рефераты конспекты курсовые дипломные лекции шпоры

Реферат Курсовая Конспект

Сцены подписи у Кафки и Беньямина

Сцены подписи у Кафки и Беньямина - раздел Философия, Вальтер Беньямин Франц Кафка Оригинальность Текстов Вальтера Беньямина О Франце Кафке Не В Последнюю Очере...

Оригинальность текстов Вальтера Беньямина о Франце Кафке не в последнюю очередь кроется во времени их написания. К моменту создания Беньямином его эссе, Кафка - еще малоизученный автор, стремительно наби­рающий известность; буквально несколько лет тому на­зад были опубликованы три его романа и один сборник рассказов. Никакой вульгаты, т. е. совокупности орто­доксальных текстов об этом авторе, еще не существует, так что Беньямину приходилось опираться, с одной сто­роны, на еще пахнущие типографской краской книги пражского писателя, а с другой, на суждения тех, кого этот автор успел заинтересовать — Шолема, Брехта, Адор­но и др. Дело осложнялось еще и тем, что Кафка конца 20-х начала 30-х годов еще не изученный, но отнюдь не неизвестный, не непрочитанный автор, одним словом, не тот писатель, которого кто-то мог бы открыть. Его литературная репутация стремительно возрастала, при­чем не только в немецкоязычном мире. Следовательно, и суждение о подобном авторе не могло оставаться су­губо идеосинкратическим и вкусовым. Интересна стра-

тегия, выбранная Беньямином в этой небанальной си­туации. Он пишет эссе "Франц Кафка", в котором про­щупывает разные пути интерпретации крайне необыч­ных для того времени произведений. В этом тексте силен момент пересказа: Беньямин надеется, что у Кафки есть некое произведение, объясняющее все другие. Но на по­верку таким оказывается каждый текст пражского авто­ра, и поэтому ни один из них. В целях дополнительно­го объяснения вводится также ряд канонических притч (притча о Потемкине, хасидский рассказ о нищем еврее, китайские параллели и т. д.). Но сам Кафка одаренней­ший производитель притч, поэтому объяснить его ори­гинальные притчи с помощью канонических весьма за­труднительно. Есть в этом эссе и пласт, относящийся к собственным наработкам Беньямина: это его концеп­ция жеста, прозревание в законе другого — неписаного — закона, рассуждения о бюрократии и "болотном" мире женщин.

Находясь на перепутье, он делает важный, правда чи­сто негативный, критический шаг — ополчается против "теологической" интерпетации Макса Брода и его пред­ставления о Кафке как если не святом, то находящемся на пути к святости. Набросок своей позиции он форму­лирует полемически в противовес Броду. Ее неразрабо­танность проявляется по меньшей мере в трех важных пунктах: местами Кафка отождествляется с героями его произведений; его тексты признаются имеющими от­ношение к иудаизму, но непонятно, какое именно; со-

здается также впечатление, что тексты Кафки пророче­ские, правда, опять-таки неясно, в каком смысле. Оба последних пункта в более рафинированной форме вос­производят отвергаемую концепцию Брода, для кото­рого его друг прежде всего праведник и пророк, а уж во вторую очередь — писатель.

Особое значение имеет в эссе "Франц Кафка" от­крывающая его притча о Потемкине. Беньямин не слу­чайно видит в ней "герольда, возвестившего творения Кафки за двести лет до их создания". Если не источни­ком, то прототипом этой притчи является раздел "О По­темкине" из "Исторических записей" Пушкина. Там среди других есть такая история (привожу ее полностью, чтобы было понятно, как умело переделал ее Беньямин): "На Потемкина часто находила хандра. Он по целым суткам сидел один, никого к себе не пуская, в совер­шенном бездействии. Однажды, когда был он в таком со­стоянии, накопилось множество бумаг, требовавших не­медленного его разрешения; но никто не смел войти к нему с докладом. Молодой чиновник по имени Петуш­ков, подслушав толки, вызвался представить нужные бу­маги князю для подписи. Ему поручили их с охотою и с нетерпением ожидали, что из этого будет. Петушков с бу­магами вошел прямо в кабинет. Потемкин сидел в хала­те, босой, нечесанный и грызя ногти в задумчивости. Петушков смело объяснил ему, в чем дело, и положил пред ним бумаги. Потемкин молча взял перо и подпи­сал их одну за другою. Петушков поклонился и вышел

в переднюю с торжествующим лицом: "Подписал!.." Все к нему кинулись, глядят: все бумаги в самом деле под­писаны. Петушкова поздравляют: "Молодец! Нечего сказать." Но кто-то всматривается в подпись — и что же? на всех бумагах вместо: князь Потемкин - подписано: "Петушков, Петушков, Петушков..." (курсив Пушки­на - М. Р.)1

Беньямин не только меняет фамилию чиновника, ос­мелившегося побеспокоить Потемкина, но добавляет ряд существенных деталей. Он вставляет пассаж о немилос­ти, в которую можно было впасть за малейшее упомина­ние о княжеском недомогании, а также указание на долж­ность чиновника и место, где происходит действие (приемная потемкинского дворца). Еще Беньямин до­бавляет бесконечные галереи и переходы на пути в кня­жескую опочивальню, тогда как у Пушкина действие про­исходит не в спальне, а в кабинете; наделяет поведение Шувалкина бесцеремонностью в отличие от пушкинско­го Петушкова, ведущего себя всего лишь "смело" и т. д. Короче, Беньямин украсил незамысловатый анекдот по­дробностями "в кафковском духе", чтобы затем вывести всего Кафку из этого анекдота-герольда. Переместить Потемкина в спальню оказывается, конечно, эффектнее, нежели оставить его в кабинете, ведь и кафковские чинов­ники обитают в самых неподходящих местах.

Хотя перед нами интересная стилизация "под Каф­ку", сама сцена подписи у пражского писателя структу­рирована иначе. Подпись Кламма в "Замке" не видна,

но даже если бы ее можно было прочитать, нет никакой гарантии ее подлинности. Наоборот, все убеждает в том, что она изначально поддельна. Беньямин заменяет пол­ную серьезности комику Кафки иронией. Через под­пись проходит акт воспризнания: Потемкин узнает Шу­валкина и подписывает документы его именем, хотя мог бы поставить кляксу, написать нечто неразборчивое или, еще радикальнее, — подписать своим именем. На это указывает в переписке Вернер Крафт, утверждающий, что "история Потемкина в смысле доказательной силы рассказана как-то не так": "Ибо именно могущество По­темкина в этой истории с "неправильной" подписью никак не проявляется. Скорее ждешь чего-то иного, что подпись, допустим, будет верной, а Шувалкина за его на­глость уволят, или еще чего-то в том же духе." Но дока­зательная сила даже самой искушенной стилизации все-таки обречена оставаться весьма ограниченной, поскольку эта ограниченность заключена в самой при­роде стилизации, а не в уровне ее исполнения. Когда кафковский герой врывается в приемную к Богу, прини­маемому им за простого чиновника, встреча никак не мо­жет состояться по причинам, которые если и кажутся незначительными, то только в силу своей чрезмерной весомости. Между тем Шувалкин спокойно встречает­ся с "Богом", который оказывается вполне конкретной исторической личностью, еще не дереализованной по­вествованием (у Кафки все подобные личности заблаго­временно дереализованы углом зрения на них: так, вос-

поминания об Александре Македонском пишет его став­ший адвокатом конь Буцефал). Беньямин, чей дар пре­образования менее развит, чем у Кафки, борется со здра­вым смыслом не с помощью совершенной фикции, а с помощью архива, который, разрастаясь, сам становит­ся фикцией. Но создать притчу притч, из которой выво­дился бы весь Кафка, невозможно ни для кого, включая самого этого писателя, ведь наличие подобной притчи сделало бы его творчество излишним.

В небольшом тексте Кафки "О притчах" содержит­ся жалоба на то, что слова мудрецов полны древних ме­тафор. Говоря вроде бы о простом — например, "Иди ту­да!" — они подразумевают не только сложное, но и непостижимое: "Все эти притчи хотят сказать, что непо­стижимое непостижимо (dass das Unfassbare unfassbar ist), а это мы и так знаем. " Как все это, казалось бы, далеко от того, что занимает нас ежедневно!" Далее у Кафки разворачивается некий диалог. Первый голос утвержда­ет: "Чего так уж опасаться? Последуйте за притчами, и вы превратитесь в них, тем самым освободившись от ежедневных забот". Второй, скептический голос возра­жает ему: "Клянусь, что то, что ты сказал, это тоже всего лишь притча (метафора)". - "Ты угадал". - "К сожале­нию, только внутри притчи (метафоры)". — "Нет, ты вы­играл в действительности. В притче (в метафоре) ты как раз проиграл (im Gleichniss hast du verloren)".

Второй скептический голос проиграл потому, что про­должал различать метафору и действительность. Деист-

вительность, последуй он предложению первого голоса (что, естественно, крайне сложно), должна была исчез­нуть, раствориться, слившись с метафорой. Немецкое слово Gleichniss означает и "притча" и "метафора". С это­го момента новая растворенная реальность существует метафорически, зато метафора реализуется с полнотой, исключающей непостижимость. Второй голос потому и выиграл в действительности, которой уже нет, а не в по­глотившей ее метафоре, что не понял следствий из пред­ложенного первым голосом радикального хода. Кафка был писателем, а не святым. Совершая литературный труд, он отстаивал важнейшее право европейского чело­века: предстать перед Богом с непросветленным телом, заменив телесное несовершенство неоспоримой значи­тельностью проделанного труда. Вальтер Беньямин на­столько интимно связан с этим правом, что оно в его текстах о Кафке не подлежит обсуждению. Его телом является культура, внутри которой планируются и совер­шаются революции и взрывы. Поэтому он не может пол­ностью уйти от соблазна восприятия текстов Кафки как пророческих, хотя на примере топорной интерпретации Брода прекрасно видит ловушки, ожидающие исследо­вателя на этом пути.

Другой причиной, вызвавшей теологизацию текстов Кафки, стало изменение положения интеллектуалов-ев­реев в Германии — их помещение в культурное и поли­тическое гетто, которое закончилось массовым истреб­лением. Много говорят об уникальности Холокоста, но,

пытаясь прояснить, в чем она состоит, сталкиваются с существенными трудностями. Сталинский и полпотовский геноциды были не менее последовательны и жес­токи, чем гитлеровский, и число их жертв не менее ве­лико. Но уникальность этого события, видимо, в том, что нацисты и их жертвы досконально документирова­ли происшедшее, оставили значительные архивы. К од­ному из таких архивов принадлежат и тексты Вальтера Бе­ньямина о Кафке, говорящие о времени своего написания не меньше, чем о самом предмете. Переписка с Шоле-мом продолжается до 1939 года, т. е. как раз во время или чуть позже, "ночи разбитых витрин" (Reichskristallnacht) и принятия нюрнбергских расовых законов, сделавших евреев париями немецкого общества. Кафка умер всего пятнадцать лет назад, но мир за это время чудовищно изменился, став чудовищным во многих отношениях.

Пожалуй, ближе всего личный опыт Беньямина пе­ресекается с кафковским в "Московском дневнике", опубликованном значительно позже. Но Беньямин на­лагает глубокое внутреннее табу на использование это­го опыта в статьях о Кафке. Автор "Произведения искус­ства в эпоху технической воспроизводимости" открыто сочувствовал коммунизму, видя в нем, как и многие его современники, оплот против фашизма. В финале свое­го знаменитого эссе Беньямин противопоставляет эти си­стемы по всем пунктам, еще не осознавая, что зеркаль­ная противоположность оказывается одной из форм тождества. Все ассоциации с Россией имеют историче-

ский характер, но советский опыт (об этом ниже) не привлекается из принципиальных соображений. Кафке еще только предстояло обрести национальность, кото­рой он при жизни как писатель не обладал. Также, впро­чем, как и его текстам еще предстояло обрести особый религиозный смысл. Пророчества не только сбываются post factum, но и становятся пророчествами post factum, в результате того, что к власти прорываются личности, как губки впитывающие самые темные инстинкты масс. Беньямин создает контекст для своей интерпретации оригинальным способом. Он завязывает с Шолемом, Адорно и Вернером Крафтом переписку на тему его эссе о Кафке, а также беседует об этом с Брехтом, записывая высказывания последнего с эккермановской тщатель­ностью. Шолем ставит под сомнение тезис об анимиз­ме кафковского мира, объявляет пражского писателя сионистом и носителем не немецкой, а еврейской куль­туры. Крафт указывает на более сложную связь текстов Кафки с законом и его представителями, в частности на роль женщин - той же Фриды из "Замка" - которая за­ключается в стремлении соблазнить представителей за­кона, не соглашаясь тем самым с определением мира женщин как "болотного". Адорно пеняет на недостаток диалектики (в ее гегелевском понимании) в эссе Бень­ямина и на фундаментальность и неопределенность со­отношения немецкого и еврейского в текстах о Кафке. Он избегает простого решения в духе Шолема и пишет об этом как о проблеме. Так постепенно создается кон-

текст интерпретации Беньямина, который восполняет от­сутствие на тот момент кафковского канона. Поражает тщательность, с какой участники переписки читают эс­се Беньямина, до каких нюансов они докапываются, какие сильные и слабые стороны в нем усматривают. Читая письма, невозможно удержаться от мысли о том, как далеко еще нам самим до подобного уровня чтения современных, только что написанных текстов.

Наиболее независимую и внешнюю по отношению к Кафке позицию занимает Бертольт Брехт, единственный нееврей из всех заочных участников дискуссии. Он с са­мого начала вписывает Кафку в широкий социальный контекст, даже говорит о том, что "всепонимание" праж­ского автора в каком-то смысле играет на руку фашиз­му, заведомо объясняя и прощая все им содеянное. Эта автоматическая полнота понимания подразумевает, по Брехту, известную некритичность. Брехт также требует представить ту среду, в которой вырос Кафка, во всей ее исторической ограниченности и тем самым заключить в определенные рамки кажущееся беспредельным всепро­щающее понимание пражского писателя. Он продолжа­ет: "Его образы ведь очень хороши. Что до остального, то это просто напускание туману и таинственности. И это хлам. Это то, что надо за ненадобностью отбросить. Это глубь без продвижения вперед". Из среды обитания "ев­рейского мальчика" Кафки вытекает как "художествен­ная значимость" его работ, так и "его всяческая никчем­ность". Будь Кафка "арийским мальчиком" - Брехт

единственный употребляет слово "арийский", картина была бы другой, хотя, возможно, еще более безрадостной. Все, кроме притч, в литературе этого рода неопределен­но и туманно: ограниченность Кафки лежит, считает не­мецкий драматург, в природе его фантазий, лишающих его произведения исторической перспективы. Брехт вно­сит оптимистическую ноту в целом депрессивный кон­текст обсуждения. Если диалектика в понимании Адор­но риторична, а кабалла в истолковании Шолема дает откровение только в аспекте его принципиальной неис­полнимости, то Брехт претендует прозревать историче­скую необходимость уже в настоящем. А тот факт, что имя этой необходимости коммунизм, еще раз напомина­ет, что тогда именно эти дискредитированные в наше время фантазии представлялись наиболее заряженными историческим оптимизмом.

Итак, Беньямин собирает солидный архив, из кото­рого должен возникнуть некий "окончательный" текст, так и оставшийся ненаписанным. Свою роль сыграли здесь и финансовые соображения. Когда за брошюру о Кафке издатель предлагает ему гонорар в шестьдесят не­мецких марок, он пишет Шолему, что всяким чисто ли­тературоведческим штудиям на обозримое время надо по­ложить конец из-за их экономической невыгодности. В результате работа над уже собранным архивом откла­дывается. Проблема литературной национальности Каф­ки также оказывается крайне сложной. К тому же соци­альный контекст постоянно ухудшается: кажется, что

пророчества Кафки сбываются в самой неприятной для участников дискуссии форме, т. е. почти буквально. На момент окончания переписки Беньямину остается жить менее двух лет. Он оставляет свою книгу о Кафке в по­истине кафковской ситуации. Постепенно действитель­ность становится настолько травматичной, что в нее уже нельзя вписать травму кафковских текстов: становясь бредовой, она полностью интериоризирует язык травмы. Беньямин обрывает работу над книгой как раз в тот момент, когда архив высказываний уже собран и остает­ся всего лишь придать ему некую иерархическую форму, именуемую законченностью. Собраны и проанализиро­ваны суждения влиятельных интеллектуалов плюс теоло­гическая концепция Брода, от которой удобно отталки­ваться. Но акт коллажирования так и не состоялся. Беньямин оставляет эту работу примерно на той же ста­дии, что и свою знаменитую "Passagen-Werk", т. е. на ста­дии архивирования. Но со смертью автора архив превра­щается в коллекцию, иерархизировать которую уже не удастся никому. Высказывания этого архива становятся единицами хранения. Что же в конечном счете отврати­ло Беньямина от явно любимого им автора? То, что за эти тексты могли заплатить смехотворные деньги? То, что как раз в это время начали, как тогда казалось, реализо­ваться наиболее мрачные пророчества пражского писа­теля? То, что для этих текстов наступил тот ужасный мо­мент, когда они оказались больше, чем литературой (т. е. на самом деле чем-то существенно меньшим)?

Мы никогда не ответим на эти вопросы. Ясно толь­ко, что находящийся в кафковской ситуации человек по необходимости этого не осознает: таким его видит ис­ключительно другой, сам же он продолжает автоматиче­ски наделять свое положение смыслом. Отказаться от подобного автоматизма — значит умереть при жизни, что возможно лишь в исключительных случаях (раньше я уже писал о святости). Ни Беньямин, ни Кафка не бы­ли такими исключениями, их тексты "видели" значитель­но дальше, чем они сами. Столь продуктивное письмо, видимо, предполагает в качестве необходимого допол­нения некую долю чисто человеческого несовершенст­ва, делающего сублимацию возможной. Проблема более совершенных в религиозном смысле людей не столько в том, что им нечего сублимировать, сколько в том, что мир представляет для них лишь преходящий интерес. В этом смысле хорошо пишущий святой (тот же Авгус­тин) в момент письма еще не свят, и в будущем ему пред­стоит пережить момент собственной смерти как реша­ющий и пугающий переход к святости.

По ходу переписки мы чувствуем, как Беньямину и его корреспондентам навязывается извне их националь­ная идентичность. Их принадлежность к немецкому язы­ку уже недостаточна для того, чтобы детерминировать эту идентичность; трещина проходит внутри самого языка (как сейчас в России кое-кто пытается поделить писа­телей на "русских" и "русскоязычных", в точности по­вторяя аналогичное разделение нацистского периода).

Постепенно этот круг лишается возможности непосред­ственно относиться к своей немецкости, потому что это пространство оказывается занятым враждебными мон­страми, черпающими в насилии свое право на оконча­тельность суждения. Эти глубоко нелитературные суще­ства снижают в тот период фигуру немецкости в такой степени, что у более тонких людей — будь то евреев или немцев — пропадает желание и/или возможность с этой фигурой отождествляться. На другом полюсе официаль­ный антисемитизм порождает защитную националис­тическую реакцию, которая ретроспективно проециру­ется и на Кафку. Вот цитата из Шолема: "Но "сепаратные мысли" у меня насчет Кафки, конечно же, есть, правда, не по поводу его места в континууме немецкой словесно­сти (где у него никакого места нет, в чем, кстати, он сам нисколько не сомневался; он ведь, как ты, конечно же, знаешь, был сионистом), а только в словесности еврей­ской. Я бы тебе в этой связи посоветовал любое иссле­дование о Кафке выводить из книги Иова...". Как видим, то обстоятельство, что Кафка писал на немецком языке здесь подвергается тотальной редукции; его литератур­ная национальность радикально выносится за пределы языка и объявляется несводимо еврейской, в подтверж­дение чего приводится не творчество, а достаточно туман­ный сионизм писателя. Не случайно в одной из следу­ющих фраз в противоположность "арийским мальчикам" Брехта упоминаются "гои", которым не понять основ­ную мысль Кафки: явленность в языке мира, в котором

не может быть предчувствия спасения. Шолем опреде­ляет эту идею также как "моральную рефлексию галахиста"; Беньямин же, напротив, считал, что Кафка созда­вал агаду к несуществующей галахе.

В отличие от "Сочинения о пассажах", в котором, как и в большинстве своих знаменитых эссе, Беньямин творил свой объект почти ex nihilo, порождая его в про­цессе описания, в новой работе Кафку предстояло не придумать, а прочитать по правилам, которые были бы внутренне присущи его текстам, но самим автором как таковые не осознавались. Читая, Беньямин довольно быстро переходит от одного текста к другому, часто при­водя без комментария довольно длинные цитаты. Он настолько идентифицирует себя с этим писателем, что редко опускается на микроуровень, где Кафка еще не является самим собой. На тот уровень, на котором по­зднее работали такие читатели кафковских текстов, как Ж. Старобинский, В. Эмрих, М. Бланшо, Ж. Делез и Ф. Гватари. Местами создается впечатление, что Бень­ямин испытывает ужас перед миром Кафки до Кафки, перед тем бессознательным, которое лишь частично пе­реходит в литературу; как если бы погружение в него ри­сковало вызвать истерическую реакцию отторжения.

Не менее сильно отождествляется с Кафкой Шолем и отчасти Адорно. Биография и литература переплета­ются пока слишком тесно. Вот мнение Шолема об отце Кафки (письмо из Иерусалима): "Его отец в самом деле был таким, каким он изображен в "Приговоре". По рас-

сказам, это был крайне тяжелый человек, невероятно угнетавший свою семью". Выделенное курсивом "в са­мом деле" в этом письме воистину знаменательно, ибо воображаемая конструкция претендует здесь на статус Ре­ального, т. е. того, чего, по определению, нет в языке. "Ре­альный" отец в этом контексте узурпирует функцию фаллоса. (То же самое относится к упоминавшимся "гоям" и другим продуктам сублимированной репрессии.)

Итак, Беньямину остается сделать последний шаг: превратить архив в текст. Собственно, архив это уже текст, но, парадоксальным образом, чтобы стать автором и что­бы текст был признан книгой, этот текст еще надо пре­вратить в текст. Лишь иерархизация высказываний, их "окончательная" расстановка дает право на подпись, га­рантирует авторство. Впрочем, с другой стороны, всякое продуктивное чтение преобразует текст обратно в архив и работает с ним так, как если бы у него не было автора. В каком-то смысле Беньямин не решился сделать с про­зой Кафки то, что он сделал с высказываниями о Каф­ке. В результате архив состоит в основном из "высказы­ваний о", а не из архива самого Кафки, который должен был бы быть произведен чтением, но постоянно блоки­ровался привходящими обстоятельствами. Чтение Бень­ямина оказывается имманентно теологическим (не слу­чайно, отвергая интерпретацию Брода, он настаивает на продуктивности теологии, предлагаемой Шолемом).

Текст начинается с притчи о Потемкине и сразу ста­вит проблему подписи, исключительно важную и для

книги-некниги Беньямина. Она подписана многими име­нами, ее оригинальность — в накоплении подписей. Сквозь них проглядывает контекст времени. Кто-то ин­тересуется тем, является ли Беньямин членом Палаты письменности (возглавляемой между прочим Иозефом Геббельсом). Беньямин отвечает: "Я не состоял и не со­стою ни в каких писательских объединениях". Никто из участников книги не является членом этой Палаты: они либо неарийцы, либо коммунисты, либо и то и другое. И хотя по старой академической привычке они утверж­дают, что Кафка интересует их лишь благодаря выдаю­щимся качествам его прозы, их интерес к этим текстам существенно биографичен. Пока их проекции настолько сильны, что парализуют некоторые возможности интер-петации. Для всех, кроме Брехта, это намного больше, т. е. сточки зрения чтения существенно меньше, чем просто литература. Местами Беньямин повторяет тексты Каф­ки как заклинание, как бы надеясь проникнуться их ау­рой настолько, чтобы сделать ненужной дальнейшую ин­терпретацию. И только Брехт резко выступает против образа писателя-провидца и требует поместить его в кон­текст времени, места, среды и т. д.; именно у него проска­кивает невозможное для всех других участников перепи­ски словосочетание "еврейский фашизм". Для Брехта акт всемирно-исторического пророчества состоялся в событии Октябрьской революции, и было бы наивно, да и реакционно дублировать его в акте столь профанном, как письмо. Из этого логически следует, что отношение

к Кафке других марксистов, тех же Беньямина и Адор­но, при всей неортодоксальности их взглядов, определя­ется в данном случае навязанной им извне национал-со­циалистическим государством национальностью. Все это свидетельствует о том, насколько определеные мысли разлиты в воздухе времени: их разделяли не только герои этой книги, но и Шпенглер, Юнгер и Хайдеггер.

Разговоры о бюрократии и ее всесилии маскируют тему отверженности и гражданской смерти. Конечно, и вне закона тоже есть бюрократия, но неясно, чем, кро­ме силы, ее представители отличаются от обычных пре­ступников. С точки зрения закона кровь слишком слож­ная вещь, чтобы позволить что-то с ее помощью упорядочивать. В текстах Кафки нет никакой мифоло­гии крови, а изображенная в них катастрофа всегда-уже состоялась: ее будущее - это вечное настоящее самих текстов. Я не знаю, симптомом чего являются такие тек­сты, но одно ясно: если бы их открытие совпало не с фа­шизмом, а с коммунизмом или либерализмом, в них на­шлись бы ресурсы для того, чтобы стать метафорой и этих ситуаций. Просто тогда канон их чтения был бы иным. Их универсальная метафоричность опасна тем, что подвергает анестезии конкретность ситуации, вводит нас в заблуждение по поводу именно ее логики. Объяс­няющее всё объясняет только всё, оставляя за бортом зна­чимые детали, делающие это "всё" возможным.

Не менее сложна проблема подписи самого Кафки. Тут позиция Беньямина, как видно из текста "Кафка",

продуктивна в своей парадоксальности. С одной сто­роны, Кафка должен был приказать уничтожить свои произведения (кстати, Дора Димант, получившая от него такой же приказ, действительно уничтожила его рукописи, прежде всего дневники последних лет), с дру­гой - Брод также должен был не выполнить волю по­койного друга. Отсюда вытекает парадоксальное след­ствие; не выполняя волю Кафки, Брод, этот прозаичный человек, совершает глубоко творческий акт, главный творческий акт своей жизни, и фактически становится соавтором, а Кафка еще раз подтверждает свою кон­цепцию бюрократии, по необходимости подписываю­щей то, чем ей доверено "всего лишь" управлять. По­этому впоследствии Брод заканчивает произведения, начатые Кафкой, завершает оставленные им наброски. Он пишет пьесу по роману "Замок" и совершает другие бестактности, прикрываясь, как щитом, своими особы­ми отношениями с умершим другом2. Удвоив подпись, Кафка сделал написанное им ироничным вдвойне: кро­ме иронии Кафки они содержат в себе иронию над Каф­кой, исходящую от искреннего друга, одержимого пре­зумпцией понимания того, что на самом деле пока еще никто не понимает. Беньямин одним из первых начал распутывать этот клубок, и его мысли о биографии Каф­ки, написанной Бродом, не утратили своей проница­тельности до сих пор. Он первым понял сознательность жеста пражского писателя, доверившего свое наследие ближайшему другу, который в литературном смысле был

для него человеком с улицы. Тем самым Кафка еще раз показал, что не хотел быть интеллектуалом, т. е. не хо­тел контролировать свою подпись, отвечать за нее. Шо-лем тянет Кафку к кабалле, Адорно к диалектике, Брехт к истории, Крафт к текстологии, но Беньямин, по сво­ему обыкновению, хочет оставаться имманентным этим текстам, набрасывая разные стратегии имманентности (еще не свободные от многочисленных форм отожде­ствления), все более отдаляясь от окончательного ва­рианта. Нет единого ключа к чтению его текстов о Каф­ке: ведь это наброски к чему-то куда большему, чем они сами, но они же - единственное целое, которым мы располагаем.

Подписывая документы именем Шувалкина, Потем­кин из приводимой Беньямином притчи совершает жест, сходный с тем, который сам Кафка совершил по отно­шению к Броду. Этот, казалось бы, внелитературный жест стал существенной частью его литературы, навсегда -причем по его собственной доброй воле - лишив его пол­ного, неурезанного авторства (этого фантома, от которо­го так трудно отказаться). Представьте себе Набокова или Джойса, ставящих публикацию своих романов в за­висимость от каприза второстепенного литератора из их окружения... Ничего подобного нельзя себе вообразить! Возможно, Кафка - единственный из писателей XX ве­ка, кто отважился рискнуть большей частью своего ар­хива; и пусть воля его не была исполнена, но статус его подписи изменился радикально. Не устаешь спрашивать

себя, насколько же счастливым должен быть человек, от­правляющий стоившие такого труда тексты по воле волн, как бумажные детские кораблики. Не потому ли, не в силу ли того, что Кафка непоколебимо считал себя спо­собным "умереть довольным" (об этом Бланшо написал одно из лучших эссе3), он сделал тему страдания едва ли не основной и предстал перед современниками, в том числе и перед Беньямином, самым страдающим писате­лем своего времени, отъявленным неудачником?

В предлагаемых текстах есть эффект сканирования, ощупывания кафковских повествований на предмет вы­явления наиболее важного из них, объясняющего все остальные. Когда такого повествования не оказывается, Беньямин старается изобрести притчу (русскую, хасидскую, китайскую), которая сыграла бы роль "герольда", предвосхищающего творения Кафки. Интересные сами по себе, все эти притчи в лучшем случае обладают туман­ным сходством с текстами Кафки. Единственной насто­ящей притчей, которая стоит за всеми рассказываемы­ми историями и, оставаясь нерассказанной, определяет контекст высказываний, является пульсирующая точка современности, в которой происходит гражданская казнь участников переписки. Именно зависимостью от этой точки объясняется, видимо, особый интерес, который они питают к творчеству Кафки, и апелляции к более или менее рафинированной теологии. В ней, в этой точке, упакована смерть, лишенная симпатичных исторических оболочек, соблазнительной паутины времени.

В притче "О притчах" утверждается, что, приняв ме­тафору, люди выигрывают в действительности, а как раз в метафоре, в притче, в уподоблении они всегда проиг­рывают, хотя им кажется, что именно там выиграть на­иболее просто. Но в метафоре вообще нельзя выиграть, к ней неприменимы слова "победа" и "поражение". Только в действительности наше бегство от нее еще мо­жет быть истолковано так или иначе, приобрести тот или иной смысл, там же, куда мы убежали, оценка не име­ет смысла. Брехт судит Кафку, реабилитируя акции ре­альности, которые у него радикально подорваны. Он хо­чет погрузить писателя в контекст его жизни, объяснить его из него, перенести его на почву истории, экономи­ки, этносов и т. д. Но эти условия относятся к тысячам подобных существ, и в том числе к Кафке, который мог бы не быть писателем. То, что представляется здесь яс­ностью, ликвидирует кафковскую литературу, так как под видом исторического прояснения делает банальным как раз ее связь с историей: ведь история — это прежде всего то в прошлом, что еще должно случиться, она не сво­дится к совокупности своих реализаций, на которые ссы­лается Брехт4.

Другие участники книги, восхищаясь текстом Бень­ямина, указывают на частные просчеты. Особую поле­мику вызывает тезис о домифологической древности, преанимизме кафковского мира. Для такого мира, воз­ражает Шолем, не может быть откровения. "Болотный мир женщин", возражает Крафт, на самом деле связан

с замком, а Фрида — прежде всего любовница Кламма, чиновника из Замка. То же самое относится к связи чи­новников и отцов с грязью: это особая, метафизическая грязь, атрибут высших сфер; ее нельзя понимать бук­вально. Вызывает возражения также беньяминовское понятие "жеста": Шолем находит его чрезмерно эзоте­рическим.

Отличие этих возражений от оценок Брехта очевид­но: последний не реагирует на текст Беньямина, во вся­ком случае прямо, он судит Кафку совершенно само­стоятельно и во многом в противовес своему поклоннику.

Вообще переписка в который раз рассеивает миф о необыкновенных прогностических способностях интел­лектуалов. Знать, в отличие от того, что полагал Огюст Конт, не значит ни обладать властью (мочь), ни предви­деть. Со знанием обычно связана не лишенная профе­тических обертонов близорукость. При этом "правое" и "левое" в интеллектуальной сфере постоянно перетека­ют одно в другое. Можно - а возможно, и должно - уп­рекать Хайдеггера как человека в его временной привер­женности фашизму; но то обстоятельство, что он был крупнейшим философом, не может выступать при этом в роли отягчающего. Ведь чтобы оно было таковым, на­до сначала доказать, что искушенность в чтении опре­деленного корпуса текстов наделяет также необыкно­венной политической проницательностью, пониманием своего времени и т. д. Но это, как правило, не так, и от­крывая "дело Хайдеггера", мы в несколько ином смыс-

ле открываем также "дело Беньямина", "дело Шолема", "дело Брехта". Конечно, они вдохновлялись разными текстами, а одни и те же тексты читали по-разному; конечно, при жизни и после смерти они были харизма­тическими лидерами разных групп чтения, и в глазах чле­нов этих групп их тексты обладали огромной прогнос­тической силой. Но это не то же самое, что предвидеть собственный завтрашний день.

Остановимся теперь на моментах сходства между не­опубликованным ко времени работы над текстами о Кафке "Московским дневником" Беньямина и некото­рыми текстами самого Кафки. Особенно важным при этом сравнении оказывается "Замок", который философ прочитал уже после своего возвращения из Москвы.

Возвратимся к сцене потемкинской подписи, откры­вающей эссе. Независимо от ее отношения к текстам Кафки, в ней выражена логика повторяющейся ситуа­ции. Место Потемкина — это место Бога или, в более ра­дикальной форме, кафковского бюрократа. Все подпи­санное именем Бога, или бюрократа, фальшивка по определению, ибо подписи Бога не существует: всегда подписывают за него. Но все не так просто, и это только одна сторона дела: с другой стороны существует только подпись Бога, всякая подпись тяготеет к невозможной подписи бесконечного существа, все всегда подписыва­ется его неизреченным именем. Расшифровка того, кто дал подписывающим от имени Бога право на подпись, растягивается на бесконечность, поглощая их имена соб-

ственные, растворяя их в имени без имени. Кафка про­сто опускает все это небо на землю, в мир канцелярий, плотно закрытых и приоткрытых дверей, затхлых комнат, чердаков и других мест, где вершится правосудие. "Про­ворный Шувалкин", пишет Беньямин, это К. из "Зам­ка". Но это и Беньямин, приехавший в Москву за под­писью к революционному Богу, который выполнил его просьбу: правда, на всех мандатах стояло "Беньямин, Беньямин, Беньямин". При всей декларируемой атеис-тичности новой власти, а может быть, и благодаря ей, ее пронизывает преанимистическая доперсоналитическая теология. Беньямин выделяет у Кафки мотив утомле­ния, усталости, доходящей до изнеможения, при совер­шении малейших движений. "Изнеможение, как у гла­диатора после боя, а всех дел было — побелить угол в канцелярской приемной", — цитирует он Кафку. Тема крайнего утомления при кажущейся неторопливости московской жизни проходит через весь "Дневник" — его герои постоянно падают на кровати, диваны, кресла от усталости, источник которой они не могут указать. Дру­гая сквозная тема - "осторожность здесь", сдержанность при выражении мнений. Мейерхольдовскому "Ревизо­ру" почти не хлопают, потому что на постановку была сдержанная рецензия в газете "Правда". Все знает кто-то другой, Большой Другой, за которого подписывает Партия, а до первоподписи, как всегда, не добраться. Но Беньямин на собственном опыте убедился, что в "не­приступной крепости" (как он несколько раз именует

Москву) не помогает никакая осторожность. Вдруг на территорию любовного треугольника Беньямин — Ла­цис — Райх совершенно случайно заходит "господин из Замка" Карл Радек, который, тут же на месте перелис­тав статью Беньямина о Гёте для "Советской энцикло­педии", презрительно замечает: "Да здесь на каждой странице десять раз упоминается классовая борьба! На­до и меру знать". И вот уже Райх приветствует Беньями­на словами: "Вам не повезло!" - потому что "убогие ру­ководители" издательства теперь не смогут противостоять "плоской шутке авторитета". Теперь карьере Беньями­на в Москве конец. Вдобавок Ася Лацис устраивает ему скандал, упрекая его в непонимании московской ситу­ации и в неосторожности. Беньямин прекрасно понима­ет, что ее пугает в высказывании Радека не содержание сказанного, а место говорящего, le sujet-suppose-savoir, как сказал бы Лакан. Она смертельно боится носителя дан­ного Партией - но кто его дал Партии? - авторитета, ос­тальное - цепь рационализации. Если это первобыт­ность, то революция первобытна. Революция - это прежде всего способ, каким неписаный закон побежда­ет писаный и восстанавливает полноту своего присутст­вия в насилии, которое обретает логику в Терроре. В Москве Беньямин имел уникальную возможность видеть неписаный, но всеми понимаемый закон в дей­ствии, и это не осталось без последствий для его чтения текстов Кафки, хотя прямые ссылки на этот опыт от­сутствуют. "..Все творчество Кафки [и весь московский

опыт Беньямина, - М. Р.] представляет собой некий ко­декс жестов, символический смысл которых неясен ав­тору изначально", как неясен он и самим персонажам.

"У Кафки, - цитирует Беньямин Сому Морген-штерн, - все дышит сельским воздухом". Тема "дере­венской сущности" Москвы — одна из основных в "Днев­нике"; именно поэтому она видится Беньямину неприступной крепостью.

"Кафковский" эпизод связан и с Эрнстом Толлером, одним из руководителей Баварской республики. Прямо в Москве на него кто-то донес, обвинив в неблагона­дежности, и из почетного гостя он, сам того не зная, превратился в persona non grata. Толлер приходит в зал, где назначено его выступление, - зал закрыт "по техни­ческим причинам". "Процесс" против него начали так искусно, что сам он так и не догадался о причинах опа­лы, в которую неожиданно попал.

Беньямину постоянно повторяют в Москве то же, что землемеру К.: "Вы здесь чужой, многого не понимаете".

Число аналогий можно без труда умножить, хотя они вряд ли что-то скажут о сложной природе отличия "Мос­ковского дневника" от "Замка". Это отличие прежде всего касается соотношения текста и биографии. Если опыт Беньямина биографичен и историчен в принятом смысле, то биографичность кафковских фикций явля­ется тем вопросом, который Беньямин им постоянно задает, так и не получая ответа. Именно потому что "Дневник", не будучи фикцией в обычном смысле сло-

ва, похож на "Замок", Беньямин и не соотносит прямо два эти вида опыта и ищет аналогий вовне, в русских анекдотах, китайских легендах и хасидских притчах. Он забывает, что сам был "землемером Революции", что много раз в день падал на кровать в изнеможении и с ужа­сом обнаруживал, что чувства любимой женщины экс­проприированы революционным Богом, о котором са­ма она имеет лишь смутное (на уровне рационализации) представление. "Совершенную форму", записывает он, мысли Аси Лацис обретут только в Западной Европе. Этот опыт оказался вытесненным потому, что тогда, в 30-е годы, революционная греза, ныне поверженная, в от­личие от кафковских сновидений наяву еще казалась абсолютной реальностью, т. е. эрзацем Реального, ко­торое еще не было понято как невозможное, как сама невозможность. Лично Беньямин не принял революци­онный "мандат", о котором много размышлял в "Дневни­ке", но само существование этого "мандата" было для не­го, как и для многих других западных интеллектуалов, жизненно важным, особенно перед лицом фашизма5.

Связь романов Кафки с его биографией еще более опосредованна. Он претендовал на то, чтобы вести чи­сто литературную, бессобытийную с точки зрения здра­вого смысла жизнь. Поэтому, что такое "он сам", прин­ципиально неясно. Если даже допустить, что под инициалом К. скрывается автор, что он говорит о себе, все равно остается вопрос: в каком смысле он — это он. Заслуга Беньямина в том, что он едва ли не первым до-

капывается до этого парадокса, упирается в него, как впоследствии другие исследователи. Беньямин понял, что попытки приписать текстам биографические черты их автора не срабатывают, в силу чего эти попытки при­ходится возобновлять непрерывно. В итоге он утверж­дает несводимость биографического момента и показы­вает его фантомный характер: "Несомненно, что в центре своих романов стоит он сам... хотя в итоге шифр К. го­ворит о нем ровно столько же, сколько буква на шляпе сказала бы о жизни бесследно исчезнувшего человека. Впрочем, тем легче слагать об этом Кафке легенды..." Другими словами, есть неодолимая сила, которая еще бу­дет вынуждать исследователей возвращаться к "букве на шляпе" исчезнувшего человека, хотя все предыдущие попытки идентифицировать его по этой букве окончи­лись ничем. В отношении будущего кафковедения Бе­ньямин оказался прав: такие попытки возобновлялись с завидной периодичностью.

И последний вопрос: какие идеи Беньямина повли­яли на современное кафковедение? Что осталось от но­ваций, введенных им в понимание тогда еще не иссле­дованного автора?

Прежде всего, это концепция жеста. Известно апатич­ное отношение Кафки к выразительным возможностям искусства. От грандиозной природы искусства неотде­лимо простое обстоятельство: мы не знаем, что застав­ляет человеческие импульсы принимать ту или иную "художественную" форму. Но даже приняв ее, эти им-

пульсы не становятся ни менее усредненными, ни менее элементарными. Художник Тинторелли пишет портре­ты, сестра Грегора Замзы играет на скрипке, певица Жо­зефина издает писк, который некоторым кажется мело­дичным - всем этим стертым материальным жестам нельзя приписать отличного от других аналогичных же­стов статуса. Они так же необходимы, как и другие же­сты: например, никто не отрицает провиденциальной необходимости Китайской стены, однако план ее стро­ительства совершенно непостижим; голодарь не задает­ся вопросом, что заставляет его голодать - эта "машина голода" просто не может поступить иначе. Все эти жес­ты, как заметил Беньямин, одинаково апатичны, без­различны к смыслу, который является их случайным продуктом.

Литература в современном кафковедении, как и во времена Беньямина, еще тесно связана с теологией, хо­тя последняя становится все более имманентной (к че­му стремился уже автор "Кафки" в противовес Броду). Литературное прочтение Кафки по-прежнему предпола­гает религиозное и наоборот. Мы лишены возможности определить какой из этих ликов является фоновым, а какой основным, так тесно они переплетаются между собой. Внутри литературы вычитываются ностальгия по устойчивости древнего закона (беньяминовская тема ге­теризма и преанимизма) и невозможность обрести его, желание своими силами достичь нового закона и проч. Планом выражения для теологического плана содержа-

ния остается сама литература: то, что литературоведом вычитывается как "перенапряжение метафоры" у Каф­ки, им же — но уже в качестве теолога — проясняется как бессилие трансцендентного, которое имманентно секуляризованному миру и изначально воплощенно в фигурах этого мира. "Фундаментальная структура всех произведений Кафки, — пишет известный литературо­вед Вильгельм Эмрих, — такова: первоначально герой находится в рамках системы, подчиненной, по-видимо-сти, строгой закономерности. Неожиданно ему откры­вается тотальность существования, смертельно пугая его. Дезориентированный, он пускается на поиски нового закона, и хотя не может его найти, поиски становятся по­стоянной целью его жизни."6

Беньямин одним из первых приблизился к пониманию того, что метафора воспринимается Кафкой буквально. Обезьянничая, герой становится обезьяной; выражение "жить как собака" превращается в реальность собачьей жизни. В обыденном языке, в наивности метафоричес­кого словоупотребления открываются ужасные вещи, за­щелкиваются ловушки, из которых уже не выбраться: сказал - и ты уже обезьяна, уже собака. Метафора впер­вые систематически становится у Кафки субъектом по­вествования, подрывая акции внешнего, которое здравый смысл связывает с реальностью. Кафка как бы повора­чивает образ под микроскопом, не видя его условности, не замечая его предполагаемого значения. До воплоще­ния ничто не существует, право на внешний взгляд рас-

творяется в беспредельной легализованности мира, в им­манентности ему любого внешнего. То, что обычно упо­требляется как отсылка к чему-то другому, как условный знак для обозначения признанной всеми реальности, са­мо оказывается окончательной реальностью, "вещью в се­бе". В мире материализованной метафоры наше ожида­ние обречено на систематический (само)обман.

Понимая метафору буквально, Кафка радикально от­казывается от придания ей символического смысла: она сама есть альфа и омега, поэтому ей просто нечего сим­волизировать. Писатель оказывается в положении чело­века, которому неизвестна система принимаемых всеми условностей. Он игнорирует символическую нагрузку, ко­торую обычно несет на себе метафора, что только и дела­ет ее "художественным" - т. е. выражающим внешнюю реальность - образом. Читатель инстинктивно продолжа­ет воображать, что он углубляется в символический смысл повествования, различая более глубокую реальность в темноте образов, но это его ожидание систематически обманывается из-за жесткой "наивности" автора, обла­дающего лишь "физическим", буквальным видением.

В этом пункте литература указывает пальцем на соб­ственную трансцендентность. Это, как говорил вслед за Кафкой Беньямин, — мандат. Но кем он выдан и кем подписан? "Я, — отвечает Кафка, — мог принять только такой мандат, который мне никто не выдавал". Но если литература — это мандат, который никто не выдавал и не подписывал, все претензии писателя на истину носят

химерический характер. Величие этой литературы в том, что она не знает по отношению к себе ничего внешне­го, но в этом же источник ее бесконечного комизма: она постоянно сама выдает и подписывает свой мандат, обес­ценивая его. Чтение текстов Кафки — законченный в себе акт, эквивалент посещения церкви, заповеди кото­рой неосуществимы, но и неопровержимы.

Жизнь не противостоит такой литературе, а состав­ляет ее часть. С точки зрения этого типа письма мы жи­вем в мире чрезмерно мотивированных ситуаций, что не позволяет нам увидеть эти ситуации наглядно. "Усе­чение" ситуаций дает мир максимально фрагментарный и вместе с тем максимально полный, мир парадокса, ко­торый справедливо представляется здравому смыслу аб­сурдом. Внутреннее этого мира есть внешнее; его нель­зя достроить до тотальности путем введения внешнего взгляда, ибо такой взгляд уничтожает его. Но внутрен­нюю устойчивость этого мира, его способность защи­щаться также нельзя недооценивать. Он так устроен, что, пока существует, не допускает в себя внешний взгляд, это во многом ненаблюдаемый мир, проживаемый лишь телесно. Беньямин отчасти уловил ею логику в своей концепции жеста, телодвижения как части литературы. Закон есть конкретное. В самом глубоком смысле машина казни из рассказа "В исправительной колонии" с ее "бороной", разметчиком и ложем и есть закон ста­рого коменданта, а нормализующая машина труда, пре­вращающего камни в пыль, из чернового наброска фи-

нала этого рассказа является законом коменданта ново­го. Вне этих конкретных "записывающих" устройств нет закона. При переходе от одной машины к другой жест­кость закона не возрастает и не уменьшается; мы про­сто теряем возможность сравнивать.

В кафковедении сталкиваются две тенденции, наме­тившиеся уже у Беньямина, хотя и не столь резко. Одну можно назвать литературно-теологической. Выявляя ли­тературно-техническую и дополняющую ее теологичес­кую сторону исканий писателя, ее сторонники — среди которых В. Эмрих, Ж. Старобинский, М. Мараш - ос­тавляют Кафку литературе в обычном смысле слова. А невозможность найти истинный закон при таком под­ходе принимает форму "перенапряжения метафоры". Вторая стратегия понимания применена Морисом Блан­шо, конструирующим "долитературного" Кафку, и ра-дикализована Делезом и Гватари. Бланшо интересуется не перенапряжением метафоры, а ее изнанкой. Такой изнанкой является неантропоморфное в нас, т. е. смерть. Причем смерть не в смысле прекращения жизни, а как условие ее возможности: смерть как невозможность уме­реть (как в "Охотнике Гракхе"). Посягая на литературу как жанр, этот подход посягает и на контрагента лите­ратуры - жизнь как принцип реальности.

Два взгляда на Кафку отделяет тонкая, но прочная перегородка. Настолько прочная, что они почти не сооб­щаются между собой, а переход между ними всегда пре­рывен: перед нами или нормальная, хотя и "перенапряг-

шаяся" литература или литература как опыт неантропо­морфного в человеке (позднее получивший развитие в шизоанализе, микрофизике власти, у Арто, Беккета и многих других). Вывод напрашивается такой: только вну­три нормальной литературы возможен поиск новой свя­тости, истинного закона. Человек как фигура истины или неантропоморфное в человеке? Здесь проходит водораз­дел между двумя Кафками, двумя взглядами на литературу. Утверждая "автономию" литературы в системе жанров, ее одновременно ставят в зависимость от доязыковых мыс­лительных состояний. Утверждая полноту литературы как опыта, уже не допускают по отношению к ней ничего внешнего, но вместе с тем лишаются и внешних гарантий.

Беньямин находился то по одну, то по другую сторо­ну этого водораздела.

"Двоение" Кафки не выдумано комментаторами. Все зависит от того, по какую сторону этого "двоения" на­ходимся в данный момент мы сами.

– Конец работы –

Эта тема принадлежит разделу:

Вальтер Беньямин Франц Кафка

На сайте allrefs.net читайте: "Вальтер Беньямин Франц Кафка"

Если Вам нужно дополнительный материал на эту тему, или Вы не нашли то, что искали, рекомендуем воспользоваться поиском по нашей базе работ: Сцены подписи у Кафки и Беньямина

Что будем делать с полученным материалом:

Если этот материал оказался полезным ля Вас, Вы можете сохранить его на свою страничку в социальных сетях:

Все темы данного раздела:

Потёмкин
Рассказывают, будто Потёмкин страдал тяжелыми, регу­лярно повторяющимися депрессиями, во время которых никто не смел к нему приблизиться, а доступ в покои князя был строжайшим образом воспрещен. Пр

Детская фотография
Сохранилась детская фотография Кафки: редко когда "бедное и короткое детство" являло собой картину столь же пронзительную. Снимок сделан, очевидно, в одном их тех фотоателье прошлого стол

Горбатый человечек
Кнут Гамсун, как давно известно общественности, жи­вя неподалеку от маленького городка, имеет обыкнове- ние время от времени обременять почтовый ящик мест­ной газетенки своими суждениям

Санчо Панса
Рассказывают, что в одной хасидской деревне как-то ве­чером на исходе субботы в бедной корчме сидели евреи. Были все они местные, кроме одного, которого никто не знал, — этот был совсем уж нищий и

Франц Кафка: Как строилась Китайская стена
В самое начало я ставлю маленький рассказ, взятый из произведения, обозначенного в заглавии, и призванный показать две вещи: величие данного писателя и неимо­верную сложность сие величие засвидетел

Ходульная мораль
Чем увереннее и привычнее удается иным людям во всех их делах и бездействиях поистине с изворотливостью угрей ускользать от железной хватки правды, тем со все более изощренным рвением норовят они з

Макс Брод: Франц Кафка. Биография. Прага, 1937
Книга отмечена фундаментальным противоречием, зи­яющим между главным тезисом автора, с одной сторо­ны, и его личным отношением к Кафке - с другой. При этом последнее в какой-то мере способно дискре

Франц Кафка
Данное эссе — самая большая, главная работа Беньямина о Кафке — в основной своей части было написано в мае-июне 1934 года, затем в течение нескольких месяцев дополнялось и перерабатывалось. При жиз

Франц Кафка: Как строилась Китайская стена
Эта работа Беньямина написана примерно в июне 1931 года для радиопредачи, предварявшей выход в свет тома наследия Каф­ки (Franz Kafka. Beim Bau der Chinesischen Mauer. Ungedruckte Erzählungen

Макс Брод: Франц Кафка. Биография. Прага, 1937
Написано в июне 1938 года. В одном из писем Гершому Шо-лему в ответ на предложение высказаться по поводу вышедшей в 1937 году в Праге книги Макса Брода о Кафке (Мах Brod. Franz Kafka. Eine Biograph

А) Заметки к "Процессу" Кафки
Работу надо посвятить Герхарду Шолему. В чердачных комнатах, где расположена контора, су­шат белье. Попытка отодвинуть туалетный столик барышни Бюрстнер в центр комнаты.

Б) Идея мистерии
Изобразить историю как процесс, в котором человек — он же доверенное лицо бессловесной природы - выступает с иском на творение и на отсутствие обещанного мессии. Верховный суд, однако, решает выслу

А) Заметки к ненаписанному эссе и к докладу 1931 года
Попытка схемы к "Кафке" Кафка все человечество обращает в прошлое. Он отбрасывает тысячелетия развития культуры, не говоря уж о современности.

Заметки 1
История о Буцефале, боевом коне Александра, который стал адвокатом, — не аллегория1. Для Кафки, похоже, вообще больше нет иного вме­стилища для великих фигур, а лучше сказать, д

Заметки 2
"У него двое противников: первый теснит его сзади, из­начально. Второй преграждает ему путь вперед. Он бо­рется с обоими"2. Очень важна заметка: "Раньше он был ча

Заметки 3
/Двуликость кафковского страха: как его интерпретирует Вилли Хаас и как этот страх через нас проходит. Страх -это не, как боязнь, реакция на что-то, страх — это орган./ /"Непроницаем

Заметки 4
...Кафке... было бы полезно, перед окончательной дора­боткой рукописи присмотреться к работам Иеронима Босха, чьи монстры... состоят в родстве с монстрами Кафки. ...Георга Шерера... *

Заметки 5
"Чтобы быть потяжелее, а это, мне кажется, способст­вует засыпанию, я скрестил руки и положил кисти на плечи, так что я лежал, как навьюченный солдат". Каф­ка, дневниковая зап

Заметки 6
"Новый адвокат" — текст к картине Пикассо. /"Непроницаем был мир всех важных для него ве­щей" - но не потому, допустим, что он обладал универ­сально настроенным умом, а

Заметки 7
К Открытому театру Оклахомы: в "Новом адвокате" "простоватый служитель наметанным глазом скромно­го, но усердного завсегдатая скачек"32 наблюдает за ад­вокатскими гон

Заметки 8
Кафка очищает целые огромные ареалы, которые были заняты человечеством, он проводит, так сказать, страте- гическое отступление, отводя человечество назад, на ли­нию первобытных болот.

Потемкинская история Герольд
Утомленные / Отцы / Наказующие Паразиты Несправедливость и первородный грех / Непрекра­щающийся процесс Решения и молоденькие девушки / К. и Шувалкин Монстры в л

История о Гамсуне
Теологическое истолкование Кафки / Кьеркегор и Па­скаль / Трилогия творчества Xaac / Ранг / Ружмон / Грётхьюсен / Шёпс / "Не-бытие Бога" Посмертные заметки / Мотивы

История о нищем
Искажения во времени / Верхом в соседнюю деревню / легенда о мессии * Никакой небрежности (франц.) Короткая жизнь / Дети / Не ведающие усталости / го­род на юге

Пруст и Кафка
Есть нечто общее, что присуще Кафке и Прусту, и, как знать, сыщется ли это общее где-нибудь еще. Речь идет об употреблении местоимения "Я". Когда Пруст в сво­их "Поисках утраченного

А) Разговоры с Брехтом
6 июля. Брехт, в ходе вчерашнего разговора: "Я часто думаю о трибунале, который меня будет допрашивать: "Как это так? Вы действительно всерьез так считаете?" Пришлось в конце концов

А) Досье чужих возражений и собственных размышлений
1) При анализе образа отца в первой части надо вклю­чить "Одиннадцать сыновей". Привлечь необходимо сам текст, комментарий к нему Крафта и работу Кайзера. 2) Опровергнуть возраже

Запланированные вставки
Кафка тоже был мастером параболы, но основателем религии он не был (с. 72). Но он был не только мастером параболы. Предположим, Лао Цзы написал бы трагедию.

Из переписки с Вернером Крафтом
Вернер Крафт (1896—1991) — литератор и литературовед. Од­ним из первых начал серьезную литературоведческую работу над Кафкой (его этюды о Кафке опубликованы в сборнике: Kraft W. Franz Kafka: Durchd

Хотите получать на электронную почту самые свежие новости?
Education Insider Sample
Подпишитесь на Нашу рассылку
Наша политика приватности обеспечивает 100% безопасность и анонимность Ваших E-Mail
Реклама
Соответствующий теме материал
  • Похожее
  • Популярное
  • Облако тегов
  • Здесь
  • Временно
  • Пусто
Теги