытие и Бог не идентичны и что он всегда предпочитает избегать размышлений о сущности Бога посредством Бытия. Он уточняет это в предложении, в котором я бы подчеркнул слова пришлось, писать и не допустил: «Если бы мне пришлось писать тексты теологии, что иногда представляется заманчивым, я не допустил бы появления в них слова «бытие» [Wenn ich noch eine Theologie schreiben würde, wozu es mich manchmal reist, dann dürfte in ihr das Wort «Sein» nicht vorkommen]» 2.
1 «Метафизика есть онто-теология. Кто бы ни обращался к основам теологии — как теологии христианской веры, так и к теологии философии, — сегодня предпочитает, в сфере мышления, хранить молчание [schweigen] относительно Бога. Это потому, что онто-теологический характер метафизики стал подвергаться сомнению [fragwürdig] не благодаря атеизму, а из-за опыта мышления, который продемонстрировал в онто-теологии еще неосмысленное/не-помысленное единство сущности метафизики» (Identität und Differenz, p. 51. trad. Questions I, Gallimard, p. 289)
2 Материалы этого семинара были переведены и представлены Ф. Фидлером н Д. Саатджаном в обзоре, опубликованном в Poésie, 13. 1980. Цитируемый мною отрывок был также переведен в том же году Жаном Грейшем и опубликован в: Heidegger et la question de Dieu, p. 334. интересующий нас фрагмент из немецкого издания, распространявшегося в списках, цитировался Марионом в его Dieu sans l'être, p. 93.
Как можно анализировать слои опровержения условности письма в рамках устной импровизации? Возможно ли распознать его модальности без того, чтобы уклониться в самом начале анализа от основания, от вещи как таковой, т.е. от Бытия и Бога? Хайдеггер говорит с целью предположения, что могло бы произойти, если бы однажды ему пришлось их писать. Но он знает, что то, о чем он говорит, уже записано. Если бы он должен был писать теологические тексты, слово бытие не было бы перечеркнуто в них (по той простой причине, что оно даже не появилось бы там). Говоря же об этом предмете, равно как и записывая свои слова о том, что должно или могло быть написано относительно теологии, Хайдеггер позволяет слову бытие появиться; он не пользуется им, но упоминает его без перечеркивания в своем разговоре о теологии, о том, что было бы заманчиво занести на бумагу. Где же тогда это имеет место? Имеет ли это место? Чем могло бы быть такое место?
Хайдеггер продолжает: «Для того, чтобы мыслить Бытие, вера не нужна». Он часто напоминает о том, что христиане должны позволить себе принять ясность рассуждений Лютера на сей счет и отыскать в них вдохновение. В самом деле, даже если Бытие «не есть ни основание, ни сущность Бога [Grund und Wessen von Gott], то опыт Бога [die Erfahrung Gottes] ----- т.е. опыт откровения — «имеет место в размерности Бытия [in der Dimension des Seins sich ereignet]». Это откровение — не то откровение [Offenbarung], о котором говорит религия, но лишь возможность откровения, открытость его проявления, того Offenbarkeit, о котором я говорил выше, в котором Offenbarung может иметь место и в котором человек может встретить Бога. Поскольку Бог — чтобы быть и быть помысленным — не нуждается в Бытии как Его основании и сущности, размерность Бытия открывает возможность доступа к опыту, к встрече с этим Богом, который, тем не менее, не есть, не бытийствует. Слово размерность (которое может означать и различие), давая место, предоставляет еще и меру. Можно наметить здесь отдельные хиазмы. Опыт страдания, исходящий от Ничто, обнажает, обнаруживает Бытие. Здесь размерность бытия раскрывает опыт Бога, того, кто не есть, или чье бытие не есть ни сущность, ни основание.
Как не думать об этом? Эта размерность раскрытия, это место, которое предоставляет место без бытия сущностью или основанием — не будет ли этот шаг, переход, порог, открывающий доступ к Богу, еще одним parvis [vorbünge], о котором говорил Мейстер Экхарт? «Когда мы усматриваем Бога в бытии, мы понимаем Его в Его внешней святости, parvis, поскольку Бытие есть parvis, в котором Он пребывает». Является ли эта традиция теологической или онто-теологической? Теологическая традиция? Мог бы Хайдеггер принять ее? Или отвергнуть? Стал ли он отрицать ее?
Я не буду отвечать на эти вопросы, равно как н завершать ими мое выступление. В более скромной, но также н более поспешной и уже запрограммированной манере я вернусь к загадке избегания, отрицания или опровержения на сцене письменности. Хайдеггер говорит (и затем позволяет написать эго от его имени), что, если бы он должен был писать теологические тексты, он бы избегал слова бытие; он бы предпочел не писать его, н это слово не фигурировало бы в его текстах; или, скорее, не присутствовало в них. Что это означает? Что слово будет представлено в них как перечеркнутое, появляясь там, но не присутствуя, цитируясь, но не будучи использованным? Нет: оно не должно фигурировать там вообще. Хайдеггер хорошо знает, что это невозможно, и вполне может быть, что он не писал теологических текстов именно по этой, весьма серьезной, причине. Но разве он не писал их? И сумел ли он удержаться от употребления в них слова бытие? В сущности, поскольку Бытие не есть (бытие) и в действительности есть ничто, какая разница между писанием Бытия, того Бытия, которого нет, и писанием Бога, того Бога, о котором Хайдеггер говорит то же самое — что Его нет? Хайдеггер не просто говорит о том, что Бог не есть бытие; он уточняет, что «Он не имеет ничего общего с Бытием [Mit dem Sein, ist hier nichts anzusichten]». Но, поскольку он признает, что Бог заявляет о себе опытом «размерности Бытия», какая разница между писанием теологии и писанием о Бытии, относительно Бытия, что Хайдеггер делал неустанно? Больше всего тогда, когда он писал слово бытие под крестом, в месте [Ort] отмены, в форме креста. Не перечитывал ли Хайдеггер то, что он сам сказал о воздержании от употребления слова бытие, если бы ему пришлось писать теологические тексты? Но не писал ли он также о том, что не должное быть написанным, не должное быть написанным им, а именно теология, открывается и наводняется словом бытие, доминирующим в ней?
С употреблением и без оного — слова бытие — Хайдеггер писал теологические тексты — с Богом и без оного. Он делал как раз то, от чего, по его же собственным словам, хотел бы уклониться. Он оставил нам следы этого. Он позволил быть следу — следу, каковой, возможно, уже и не его вовсе, но остается как будто [quasiment] бы его следом. Нет, без, quasi — три наречия. Quasiment. Сказка или фантазия, все случается, как если бы я хотел спросить, на пороге этой лекции, что означают эти три наречия и откуда они появляются.
P. S. Еще одно заключительное замечание, и я прошу прощения за это. Я не уверен, что только риторика поставлена здесь на карту. Это касается еще и странной дискурсивной модальности или, скорее, шага (не) письменности [pas d'écriture], хайдеггеровского перехода, тупика или уловки. Ведь что Хайдеггер делает? Он говорит студентам: если бы мне пришлось писать теологические тексты (я всегда мечтал об этом, но я не делал этого и знаю, что никогда этим не займусь), я не
допустил бы появления [vorkommen] слова бытие. Оно не имело бы места, я не имел бы права поместить его в подобных текстах. Я упомянул здесь это слово, но я не пользовался им, оно не может фигурировать в моих текстах иначе, как не делая этого, поскольку я всегда говорил, что бытие есть не (бытие, которое есть), и что его всегда следует писать в перечеркнутом виде (правило, которому я сам не всегда следую, но которое я уважаю в принципе, начиная с первого слова, des le premier verbe). Поймите меня правильно — это то истирание, в котором на самом деле нет ничего негативного! И еще меньше — повторного отрицания, опровержения. И так далее.
Что же представляет собой дискурсивная модальность этого шага (не) письменности, этой бездны опровержения? Является ли она модальностью — простой модальностью среди множества других — или псевдо-трансцендентальным прибежищем письменности? Не следует забывать, что мы имеем дело здесь с устной декларацией, позднее записанной со слов Беды Аллеманна. Хайдеггер одобрил эту транскрипцию, но заметил при этом, что в ней не отражена атмосфера дискуссии, равно как и не представлен «полный краткий отчет»: нет такого письма, которое могло бы донести то, что было сказано там.
То, что было сказано там, адресовалось коллегам, студентам, ученикам в самом широком смысле этого слова. Подобно адресации Дионисия (в его обращении Тимофею), этот текст имеет свои педагогические и психологические достоинства. Он остается текстом (неважно, письменным или устным) только в одном своем качестве: как повторение или повторяемость агогического пути.
В хайдеггеровской риторике однако никогда не присутствует молитва или даже обращение. В противоположность Дионисию он никогда не говорит «ты» ни Богу, ни ученику, ни читателю. Здесь нет места, во всяком случае, точно определенного места для тех «неистинных, равно как и нелживых», выражений, которыми, по словам Аристотеля, являются молитвы. Это можно объяснить двумя, по видимости, противоположными способами:
1. Подобное отсутствие может значить, что теология (в том значении, в каком Хайдеггер объединяет ее с верой и отличает ее от теиологии и метафизической онто-теологии) и в самом деле не присутствует в его текстах. Она определена достаточным образом, но не фигурирует здесь (по крайней мере, в том, что должно направлять ее, а именно в вере). И в самом деле, размышляя о том, может ли истина бытия открываться в сущности божественного, и что означает слово Бог (из известного фрагмента «Письма о гуманизме»), Хайдеггер утверждает ни больше, ни меньше, что «в глубинах мысли нет ничего такого, что могло подготовить или внести свой вклад в определение того, что происходит в вере. Если вера передается мне таким образом, я не принимаю ее. — Конечно, можно продолжать мыслить и внутри
размерности веры, однако такое мышление становится беспредметным» 1. Короче, ни вера, ни наука не имеют мышление своей задачей.
Это отсутствие молитвы или обращения как такового подтверждается также доминированием теоретической, «констатирующей», пропозициональной формы (от третьего лица, в индикативном присутствии: S есть Р) риторики, по крайней мере, в тех текстах, в которых вопросы детерминации истины привязаны к этой теоретизации н к этой форме суждения.
2. Но с другой стороны и в противоположность этому, здесь можно отыскать следы уважения к молитве. Из сущности молитвы вырастает серьезный вопрос: может ли или должна ли молитва позволить себе быть упомянутой, процитированной, описанной в строгой форме агогического доказательства? Возможно, это и не нужно. Возможно, этого и не следует делать. Но возможно, напротив, что это как раз и должно быть сделано. Существуют ли критерии, внешние относительно события как такового, которые позволили бы решить, к примеру, воссуществил или нарушил Дионисий сущность молитвы цитированием ее, в особенности писанием ее для Тимофея? Не следует лн думать, что как чистая адресация, находящаяся на грани молчания, чуждая всякому коду и ритуалу и потому — всякому повторению, молитва никогда не должна отвращаться от себя самой (посредством ли обращения, цитирования, или умножения адресатов). Что всякий раз она имеет место только однажды и никогда не должна записываться? Но, возможно, все дело в другом. Вполне вероятно, что без того, что мы посчитали бы злом или загрязнением письма, кода, повторения, аналогии или, что менее очевидно, умножения адресатов и инициации, не было бы молитвы, не было бы чистой возможности молитвы. Если возможен чистый опыт молитвы, для чего бы потребовалась бы тогда религия, равно как и аффирмативная и негативная теология? Нужно ли дополнение к молитве? Но если бы не было этого дополнения, если бы цитирование не изгибало молитву, если бы молитва не уклонялась от себя, если бы ее не отсылали к письму, была бы нужна теология? Была бы возможна теология?
Перевод выполнен по: Derrida J. Comment ne pas parler // Psyché — Paris, 1987.
1 Oтчет о заседании Евангелической академии в Хофгейсмаре, состоявшемся в декабре 1953 года, был переведен Жаном Грейшем и опубликован в: Heidegger el la question de Dieu, 1980. p. 335.
Заключение
И, наконец, о законе кавычек, сформулированном Деррида: «Существует некий закон кавычек. Стоящие парами, они представляют собой своеобразную метафизическую стражу: на границе или у порога двери, ведущей в сокровищницу. Место кавычек всегда драматично, как и та роль, которую они играют в драме мира, в его театрализации или иллюзоризации: две пары колышек, удерживающих в подвешенном состоянии разновидность драпри, некую вуаль, некоторый занавес, нечто подобное покрывалу, не закрывающему, но лишь слегка приоткрывающему Бытие» 1.
Этот закон сформулирован Деррида в работе, посвященной хайдеггеровскому анализу термина «Gemüt». То, что рассматривает в данном тексте Деррида, есть горизонт, или программа всей деструкции разума, интерпретируемая Хайдеггером как задача, судьба или дальнейшее развертывание «тематической онтологической аналитики Gemüt» (понимаемого как душа, сердце, нравы, разум, psyche, субъективность). Термин «Gemüt» употребляется Хайдеггером по преимуществу в кавычках и уже в этом просматривается, по Деррида, его стремление вывести интерпретацию этого понятия за пределы платоновско-гегелевской метафизики субъективности. Между кавычками, в которых только и употребляет Хайдеггер термин «Gemüt», происходит удвоение этого термина, превращение его в некоторый спектральный силуэт, осуществляется его написание (в том числе и в вульгарном смысле, через использование немых знаков — кавычек и курсива) то написание, в котором в отрицательной, не-прямой, молчаливой манере утверждается нечто не-существующее, нечто такое, что в любом случае не принадлежит старому метафизическому дискурсу. Вместе с тем содержание термина «Gemüt» отнюдь не является тем, что представляет собой простую противоположность разума; оно не является поэтому телом, внешней вещью, неодушевленной субстанцией. Утверждаемое здесь заключается в подчеркивании того, что «Gemüt» (и даже пространство «Dasein») не выходит в пространство Бытия, не становится фактом Бытия 2.
Кавычки обретаются, таким образом, в пространстве Бытия, того не-существования, которое характерно для мира человеческого не-существования мира différance. В мире не-существования, в мире
1 Derrida J. De l'esprit: Heidegger et la question. — P. 31.
2 См.: Ibid. — P. 23.
différance, всё равно возможно и всё точно так же невозможно, следовательно, этот мир есть истинное пространство кавычек, остающееся лишь в преддверии Бытия, располагающееся между двумя сериями присутствий.
Однако помимо этой своей нигилирующей символики кавычки становятся (собственно говоря, они всегда ими и оставались) также еще и маркером не-серьезного, не-значительного, не-вероятного — того, во что поэтому можно и не верить, воспринимая нечто в модусе «как если бы». Это восприятие вполне допустимо (точнее, допускается деконструкцией) и относительно самого содержания деконструкции, коль скоро речь здесь идет о попытке концептуализации пространства кавычек. «Только то, что написано, дает мне существование, ибо оно называет меня» 1 — этой закавыченной цитатой Деррида можно закончить анализ расположенного в двойных кавычках (кавычках Деррида и Жабэ) эпиграфа ко всему этому тексту: «Ты есть тот, кто пишет, и тот, кто является написанным» 2.
1 Derrida J. Edmond Jabès et la question du livre. — P. 107. 2 Ibid.— P. 100.
Список литературы
Barthes R. Essais critiques. — Paris, 1964.
Bernet R. Derrida et la voix de son maître // Derrida. Revue philosophique. — 1990. — N2.
Bernet R. Differenz und Abwesenheit//Phänomenolosische Forschungen. — Bd. 18. — 1986.
Caputo J. The Prayers and Tears of Jacques Derrida. — Bloomington & Indianapolis. 1997.
Critchley S. On Derrida's Specters of Marx // Philosophy & Social Criticism. — Vol. 21. — N3.
Culler J. On Deconstruction. Theory and Criticism after Structuralism. — Ithaca New York, 1982.
Derrida J. Epreuves l'écriture//Derrida. Revue philosophique. - II. — 1990.
Derrida J. Aporias. — Paris, 1993.
Derrida J. Comment ne pas parler // Psyché. — Paris, 1987,
Derrida J. D "un ton apocalyptique adopte naguère en philosophie. — Paris. 1983.
Derrida J. De l'esprit: Heidegger et la question. — Paris, 1976,
Derrida J. De la Grammatologie. — Paris, 1967.
Derrida J. Donner les temps. I. La Fausse monnaie. — Paris 1991.
Derrida J. Introduction et Traduction de L'Origine de la géométrie de Husserl. — Paris. 1974.
Derrida J. L'Écriture et la différence. — Paris, 1967
Derrida J. La Dissémination. — Paris, 1972.
Derrida J. La Vérité en peinture. — Paris, 1978.
Derrida J. La Voix et le phénomène. — PUF, 1967.
Derrida J. Marges de la philosophie. — Paris, 1972.
Derrida J. Moscou aller-retour. — Paris, 1995.
Derrida J. On Spirit. — Chicago, 1989.
Derrida J. Ousia et gramme // Marges de la philosophie.
Derrida J. Positions. — Paris, 1972.
Derrida J. Sauf le nom. — Paris, 1993.
Derrida J. Schibbolett. — Paris, 1986.
Derrida J. Spectres de Marx. L'État de la dette, le travail du deuil et la nouvelle Internationale. — Paris, 1993.
Derrida J. Spurs. Nietzsche's Styles. — Chicago. 1979.
Derrida J. The Ends of Man // The End of Philosophy. — Cambridge, 1987.
Dews P. Logics of Desintegration. — London. New York, 1988.
Foshay T. Introduction: Dénégation and Resentment // Derrida and Negative Theology. — Albany, 1992.
Freud S. Interpretation of Dreams // The Standard Edition of the Complete Psychological Works of S. Freud. — Vol. IV.
Freud S. Standard Edition of Complete Psychological Works - V, 1.
Grammatologie // Французско-русским учебный словарь лингвистической терминологии. — М.. 1989.
Haar М. Le jeu de Nietzsche dans Derrida // Derrida and Négative Theology. — Albany, 1992.
Heidegger M. Holzwege. — Frankfurt a. M , 1950. Heidegger M. Niezsche. — Phullingen. 1961.
Husserl E. Die Krisis der europäischen Wissenschaften und die transzendentale Phänomenologie. — Haage, 1954.
Husserl E. Logical Investigations. — London, 1970.
Jameson F. Marx's Purloined Letter//Philosophy & Social Criticism. — Vol. 21. — N 3.
Merleau-Ponty M. Signs. — Paris. 1960. Nietzsche F. The Genealogy of Morals. — N. Y, 1979.
Nietzsche F. The Twilight of Idols. — New York. 1964. Nietzsche F. Will to Power. — N. Y, 1968.
Norris C. Deconstruction: Theory and Practice. — London. 1982.
Norris E. Deconstruction: Theory and Practice. — London, New York, 1985.
Orth E. W. Vorwort // Wandnfels B. Phänomelogie in Frankreich. — Frankfurt am Main, 1983.
Saussure F.. de. Cours de linguistique générale. — Paris, 1931.
Spivak G. Ch. Translator's Preface // Derrida J. Of Grammatology. — London, 1980.
Strasser S. Von einer Husserl — einer Husserl-Kritik // Phänomenologische Forschungen. — Bd. 18. — 1986.
Taylor M. «nO nOt nO» // Derrida and Négative Theology. — Albany, 1992.
Wandnfels B. Phänomelogie in Frankreich — Frankfurt am Main, 1983.
Yirmiyahu Yovel. Spinoza and Other Heretics // The Marrano of Reason. — Princeton, 1989
Zilberman Archive. Special Collections Division of Mugar Library at Boston University. — Boston, 1994.
Zilberman D. The Birth of Meaning in Hindu Thought. — Dordrecht/Boston/Lancaster/ Tokyo. 1988.
Автономова Н. С. О грамматологии //Современная западная философия. Словарь. - М.. 1991.
Гурко Е. Н. Письменность и значение в стратегии деконструкции. — М.: ИНИОН РАН, 1992.
Гурко Е. Н. Тексты деконструкции. — Томск, 1999.
Д. Зильберман. Генезис значения в философиях индуизма. — М.. 1998.
Мотрошилова Н. В. Феноменология //Современная буржуазная философия. — М., 1972.
Ницше Ф. Соч. в 2 т. — М., 1990. Платон. Федр. — М., 1974.
Хайдеггер М. Вопрос о технике // Новая технократическая волна на Западе. — М., 1986.
Научно-популярное издание
Елена Гурко Жак Деррида
ДЕКОНСТРУКЦИЯ:
– Конец работы –
Используемые теги: деконструкция, тексты, Интерпретация0.069
Если Вам нужно дополнительный материал на эту тему, или Вы не нашли то, что искали, рекомендуем воспользоваться поиском по нашей базе работ: Деконструкция:тексты и интерпретация
Если этот материал оказался полезным для Вас, Вы можете сохранить его на свою страничку в социальных сетях:
Твитнуть |
Новости и инфо для студентов