Реферат Курсовая Конспект
Сцены подписи у Кафки и Беньямина - раздел Философия, Вальтер Беньямин Франц Кафка Оригинальность Текстов Вальтера Беньямина О Франце Кафке Не В Последнюю Очере...
|
Оригинальность текстов Вальтера Беньямина о Франце Кафке не в последнюю очередь кроется во времени их написания. К моменту создания Беньямином его эссе, Кафка - еще малоизученный автор, стремительно набирающий известность; буквально несколько лет тому назад были опубликованы три его романа и один сборник рассказов. Никакой вульгаты, т. е. совокупности ортодоксальных текстов об этом авторе, еще не существует, так что Беньямину приходилось опираться, с одной стороны, на еще пахнущие типографской краской книги пражского писателя, а с другой, на суждения тех, кого этот автор успел заинтересовать — Шолема, Брехта, Адорно и др. Дело осложнялось еще и тем, что Кафка конца 20-х начала 30-х годов еще не изученный, но отнюдь не неизвестный, не непрочитанный автор, одним словом, не тот писатель, которого кто-то мог бы открыть. Его литературная репутация стремительно возрастала, причем не только в немецкоязычном мире. Следовательно, и суждение о подобном авторе не могло оставаться сугубо идеосинкратическим и вкусовым. Интересна стра-
тегия, выбранная Беньямином в этой небанальной ситуации. Он пишет эссе "Франц Кафка", в котором прощупывает разные пути интерпретации крайне необычных для того времени произведений. В этом тексте силен момент пересказа: Беньямин надеется, что у Кафки есть некое произведение, объясняющее все другие. Но на поверку таким оказывается каждый текст пражского автора, и поэтому ни один из них. В целях дополнительного объяснения вводится также ряд канонических притч (притча о Потемкине, хасидский рассказ о нищем еврее, китайские параллели и т. д.). Но сам Кафка одареннейший производитель притч, поэтому объяснить его оригинальные притчи с помощью канонических весьма затруднительно. Есть в этом эссе и пласт, относящийся к собственным наработкам Беньямина: это его концепция жеста, прозревание в законе другого — неписаного — закона, рассуждения о бюрократии и "болотном" мире женщин.
Находясь на перепутье, он делает важный, правда чисто негативный, критический шаг — ополчается против "теологической" интерпетации Макса Брода и его представления о Кафке как если не святом, то находящемся на пути к святости. Набросок своей позиции он формулирует полемически в противовес Броду. Ее неразработанность проявляется по меньшей мере в трех важных пунктах: местами Кафка отождествляется с героями его произведений; его тексты признаются имеющими отношение к иудаизму, но непонятно, какое именно; со-
здается также впечатление, что тексты Кафки пророческие, правда, опять-таки неясно, в каком смысле. Оба последних пункта в более рафинированной форме воспроизводят отвергаемую концепцию Брода, для которого его друг прежде всего праведник и пророк, а уж во вторую очередь — писатель.
Особое значение имеет в эссе "Франц Кафка" открывающая его притча о Потемкине. Беньямин не случайно видит в ней "герольда, возвестившего творения Кафки за двести лет до их создания". Если не источником, то прототипом этой притчи является раздел "О Потемкине" из "Исторических записей" Пушкина. Там среди других есть такая история (привожу ее полностью, чтобы было понятно, как умело переделал ее Беньямин): "На Потемкина часто находила хандра. Он по целым суткам сидел один, никого к себе не пуская, в совершенном бездействии. Однажды, когда был он в таком состоянии, накопилось множество бумаг, требовавших немедленного его разрешения; но никто не смел войти к нему с докладом. Молодой чиновник по имени Петушков, подслушав толки, вызвался представить нужные бумаги князю для подписи. Ему поручили их с охотою и с нетерпением ожидали, что из этого будет. Петушков с бумагами вошел прямо в кабинет. Потемкин сидел в халате, босой, нечесанный и грызя ногти в задумчивости. Петушков смело объяснил ему, в чем дело, и положил пред ним бумаги. Потемкин молча взял перо и подписал их одну за другою. Петушков поклонился и вышел
в переднюю с торжествующим лицом: "Подписал!.." Все к нему кинулись, глядят: все бумаги в самом деле подписаны. Петушкова поздравляют: "Молодец! Нечего сказать." Но кто-то всматривается в подпись — и что же? на всех бумагах вместо: князь Потемкин - подписано: "Петушков, Петушков, Петушков..." (курсив Пушкина - М. Р.)1
Беньямин не только меняет фамилию чиновника, осмелившегося побеспокоить Потемкина, но добавляет ряд существенных деталей. Он вставляет пассаж о немилости, в которую можно было впасть за малейшее упоминание о княжеском недомогании, а также указание на должность чиновника и место, где происходит действие (приемная потемкинского дворца). Еще Беньямин добавляет бесконечные галереи и переходы на пути в княжескую опочивальню, тогда как у Пушкина действие происходит не в спальне, а в кабинете; наделяет поведение Шувалкина бесцеремонностью в отличие от пушкинского Петушкова, ведущего себя всего лишь "смело" и т. д. Короче, Беньямин украсил незамысловатый анекдот подробностями "в кафковском духе", чтобы затем вывести всего Кафку из этого анекдота-герольда. Переместить Потемкина в спальню оказывается, конечно, эффектнее, нежели оставить его в кабинете, ведь и кафковские чиновники обитают в самых неподходящих местах.
Хотя перед нами интересная стилизация "под Кафку", сама сцена подписи у пражского писателя структурирована иначе. Подпись Кламма в "Замке" не видна,
но даже если бы ее можно было прочитать, нет никакой гарантии ее подлинности. Наоборот, все убеждает в том, что она изначально поддельна. Беньямин заменяет полную серьезности комику Кафки иронией. Через подпись проходит акт воспризнания: Потемкин узнает Шувалкина и подписывает документы его именем, хотя мог бы поставить кляксу, написать нечто неразборчивое или, еще радикальнее, — подписать своим именем. На это указывает в переписке Вернер Крафт, утверждающий, что "история Потемкина в смысле доказательной силы рассказана как-то не так": "Ибо именно могущество Потемкина в этой истории с "неправильной" подписью никак не проявляется. Скорее ждешь чего-то иного, что подпись, допустим, будет верной, а Шувалкина за его наглость уволят, или еще чего-то в том же духе." Но доказательная сила даже самой искушенной стилизации все-таки обречена оставаться весьма ограниченной, поскольку эта ограниченность заключена в самой природе стилизации, а не в уровне ее исполнения. Когда кафковский герой врывается в приемную к Богу, принимаемому им за простого чиновника, встреча никак не может состояться по причинам, которые если и кажутся незначительными, то только в силу своей чрезмерной весомости. Между тем Шувалкин спокойно встречается с "Богом", который оказывается вполне конкретной исторической личностью, еще не дереализованной повествованием (у Кафки все подобные личности заблаговременно дереализованы углом зрения на них: так, вос-
поминания об Александре Македонском пишет его ставший адвокатом конь Буцефал). Беньямин, чей дар преобразования менее развит, чем у Кафки, борется со здравым смыслом не с помощью совершенной фикции, а с помощью архива, который, разрастаясь, сам становится фикцией. Но создать притчу притч, из которой выводился бы весь Кафка, невозможно ни для кого, включая самого этого писателя, ведь наличие подобной притчи сделало бы его творчество излишним.
В небольшом тексте Кафки "О притчах" содержится жалоба на то, что слова мудрецов полны древних метафор. Говоря вроде бы о простом — например, "Иди туда!" — они подразумевают не только сложное, но и непостижимое: "Все эти притчи хотят сказать, что непостижимое непостижимо (dass das Unfassbare unfassbar ist), а это мы и так знаем. " Как все это, казалось бы, далеко от того, что занимает нас ежедневно!" Далее у Кафки разворачивается некий диалог. Первый голос утверждает: "Чего так уж опасаться? Последуйте за притчами, и вы превратитесь в них, тем самым освободившись от ежедневных забот". Второй, скептический голос возражает ему: "Клянусь, что то, что ты сказал, это тоже всего лишь притча (метафора)". - "Ты угадал". - "К сожалению, только внутри притчи (метафоры)". — "Нет, ты выиграл в действительности. В притче (в метафоре) ты как раз проиграл (im Gleichniss hast du verloren)".
Второй скептический голос проиграл потому, что продолжал различать метафору и действительность. Деист-
вительность, последуй он предложению первого голоса (что, естественно, крайне сложно), должна была исчезнуть, раствориться, слившись с метафорой. Немецкое слово Gleichniss означает и "притча" и "метафора". С этого момента новая растворенная реальность существует метафорически, зато метафора реализуется с полнотой, исключающей непостижимость. Второй голос потому и выиграл в действительности, которой уже нет, а не в поглотившей ее метафоре, что не понял следствий из предложенного первым голосом радикального хода. Кафка был писателем, а не святым. Совершая литературный труд, он отстаивал важнейшее право европейского человека: предстать перед Богом с непросветленным телом, заменив телесное несовершенство неоспоримой значительностью проделанного труда. Вальтер Беньямин настолько интимно связан с этим правом, что оно в его текстах о Кафке не подлежит обсуждению. Его телом является культура, внутри которой планируются и совершаются революции и взрывы. Поэтому он не может полностью уйти от соблазна восприятия текстов Кафки как пророческих, хотя на примере топорной интерпретации Брода прекрасно видит ловушки, ожидающие исследователя на этом пути.
Другой причиной, вызвавшей теологизацию текстов Кафки, стало изменение положения интеллектуалов-евреев в Германии — их помещение в культурное и политическое гетто, которое закончилось массовым истреблением. Много говорят об уникальности Холокоста, но,
пытаясь прояснить, в чем она состоит, сталкиваются с существенными трудностями. Сталинский и полпотовский геноциды были не менее последовательны и жестоки, чем гитлеровский, и число их жертв не менее велико. Но уникальность этого события, видимо, в том, что нацисты и их жертвы досконально документировали происшедшее, оставили значительные архивы. К одному из таких архивов принадлежат и тексты Вальтера Беньямина о Кафке, говорящие о времени своего написания не меньше, чем о самом предмете. Переписка с Шоле-мом продолжается до 1939 года, т. е. как раз во время или чуть позже, "ночи разбитых витрин" (Reichskristallnacht) и принятия нюрнбергских расовых законов, сделавших евреев париями немецкого общества. Кафка умер всего пятнадцать лет назад, но мир за это время чудовищно изменился, став чудовищным во многих отношениях.
Пожалуй, ближе всего личный опыт Беньямина пересекается с кафковским в "Московском дневнике", опубликованном значительно позже. Но Беньямин налагает глубокое внутреннее табу на использование этого опыта в статьях о Кафке. Автор "Произведения искусства в эпоху технической воспроизводимости" открыто сочувствовал коммунизму, видя в нем, как и многие его современники, оплот против фашизма. В финале своего знаменитого эссе Беньямин противопоставляет эти системы по всем пунктам, еще не осознавая, что зеркальная противоположность оказывается одной из форм тождества. Все ассоциации с Россией имеют историче-
ский характер, но советский опыт (об этом ниже) не привлекается из принципиальных соображений. Кафке еще только предстояло обрести национальность, которой он при жизни как писатель не обладал. Также, впрочем, как и его текстам еще предстояло обрести особый религиозный смысл. Пророчества не только сбываются post factum, но и становятся пророчествами post factum, в результате того, что к власти прорываются личности, как губки впитывающие самые темные инстинкты масс. Беньямин создает контекст для своей интерпретации оригинальным способом. Он завязывает с Шолемом, Адорно и Вернером Крафтом переписку на тему его эссе о Кафке, а также беседует об этом с Брехтом, записывая высказывания последнего с эккермановской тщательностью. Шолем ставит под сомнение тезис об анимизме кафковского мира, объявляет пражского писателя сионистом и носителем не немецкой, а еврейской культуры. Крафт указывает на более сложную связь текстов Кафки с законом и его представителями, в частности на роль женщин - той же Фриды из "Замка" - которая заключается в стремлении соблазнить представителей закона, не соглашаясь тем самым с определением мира женщин как "болотного". Адорно пеняет на недостаток диалектики (в ее гегелевском понимании) в эссе Беньямина и на фундаментальность и неопределенность соотношения немецкого и еврейского в текстах о Кафке. Он избегает простого решения в духе Шолема и пишет об этом как о проблеме. Так постепенно создается кон-
текст интерпретации Беньямина, который восполняет отсутствие на тот момент кафковского канона. Поражает тщательность, с какой участники переписки читают эссе Беньямина, до каких нюансов они докапываются, какие сильные и слабые стороны в нем усматривают. Читая письма, невозможно удержаться от мысли о том, как далеко еще нам самим до подобного уровня чтения современных, только что написанных текстов.
Наиболее независимую и внешнюю по отношению к Кафке позицию занимает Бертольт Брехт, единственный нееврей из всех заочных участников дискуссии. Он с самого начала вписывает Кафку в широкий социальный контекст, даже говорит о том, что "всепонимание" пражского автора в каком-то смысле играет на руку фашизму, заведомо объясняя и прощая все им содеянное. Эта автоматическая полнота понимания подразумевает, по Брехту, известную некритичность. Брехт также требует представить ту среду, в которой вырос Кафка, во всей ее исторической ограниченности и тем самым заключить в определенные рамки кажущееся беспредельным всепрощающее понимание пражского писателя. Он продолжает: "Его образы ведь очень хороши. Что до остального, то это просто напускание туману и таинственности. И это хлам. Это то, что надо за ненадобностью отбросить. Это глубь без продвижения вперед". Из среды обитания "еврейского мальчика" Кафки вытекает как "художественная значимость" его работ, так и "его всяческая никчемность". Будь Кафка "арийским мальчиком" - Брехт
единственный употребляет слово "арийский", картина была бы другой, хотя, возможно, еще более безрадостной. Все, кроме притч, в литературе этого рода неопределенно и туманно: ограниченность Кафки лежит, считает немецкий драматург, в природе его фантазий, лишающих его произведения исторической перспективы. Брехт вносит оптимистическую ноту в целом депрессивный контекст обсуждения. Если диалектика в понимании Адорно риторична, а кабалла в истолковании Шолема дает откровение только в аспекте его принципиальной неисполнимости, то Брехт претендует прозревать историческую необходимость уже в настоящем. А тот факт, что имя этой необходимости коммунизм, еще раз напоминает, что тогда именно эти дискредитированные в наше время фантазии представлялись наиболее заряженными историческим оптимизмом.
Итак, Беньямин собирает солидный архив, из которого должен возникнуть некий "окончательный" текст, так и оставшийся ненаписанным. Свою роль сыграли здесь и финансовые соображения. Когда за брошюру о Кафке издатель предлагает ему гонорар в шестьдесят немецких марок, он пишет Шолему, что всяким чисто литературоведческим штудиям на обозримое время надо положить конец из-за их экономической невыгодности. В результате работа над уже собранным архивом откладывается. Проблема литературной национальности Кафки также оказывается крайне сложной. К тому же социальный контекст постоянно ухудшается: кажется, что
пророчества Кафки сбываются в самой неприятной для участников дискуссии форме, т. е. почти буквально. На момент окончания переписки Беньямину остается жить менее двух лет. Он оставляет свою книгу о Кафке в поистине кафковской ситуации. Постепенно действительность становится настолько травматичной, что в нее уже нельзя вписать травму кафковских текстов: становясь бредовой, она полностью интериоризирует язык травмы. Беньямин обрывает работу над книгой как раз в тот момент, когда архив высказываний уже собран и остается всего лишь придать ему некую иерархическую форму, именуемую законченностью. Собраны и проанализированы суждения влиятельных интеллектуалов плюс теологическая концепция Брода, от которой удобно отталкиваться. Но акт коллажирования так и не состоялся. Беньямин оставляет эту работу примерно на той же стадии, что и свою знаменитую "Passagen-Werk", т. е. на стадии архивирования. Но со смертью автора архив превращается в коллекцию, иерархизировать которую уже не удастся никому. Высказывания этого архива становятся единицами хранения. Что же в конечном счете отвратило Беньямина от явно любимого им автора? То, что за эти тексты могли заплатить смехотворные деньги? То, что как раз в это время начали, как тогда казалось, реализоваться наиболее мрачные пророчества пражского писателя? То, что для этих текстов наступил тот ужасный момент, когда они оказались больше, чем литературой (т. е. на самом деле чем-то существенно меньшим)?
Мы никогда не ответим на эти вопросы. Ясно только, что находящийся в кафковской ситуации человек по необходимости этого не осознает: таким его видит исключительно другой, сам же он продолжает автоматически наделять свое положение смыслом. Отказаться от подобного автоматизма — значит умереть при жизни, что возможно лишь в исключительных случаях (раньше я уже писал о святости). Ни Беньямин, ни Кафка не были такими исключениями, их тексты "видели" значительно дальше, чем они сами. Столь продуктивное письмо, видимо, предполагает в качестве необходимого дополнения некую долю чисто человеческого несовершенства, делающего сублимацию возможной. Проблема более совершенных в религиозном смысле людей не столько в том, что им нечего сублимировать, сколько в том, что мир представляет для них лишь преходящий интерес. В этом смысле хорошо пишущий святой (тот же Августин) в момент письма еще не свят, и в будущем ему предстоит пережить момент собственной смерти как решающий и пугающий переход к святости.
По ходу переписки мы чувствуем, как Беньямину и его корреспондентам навязывается извне их национальная идентичность. Их принадлежность к немецкому языку уже недостаточна для того, чтобы детерминировать эту идентичность; трещина проходит внутри самого языка (как сейчас в России кое-кто пытается поделить писателей на "русских" и "русскоязычных", в точности повторяя аналогичное разделение нацистского периода).
Постепенно этот круг лишается возможности непосредственно относиться к своей немецкости, потому что это пространство оказывается занятым враждебными монстрами, черпающими в насилии свое право на окончательность суждения. Эти глубоко нелитературные существа снижают в тот период фигуру немецкости в такой степени, что у более тонких людей — будь то евреев или немцев — пропадает желание и/или возможность с этой фигурой отождествляться. На другом полюсе официальный антисемитизм порождает защитную националистическую реакцию, которая ретроспективно проецируется и на Кафку. Вот цитата из Шолема: "Но "сепаратные мысли" у меня насчет Кафки, конечно же, есть, правда, не по поводу его места в континууме немецкой словесности (где у него никакого места нет, в чем, кстати, он сам нисколько не сомневался; он ведь, как ты, конечно же, знаешь, был сионистом), а только в словесности еврейской. Я бы тебе в этой связи посоветовал любое исследование о Кафке выводить из книги Иова...". Как видим, то обстоятельство, что Кафка писал на немецком языке здесь подвергается тотальной редукции; его литературная национальность радикально выносится за пределы языка и объявляется несводимо еврейской, в подтверждение чего приводится не творчество, а достаточно туманный сионизм писателя. Не случайно в одной из следующих фраз в противоположность "арийским мальчикам" Брехта упоминаются "гои", которым не понять основную мысль Кафки: явленность в языке мира, в котором
не может быть предчувствия спасения. Шолем определяет эту идею также как "моральную рефлексию галахиста"; Беньямин же, напротив, считал, что Кафка создавал агаду к несуществующей галахе.
В отличие от "Сочинения о пассажах", в котором, как и в большинстве своих знаменитых эссе, Беньямин творил свой объект почти ex nihilo, порождая его в процессе описания, в новой работе Кафку предстояло не придумать, а прочитать по правилам, которые были бы внутренне присущи его текстам, но самим автором как таковые не осознавались. Читая, Беньямин довольно быстро переходит от одного текста к другому, часто приводя без комментария довольно длинные цитаты. Он настолько идентифицирует себя с этим писателем, что редко опускается на микроуровень, где Кафка еще не является самим собой. На тот уровень, на котором позднее работали такие читатели кафковских текстов, как Ж. Старобинский, В. Эмрих, М. Бланшо, Ж. Делез и Ф. Гватари. Местами создается впечатление, что Беньямин испытывает ужас перед миром Кафки до Кафки, перед тем бессознательным, которое лишь частично переходит в литературу; как если бы погружение в него рисковало вызвать истерическую реакцию отторжения.
Не менее сильно отождествляется с Кафкой Шолем и отчасти Адорно. Биография и литература переплетаются пока слишком тесно. Вот мнение Шолема об отце Кафки (письмо из Иерусалима): "Его отец в самом деле был таким, каким он изображен в "Приговоре". По рас-
сказам, это был крайне тяжелый человек, невероятно угнетавший свою семью". Выделенное курсивом "в самом деле" в этом письме воистину знаменательно, ибо воображаемая конструкция претендует здесь на статус Реального, т. е. того, чего, по определению, нет в языке. "Реальный" отец в этом контексте узурпирует функцию фаллоса. (То же самое относится к упоминавшимся "гоям" и другим продуктам сублимированной репрессии.)
Итак, Беньямину остается сделать последний шаг: превратить архив в текст. Собственно, архив это уже текст, но, парадоксальным образом, чтобы стать автором и чтобы текст был признан книгой, этот текст еще надо превратить в текст. Лишь иерархизация высказываний, их "окончательная" расстановка дает право на подпись, гарантирует авторство. Впрочем, с другой стороны, всякое продуктивное чтение преобразует текст обратно в архив и работает с ним так, как если бы у него не было автора. В каком-то смысле Беньямин не решился сделать с прозой Кафки то, что он сделал с высказываниями о Кафке. В результате архив состоит в основном из "высказываний о", а не из архива самого Кафки, который должен был бы быть произведен чтением, но постоянно блокировался привходящими обстоятельствами. Чтение Беньямина оказывается имманентно теологическим (не случайно, отвергая интерпретацию Брода, он настаивает на продуктивности теологии, предлагаемой Шолемом).
Текст начинается с притчи о Потемкине и сразу ставит проблему подписи, исключительно важную и для
книги-некниги Беньямина. Она подписана многими именами, ее оригинальность — в накоплении подписей. Сквозь них проглядывает контекст времени. Кто-то интересуется тем, является ли Беньямин членом Палаты письменности (возглавляемой между прочим Иозефом Геббельсом). Беньямин отвечает: "Я не состоял и не состою ни в каких писательских объединениях". Никто из участников книги не является членом этой Палаты: они либо неарийцы, либо коммунисты, либо и то и другое. И хотя по старой академической привычке они утверждают, что Кафка интересует их лишь благодаря выдающимся качествам его прозы, их интерес к этим текстам существенно биографичен. Пока их проекции настолько сильны, что парализуют некоторые возможности интер-петации. Для всех, кроме Брехта, это намного больше, т. е. сточки зрения чтения существенно меньше, чем просто литература. Местами Беньямин повторяет тексты Кафки как заклинание, как бы надеясь проникнуться их аурой настолько, чтобы сделать ненужной дальнейшую интерпретацию. И только Брехт резко выступает против образа писателя-провидца и требует поместить его в контекст времени, места, среды и т. д.; именно у него проскакивает невозможное для всех других участников переписки словосочетание "еврейский фашизм". Для Брехта акт всемирно-исторического пророчества состоялся в событии Октябрьской революции, и было бы наивно, да и реакционно дублировать его в акте столь профанном, как письмо. Из этого логически следует, что отношение
к Кафке других марксистов, тех же Беньямина и Адорно, при всей неортодоксальности их взглядов, определяется в данном случае навязанной им извне национал-социалистическим государством национальностью. Все это свидетельствует о том, насколько определеные мысли разлиты в воздухе времени: их разделяли не только герои этой книги, но и Шпенглер, Юнгер и Хайдеггер.
Разговоры о бюрократии и ее всесилии маскируют тему отверженности и гражданской смерти. Конечно, и вне закона тоже есть бюрократия, но неясно, чем, кроме силы, ее представители отличаются от обычных преступников. С точки зрения закона кровь слишком сложная вещь, чтобы позволить что-то с ее помощью упорядочивать. В текстах Кафки нет никакой мифологии крови, а изображенная в них катастрофа всегда-уже состоялась: ее будущее - это вечное настоящее самих текстов. Я не знаю, симптомом чего являются такие тексты, но одно ясно: если бы их открытие совпало не с фашизмом, а с коммунизмом или либерализмом, в них нашлись бы ресурсы для того, чтобы стать метафорой и этих ситуаций. Просто тогда канон их чтения был бы иным. Их универсальная метафоричность опасна тем, что подвергает анестезии конкретность ситуации, вводит нас в заблуждение по поводу именно ее логики. Объясняющее всё объясняет только всё, оставляя за бортом значимые детали, делающие это "всё" возможным.
Не менее сложна проблема подписи самого Кафки. Тут позиция Беньямина, как видно из текста "Кафка",
продуктивна в своей парадоксальности. С одной стороны, Кафка должен был приказать уничтожить свои произведения (кстати, Дора Димант, получившая от него такой же приказ, действительно уничтожила его рукописи, прежде всего дневники последних лет), с другой - Брод также должен был не выполнить волю покойного друга. Отсюда вытекает парадоксальное следствие; не выполняя волю Кафки, Брод, этот прозаичный человек, совершает глубоко творческий акт, главный творческий акт своей жизни, и фактически становится соавтором, а Кафка еще раз подтверждает свою концепцию бюрократии, по необходимости подписывающей то, чем ей доверено "всего лишь" управлять. Поэтому впоследствии Брод заканчивает произведения, начатые Кафкой, завершает оставленные им наброски. Он пишет пьесу по роману "Замок" и совершает другие бестактности, прикрываясь, как щитом, своими особыми отношениями с умершим другом2. Удвоив подпись, Кафка сделал написанное им ироничным вдвойне: кроме иронии Кафки они содержат в себе иронию над Кафкой, исходящую от искреннего друга, одержимого презумпцией понимания того, что на самом деле пока еще никто не понимает. Беньямин одним из первых начал распутывать этот клубок, и его мысли о биографии Кафки, написанной Бродом, не утратили своей проницательности до сих пор. Он первым понял сознательность жеста пражского писателя, доверившего свое наследие ближайшему другу, который в литературном смысле был
для него человеком с улицы. Тем самым Кафка еще раз показал, что не хотел быть интеллектуалом, т. е. не хотел контролировать свою подпись, отвечать за нее. Шо-лем тянет Кафку к кабалле, Адорно к диалектике, Брехт к истории, Крафт к текстологии, но Беньямин, по своему обыкновению, хочет оставаться имманентным этим текстам, набрасывая разные стратегии имманентности (еще не свободные от многочисленных форм отождествления), все более отдаляясь от окончательного варианта. Нет единого ключа к чтению его текстов о Кафке: ведь это наброски к чему-то куда большему, чем они сами, но они же - единственное целое, которым мы располагаем.
Подписывая документы именем Шувалкина, Потемкин из приводимой Беньямином притчи совершает жест, сходный с тем, который сам Кафка совершил по отношению к Броду. Этот, казалось бы, внелитературный жест стал существенной частью его литературы, навсегда -причем по его собственной доброй воле - лишив его полного, неурезанного авторства (этого фантома, от которого так трудно отказаться). Представьте себе Набокова или Джойса, ставящих публикацию своих романов в зависимость от каприза второстепенного литератора из их окружения... Ничего подобного нельзя себе вообразить! Возможно, Кафка - единственный из писателей XX века, кто отважился рискнуть большей частью своего архива; и пусть воля его не была исполнена, но статус его подписи изменился радикально. Не устаешь спрашивать
себя, насколько же счастливым должен быть человек, отправляющий стоившие такого труда тексты по воле волн, как бумажные детские кораблики. Не потому ли, не в силу ли того, что Кафка непоколебимо считал себя способным "умереть довольным" (об этом Бланшо написал одно из лучших эссе3), он сделал тему страдания едва ли не основной и предстал перед современниками, в том числе и перед Беньямином, самым страдающим писателем своего времени, отъявленным неудачником?
В предлагаемых текстах есть эффект сканирования, ощупывания кафковских повествований на предмет выявления наиболее важного из них, объясняющего все остальные. Когда такого повествования не оказывается, Беньямин старается изобрести притчу (русскую, хасидскую, китайскую), которая сыграла бы роль "герольда", предвосхищающего творения Кафки. Интересные сами по себе, все эти притчи в лучшем случае обладают туманным сходством с текстами Кафки. Единственной настоящей притчей, которая стоит за всеми рассказываемыми историями и, оставаясь нерассказанной, определяет контекст высказываний, является пульсирующая точка современности, в которой происходит гражданская казнь участников переписки. Именно зависимостью от этой точки объясняется, видимо, особый интерес, который они питают к творчеству Кафки, и апелляции к более или менее рафинированной теологии. В ней, в этой точке, упакована смерть, лишенная симпатичных исторических оболочек, соблазнительной паутины времени.
В притче "О притчах" утверждается, что, приняв метафору, люди выигрывают в действительности, а как раз в метафоре, в притче, в уподоблении они всегда проигрывают, хотя им кажется, что именно там выиграть наиболее просто. Но в метафоре вообще нельзя выиграть, к ней неприменимы слова "победа" и "поражение". Только в действительности наше бегство от нее еще может быть истолковано так или иначе, приобрести тот или иной смысл, там же, куда мы убежали, оценка не имеет смысла. Брехт судит Кафку, реабилитируя акции реальности, которые у него радикально подорваны. Он хочет погрузить писателя в контекст его жизни, объяснить его из него, перенести его на почву истории, экономики, этносов и т. д. Но эти условия относятся к тысячам подобных существ, и в том числе к Кафке, который мог бы не быть писателем. То, что представляется здесь ясностью, ликвидирует кафковскую литературу, так как под видом исторического прояснения делает банальным как раз ее связь с историей: ведь история — это прежде всего то в прошлом, что еще должно случиться, она не сводится к совокупности своих реализаций, на которые ссылается Брехт4.
Другие участники книги, восхищаясь текстом Беньямина, указывают на частные просчеты. Особую полемику вызывает тезис о домифологической древности, преанимизме кафковского мира. Для такого мира, возражает Шолем, не может быть откровения. "Болотный мир женщин", возражает Крафт, на самом деле связан
с замком, а Фрида — прежде всего любовница Кламма, чиновника из Замка. То же самое относится к связи чиновников и отцов с грязью: это особая, метафизическая грязь, атрибут высших сфер; ее нельзя понимать буквально. Вызывает возражения также беньяминовское понятие "жеста": Шолем находит его чрезмерно эзотерическим.
Отличие этих возражений от оценок Брехта очевидно: последний не реагирует на текст Беньямина, во всяком случае прямо, он судит Кафку совершенно самостоятельно и во многом в противовес своему поклоннику.
Вообще переписка в который раз рассеивает миф о необыкновенных прогностических способностях интеллектуалов. Знать, в отличие от того, что полагал Огюст Конт, не значит ни обладать властью (мочь), ни предвидеть. Со знанием обычно связана не лишенная профетических обертонов близорукость. При этом "правое" и "левое" в интеллектуальной сфере постоянно перетекают одно в другое. Можно - а возможно, и должно - упрекать Хайдеггера как человека в его временной приверженности фашизму; но то обстоятельство, что он был крупнейшим философом, не может выступать при этом в роли отягчающего. Ведь чтобы оно было таковым, надо сначала доказать, что искушенность в чтении определенного корпуса текстов наделяет также необыкновенной политической проницательностью, пониманием своего времени и т. д. Но это, как правило, не так, и открывая "дело Хайдеггера", мы в несколько ином смыс-
ле открываем также "дело Беньямина", "дело Шолема", "дело Брехта". Конечно, они вдохновлялись разными текстами, а одни и те же тексты читали по-разному; конечно, при жизни и после смерти они были харизматическими лидерами разных групп чтения, и в глазах членов этих групп их тексты обладали огромной прогностической силой. Но это не то же самое, что предвидеть собственный завтрашний день.
Остановимся теперь на моментах сходства между неопубликованным ко времени работы над текстами о Кафке "Московским дневником" Беньямина и некоторыми текстами самого Кафки. Особенно важным при этом сравнении оказывается "Замок", который философ прочитал уже после своего возвращения из Москвы.
Возвратимся к сцене потемкинской подписи, открывающей эссе. Независимо от ее отношения к текстам Кафки, в ней выражена логика повторяющейся ситуации. Место Потемкина — это место Бога или, в более радикальной форме, кафковского бюрократа. Все подписанное именем Бога, или бюрократа, фальшивка по определению, ибо подписи Бога не существует: всегда подписывают за него. Но все не так просто, и это только одна сторона дела: с другой стороны существует только подпись Бога, всякая подпись тяготеет к невозможной подписи бесконечного существа, все всегда подписывается его неизреченным именем. Расшифровка того, кто дал подписывающим от имени Бога право на подпись, растягивается на бесконечность, поглощая их имена соб-
ственные, растворяя их в имени без имени. Кафка просто опускает все это небо на землю, в мир канцелярий, плотно закрытых и приоткрытых дверей, затхлых комнат, чердаков и других мест, где вершится правосудие. "Проворный Шувалкин", пишет Беньямин, это К. из "Замка". Но это и Беньямин, приехавший в Москву за подписью к революционному Богу, который выполнил его просьбу: правда, на всех мандатах стояло "Беньямин, Беньямин, Беньямин". При всей декларируемой атеис-тичности новой власти, а может быть, и благодаря ей, ее пронизывает преанимистическая доперсоналитическая теология. Беньямин выделяет у Кафки мотив утомления, усталости, доходящей до изнеможения, при совершении малейших движений. "Изнеможение, как у гладиатора после боя, а всех дел было — побелить угол в канцелярской приемной", — цитирует он Кафку. Тема крайнего утомления при кажущейся неторопливости московской жизни проходит через весь "Дневник" — его герои постоянно падают на кровати, диваны, кресла от усталости, источник которой они не могут указать. Другая сквозная тема - "осторожность здесь", сдержанность при выражении мнений. Мейерхольдовскому "Ревизору" почти не хлопают, потому что на постановку была сдержанная рецензия в газете "Правда". Все знает кто-то другой, Большой Другой, за которого подписывает Партия, а до первоподписи, как всегда, не добраться. Но Беньямин на собственном опыте убедился, что в "неприступной крепости" (как он несколько раз именует
Москву) не помогает никакая осторожность. Вдруг на территорию любовного треугольника Беньямин — Лацис — Райх совершенно случайно заходит "господин из Замка" Карл Радек, который, тут же на месте перелистав статью Беньямина о Гёте для "Советской энциклопедии", презрительно замечает: "Да здесь на каждой странице десять раз упоминается классовая борьба! Надо и меру знать". И вот уже Райх приветствует Беньямина словами: "Вам не повезло!" - потому что "убогие руководители" издательства теперь не смогут противостоять "плоской шутке авторитета". Теперь карьере Беньямина в Москве конец. Вдобавок Ася Лацис устраивает ему скандал, упрекая его в непонимании московской ситуации и в неосторожности. Беньямин прекрасно понимает, что ее пугает в высказывании Радека не содержание сказанного, а место говорящего, le sujet-suppose-savoir, как сказал бы Лакан. Она смертельно боится носителя данного Партией - но кто его дал Партии? - авторитета, остальное - цепь рационализации. Если это первобытность, то революция первобытна. Революция - это прежде всего способ, каким неписаный закон побеждает писаный и восстанавливает полноту своего присутствия в насилии, которое обретает логику в Терроре. В Москве Беньямин имел уникальную возможность видеть неписаный, но всеми понимаемый закон в действии, и это не осталось без последствий для его чтения текстов Кафки, хотя прямые ссылки на этот опыт отсутствуют. "..Все творчество Кафки [и весь московский
опыт Беньямина, - М. Р.] представляет собой некий кодекс жестов, символический смысл которых неясен автору изначально", как неясен он и самим персонажам.
"У Кафки, - цитирует Беньямин Сому Морген-штерн, - все дышит сельским воздухом". Тема "деревенской сущности" Москвы — одна из основных в "Дневнике"; именно поэтому она видится Беньямину неприступной крепостью.
"Кафковский" эпизод связан и с Эрнстом Толлером, одним из руководителей Баварской республики. Прямо в Москве на него кто-то донес, обвинив в неблагонадежности, и из почетного гостя он, сам того не зная, превратился в persona non grata. Толлер приходит в зал, где назначено его выступление, - зал закрыт "по техническим причинам". "Процесс" против него начали так искусно, что сам он так и не догадался о причинах опалы, в которую неожиданно попал.
Беньямину постоянно повторяют в Москве то же, что землемеру К.: "Вы здесь чужой, многого не понимаете".
Число аналогий можно без труда умножить, хотя они вряд ли что-то скажут о сложной природе отличия "Московского дневника" от "Замка". Это отличие прежде всего касается соотношения текста и биографии. Если опыт Беньямина биографичен и историчен в принятом смысле, то биографичность кафковских фикций является тем вопросом, который Беньямин им постоянно задает, так и не получая ответа. Именно потому что "Дневник", не будучи фикцией в обычном смысле сло-
ва, похож на "Замок", Беньямин и не соотносит прямо два эти вида опыта и ищет аналогий вовне, в русских анекдотах, китайских легендах и хасидских притчах. Он забывает, что сам был "землемером Революции", что много раз в день падал на кровать в изнеможении и с ужасом обнаруживал, что чувства любимой женщины экспроприированы революционным Богом, о котором сама она имеет лишь смутное (на уровне рационализации) представление. "Совершенную форму", записывает он, мысли Аси Лацис обретут только в Западной Европе. Этот опыт оказался вытесненным потому, что тогда, в 30-е годы, революционная греза, ныне поверженная, в отличие от кафковских сновидений наяву еще казалась абсолютной реальностью, т. е. эрзацем Реального, которое еще не было понято как невозможное, как сама невозможность. Лично Беньямин не принял революционный "мандат", о котором много размышлял в "Дневнике", но само существование этого "мандата" было для него, как и для многих других западных интеллектуалов, жизненно важным, особенно перед лицом фашизма5.
Связь романов Кафки с его биографией еще более опосредованна. Он претендовал на то, чтобы вести чисто литературную, бессобытийную с точки зрения здравого смысла жизнь. Поэтому, что такое "он сам", принципиально неясно. Если даже допустить, что под инициалом К. скрывается автор, что он говорит о себе, все равно остается вопрос: в каком смысле он — это он. Заслуга Беньямина в том, что он едва ли не первым до-
капывается до этого парадокса, упирается в него, как впоследствии другие исследователи. Беньямин понял, что попытки приписать текстам биографические черты их автора не срабатывают, в силу чего эти попытки приходится возобновлять непрерывно. В итоге он утверждает несводимость биографического момента и показывает его фантомный характер: "Несомненно, что в центре своих романов стоит он сам... хотя в итоге шифр К. говорит о нем ровно столько же, сколько буква на шляпе сказала бы о жизни бесследно исчезнувшего человека. Впрочем, тем легче слагать об этом Кафке легенды..." Другими словами, есть неодолимая сила, которая еще будет вынуждать исследователей возвращаться к "букве на шляпе" исчезнувшего человека, хотя все предыдущие попытки идентифицировать его по этой букве окончились ничем. В отношении будущего кафковедения Беньямин оказался прав: такие попытки возобновлялись с завидной периодичностью.
И последний вопрос: какие идеи Беньямина повлияли на современное кафковедение? Что осталось от новаций, введенных им в понимание тогда еще не исследованного автора?
Прежде всего, это концепция жеста. Известно апатичное отношение Кафки к выразительным возможностям искусства. От грандиозной природы искусства неотделимо простое обстоятельство: мы не знаем, что заставляет человеческие импульсы принимать ту или иную "художественную" форму. Но даже приняв ее, эти им-
пульсы не становятся ни менее усредненными, ни менее элементарными. Художник Тинторелли пишет портреты, сестра Грегора Замзы играет на скрипке, певица Жозефина издает писк, который некоторым кажется мелодичным - всем этим стертым материальным жестам нельзя приписать отличного от других аналогичных жестов статуса. Они так же необходимы, как и другие жесты: например, никто не отрицает провиденциальной необходимости Китайской стены, однако план ее строительства совершенно непостижим; голодарь не задается вопросом, что заставляет его голодать - эта "машина голода" просто не может поступить иначе. Все эти жесты, как заметил Беньямин, одинаково апатичны, безразличны к смыслу, который является их случайным продуктом.
Литература в современном кафковедении, как и во времена Беньямина, еще тесно связана с теологией, хотя последняя становится все более имманентной (к чему стремился уже автор "Кафки" в противовес Броду). Литературное прочтение Кафки по-прежнему предполагает религиозное и наоборот. Мы лишены возможности определить какой из этих ликов является фоновым, а какой основным, так тесно они переплетаются между собой. Внутри литературы вычитываются ностальгия по устойчивости древнего закона (беньяминовская тема гетеризма и преанимизма) и невозможность обрести его, желание своими силами достичь нового закона и проч. Планом выражения для теологического плана содержа-
ния остается сама литература: то, что литературоведом вычитывается как "перенапряжение метафоры" у Кафки, им же — но уже в качестве теолога — проясняется как бессилие трансцендентного, которое имманентно секуляризованному миру и изначально воплощенно в фигурах этого мира. "Фундаментальная структура всех произведений Кафки, — пишет известный литературовед Вильгельм Эмрих, — такова: первоначально герой находится в рамках системы, подчиненной, по-видимо-сти, строгой закономерности. Неожиданно ему открывается тотальность существования, смертельно пугая его. Дезориентированный, он пускается на поиски нового закона, и хотя не может его найти, поиски становятся постоянной целью его жизни."6
Беньямин одним из первых приблизился к пониманию того, что метафора воспринимается Кафкой буквально. Обезьянничая, герой становится обезьяной; выражение "жить как собака" превращается в реальность собачьей жизни. В обыденном языке, в наивности метафорического словоупотребления открываются ужасные вещи, защелкиваются ловушки, из которых уже не выбраться: сказал - и ты уже обезьяна, уже собака. Метафора впервые систематически становится у Кафки субъектом повествования, подрывая акции внешнего, которое здравый смысл связывает с реальностью. Кафка как бы поворачивает образ под микроскопом, не видя его условности, не замечая его предполагаемого значения. До воплощения ничто не существует, право на внешний взгляд рас-
творяется в беспредельной легализованности мира, в имманентности ему любого внешнего. То, что обычно употребляется как отсылка к чему-то другому, как условный знак для обозначения признанной всеми реальности, само оказывается окончательной реальностью, "вещью в себе". В мире материализованной метафоры наше ожидание обречено на систематический (само)обман.
Понимая метафору буквально, Кафка радикально отказывается от придания ей символического смысла: она сама есть альфа и омега, поэтому ей просто нечего символизировать. Писатель оказывается в положении человека, которому неизвестна система принимаемых всеми условностей. Он игнорирует символическую нагрузку, которую обычно несет на себе метафора, что только и делает ее "художественным" - т. е. выражающим внешнюю реальность - образом. Читатель инстинктивно продолжает воображать, что он углубляется в символический смысл повествования, различая более глубокую реальность в темноте образов, но это его ожидание систематически обманывается из-за жесткой "наивности" автора, обладающего лишь "физическим", буквальным видением.
В этом пункте литература указывает пальцем на собственную трансцендентность. Это, как говорил вслед за Кафкой Беньямин, — мандат. Но кем он выдан и кем подписан? "Я, — отвечает Кафка, — мог принять только такой мандат, который мне никто не выдавал". Но если литература — это мандат, который никто не выдавал и не подписывал, все претензии писателя на истину носят
химерический характер. Величие этой литературы в том, что она не знает по отношению к себе ничего внешнего, но в этом же источник ее бесконечного комизма: она постоянно сама выдает и подписывает свой мандат, обесценивая его. Чтение текстов Кафки — законченный в себе акт, эквивалент посещения церкви, заповеди которой неосуществимы, но и неопровержимы.
Жизнь не противостоит такой литературе, а составляет ее часть. С точки зрения этого типа письма мы живем в мире чрезмерно мотивированных ситуаций, что не позволяет нам увидеть эти ситуации наглядно. "Усечение" ситуаций дает мир максимально фрагментарный и вместе с тем максимально полный, мир парадокса, который справедливо представляется здравому смыслу абсурдом. Внутреннее этого мира есть внешнее; его нельзя достроить до тотальности путем введения внешнего взгляда, ибо такой взгляд уничтожает его. Но внутреннюю устойчивость этого мира, его способность защищаться также нельзя недооценивать. Он так устроен, что, пока существует, не допускает в себя внешний взгляд, это во многом ненаблюдаемый мир, проживаемый лишь телесно. Беньямин отчасти уловил ею логику в своей концепции жеста, телодвижения как части литературы. Закон есть конкретное. В самом глубоком смысле машина казни из рассказа "В исправительной колонии" с ее "бороной", разметчиком и ложем и есть закон старого коменданта, а нормализующая машина труда, превращающего камни в пыль, из чернового наброска фи-
нала этого рассказа является законом коменданта нового. Вне этих конкретных "записывающих" устройств нет закона. При переходе от одной машины к другой жесткость закона не возрастает и не уменьшается; мы просто теряем возможность сравнивать.
В кафковедении сталкиваются две тенденции, наметившиеся уже у Беньямина, хотя и не столь резко. Одну можно назвать литературно-теологической. Выявляя литературно-техническую и дополняющую ее теологическую сторону исканий писателя, ее сторонники — среди которых В. Эмрих, Ж. Старобинский, М. Мараш - оставляют Кафку литературе в обычном смысле слова. А невозможность найти истинный закон при таком подходе принимает форму "перенапряжения метафоры". Вторая стратегия понимания применена Морисом Бланшо, конструирующим "долитературного" Кафку, и ра-дикализована Делезом и Гватари. Бланшо интересуется не перенапряжением метафоры, а ее изнанкой. Такой изнанкой является неантропоморфное в нас, т. е. смерть. Причем смерть не в смысле прекращения жизни, а как условие ее возможности: смерть как невозможность умереть (как в "Охотнике Гракхе"). Посягая на литературу как жанр, этот подход посягает и на контрагента литературы - жизнь как принцип реальности.
Два взгляда на Кафку отделяет тонкая, но прочная перегородка. Настолько прочная, что они почти не сообщаются между собой, а переход между ними всегда прерывен: перед нами или нормальная, хотя и "перенапряг-
шаяся" литература или литература как опыт неантропоморфного в человеке (позднее получивший развитие в шизоанализе, микрофизике власти, у Арто, Беккета и многих других). Вывод напрашивается такой: только внутри нормальной литературы возможен поиск новой святости, истинного закона. Человек как фигура истины или неантропоморфное в человеке? Здесь проходит водораздел между двумя Кафками, двумя взглядами на литературу. Утверждая "автономию" литературы в системе жанров, ее одновременно ставят в зависимость от доязыковых мыслительных состояний. Утверждая полноту литературы как опыта, уже не допускают по отношению к ней ничего внешнего, но вместе с тем лишаются и внешних гарантий.
Беньямин находился то по одну, то по другую сторону этого водораздела.
"Двоение" Кафки не выдумано комментаторами. Все зависит от того, по какую сторону этого "двоения" находимся в данный момент мы сами.
– Конец работы –
Эта тема принадлежит разделу:
На сайте allrefs.net читайте: "Вальтер Беньямин Франц Кафка"
Если Вам нужно дополнительный материал на эту тему, или Вы не нашли то, что искали, рекомендуем воспользоваться поиском по нашей базе работ: Сцены подписи у Кафки и Беньямина
Если этот материал оказался полезным ля Вас, Вы можете сохранить его на свою страничку в социальных сетях:
Твитнуть |
Новости и инфо для студентов