рефераты конспекты курсовые дипломные лекции шпоры

Реферат Курсовая Конспект

ИСКУССТВО ИЛИ СЛУЖБА?

ИСКУССТВО ИЛИ СЛУЖБА? - раздел Образование, ВСТУПЛЕНИЕ Равнодушный К Деньгам, Толстой Стал Наследником Трех Громадных Состояний, Вла...

Равнодушный к деньгам, Толстой стал наследником трех громадных состояний, владельцем примерно сорока тысяч десятин земли. Властные родственники уже не ско­вывали его воли, но в своем горе он как-то не сразу это осознал.

Теперь он уже не разлучался с Софьей Андреевной, дело которой о расторжении брака с Миллером велось медленно, а Толстой не прибегал к ускорению его через своих влиятельных знакомых во избежание ненужных разговоров...

Если не считать редких дежурств во дворце, все свое время он старался проводить за письменным столом и в обществе Софьи Андреевны. Уже появилась в «Русской беседе» его первая (из напечатанных) поэма «Грешница», пользовавшаяся впоследствии большой популяр­ностью у декламаторов-любителей благодаря звучности стихов и назидательности сюжета.

В апреле 1858 года его наградили орденом св. Стани­слава 2-й степени. Орден этот был предметом особой гордости Козьмы Пруткова и так часто упоминался в сати­рических стихах самого Толстого. Одновременно удалось получить длительный отпуск «для излечения болезни, во внутренние области России».

Летом Толстой еще раз побывал в Петербурге и при­сутствовал во дворце на опытах английского медиума Дэниэла Дугласа Юма, поразивших его воображение. Фрейлина А. Ф. Тютчева записала в своем дневнике 10 июля 1858 года: «Приезд Юма-столовращателя. Сеанс в большом дворце в присутствии двенадцати лиц: импе­ратора, императрицы, великого князя Константина, на­следного принца Вюртембергского, графа Шувалова, гра­фа Адлерберга, Алексея Толстого, Алексея Бобринского, Александры Долгорукой и меня. Всех нас рассадили во­круг круглого стола, с руками на столе; колдун сидел между императрицей и великим князем Константином. Вскоре в различных углах комнаты раздались стуки, про­изводимые духами. Начались вопросы, которым отвечали стуки, соответствующие буквам алфавита...»

Можно было бы пренебречь этим упоминанием, если бы «столоверчение» не занимало так упорно умы обра­зованной части общества в XIX веке и не нашло такого широкого отражения в литературе — от Козьмы Прут­кова до более серьезных классиков.

Сейчас даже трудно представить себе масштабы той эпидемии «столоверчения», которая охватила весь мир с середины прошлого века. Началась она с того дня, ког­да в марте 1848 года в доме американского семейства Фоксов невидимые «духи» стали стучать в ответ всякий раз, когда стучали люди. От английского звучания слова «дух» («спирит») это явление называли спиритизмом. «Духи» отстукивали порядковый номер любой буквы в азбуке и отвечали на вопросы. В присутствии некоторых они это делали охотнее, и таких людей стали называть медиумами. И вот уже по всей Америке «духи» застуча­ли, задвигали мебель, стали играть на музыкальных ин­струментах, поднимать в воздух предметы и даже людей. Уже в 1852 году в Соединенных Штатах было 30 тысяч медиумов и много миллионов убежденных спиритов.

Увлечение перекинулось в Европу. Спиритизмом за­нимались такие ученые, как Фарадей и Фламмарион, пи­сатель Теккерей и другие знаменитости. В России спири­тизмом заразились очень многие — от математика ака­демика А. В. Остроградского до писателя и составителя «Толкового словаря» В. И. Даля. Эпидемия пошла на убыль лишь после того, как комиссия, созданная Менде­леевым, доказала, что спиритические явления вызывают­ся непроизвольными движениями участников сеансов и сознательным обманом медиумов, а сам спиритизм назва­ла суеверием.

Еще до знакомства своего с Юмом у Толстого возник интерес к этому поветрию, он читал книги, появившиеся во множестве, и одну из них — «Пневматологию» (уче­ние о духах) Мирвилля — рекомендовал Софье Андреевне, которая отнеслась ко всему с доброй долей скепсиса и даже посчитала книгу «дурной». Это собрание всяких свидетельств о существовании магнетизма, описание сверхъестественных явлений и способностей людей, кото­рые и по сию пору волнуют воображение многих и полу­чили название «экстрасенсов», вызывало сомнения и са­мого Алексея Константиновича, хотя он не мог согла­ситься и с теми, кто считал все это «спекуляцией», как тот книгопродавец, у которого он приобрел «Пневматологию».

Тогда, 10 июля, во дворце тоже происходили сверхъ­естественные вещи. Поэт Тютчев и его дочь Анна оста­вили подробные описания сеанса Юма, не лишенные иронии. 13 июля в письме Тютчев ссылался на дочь и говорил, что ей все лучше известно, «если только она не сердится на стол или, вернее, на духов, которые потре­бовали, чтобы ее удалили из комнаты, так же как Алек­сея Толстого и графа Бобринского, как три существа, им антипатичные».

Как бы там ни было, сеансы, повторенные в других местах, произвели большое впечатление. Юма в Петер­бурге принимали весьма радушно, и он даже породнился с графом Кушелевым, женившись на его свояченице. Венчание производилось в католическом храме. По сло­вам Григоровича, шаферами на свадьбе «престижидатора» были присланные императором Александром II два фли­гель-адъютанта: А. Бобринский и А. Толстой.

Ф. И. Тютчев описывал это венчание, состоявшееся в 8 вечера. Присутствовал там и путешествовавший по России на деньги графа Кушелева знаменитый Александр Дюма, которого всюду водил «как редкого зверя корнак-вожак Григорович», собирая вокруг толпу. Тютчев, как и дочь, считал Юма ничтожеством, не способным на об­ман. Но он не преминул сообщить об одном своем раз­говоре на свадьбе. «Подробности, которые я слышал от Алексея Толстого, четыре раза видевшего Юма за работой, превосходят всякое вероятие: руки, которые видимы, столы, повисшие в воздухе и произвольно двигающиеся как корабли в море и т. д., словом, вещественные и ося­зательные доказательства, что сверхъестественное суще­ствует» (подчеркнуто Тютчевым. — Д. Ж.).

Пораженный, как и другие очень неглупые люди, уви­денным, Алексей Константинович оставил на потом более тесное знакомство с Юмом, и, хотя тот еще долго удивлял Петербург своими сеансами, имя Толстого в перечнях участвовавших в них лиц не встречается.

Известно, что Толстой снова побывал в Крыму, в до­ставшемся ему по наследству имении Мелас. Но там ему не работалось, и он решил уехать на Черниговщину, в Погорельцы. И снова он посетил по дороге легендарный Бахчисарай, а оттуда проехал в Чуфут-Кале, где в 1858 году, когда они путешествовали с Софьей Андреев­ной, познакомился с караимским священнослужителем-газзаном Соломоном Беймом. Это о нем Толстой писал тогда:

Войдем сюда; здесь меж руин

Живет знакомый мне раввин;

Во дни прошедшие, бывало,

Видал я часто старика;

Для поздних лет он бодр немало,

И перелистывать рука

Старинных хартий не устала.

Когда вдали ревут валы

И дикий кот, мяуча, бродит,

Талмуда враг и Каббалы,

Всю ночь в молитве он проводит...

Иосафатова долина, начинающаяся в полуверсте от Бахчисарая, получила свое библейское название из-за то­го, что местный пейзаж так похож на палестинский. Справа и слева по сторонам долины тянутся две столо­вые горы с совершенно отвесными склонами. В правом, скальном, склоне высечены площадки и пещеры, в кото­рых расположены храмы и другие помещения Успенского скита, существовавшего едва ли не с XV века. Слева, наи­скосок, тоже скальный обрыв. Выбитая в нем пешеходная тропа приводит к воротам мертвого города Чуфут-Кале. Но скорее всего Толстой ехал по колесной пологой дороге, в объезд, мимо старинного караимского кладбища, чтобы попасть на вершину скалы, где за остатками крепостной стены с железными воротами петляет меж развалин древ­них домов улица с двумя колеями, углубленными в скалу на полметра, столько колес за века выдолбили их.

В мертвом городе можно увидеть и гробницу дочери хана Тохтамыша, и пещеры-темницы, в которых томи­лись сотни лет назад боярин Шереметев и польский гет­ман Потоцкий.

Алексей Константинович во время своего нового посе­щения Чуфут-Кале опять с интересом оглядывал с пло­ской вершины горы дорогу Атд-Йолу, по которой они ехали в прошлый раз вместе с Софьей Андреевной вер­хом из Бахчисарая после осмотра запущенного и пустого ханского дворца и плутания по узким, извилистым и воню­чим улицам. Хорошо был виден Успенский скит и гости­ница у подножия скалы напротив. Тогда там был устроен госпиталь, и Толстой встретил несколько знакомых офи­церов, оправлявшихся от ран, полученных в сражениях под Севастополем. Барон Вревский и многие другие так и остались здесь навечно на монастырском кладбище. Слева виднелись высокие дубы, заросли барбариса. Это тоже кладбище, но уже караимское, с древними надгробь­ями из камней с высеченными на них надписями.

Соломон Бейм и несколько еще оставшихся в Чуфут-Кале семей караимов приветливо встретили Алексея Кон­стантиновича.

Бейм показывал ему свою книгу об истории караимов, написанную на русском языке, которым газзан владел в совершенстве.

Во всяком случае, по прибытии в Погорельцы Тол­стой отправил письмо Николаю Михайловичу Жемчужникову, который был начальником типографии Москов­ского университета:

«Любезный друг, во-первых, постарайся приехать; от Москвы всего много-много 500 верст, да и того не будет. Я зову всех твоих братьев (моих двоюродных). Чего доб­рого, приедет и Владимир. Во-вторых, будучи в Чуфут-Кале, я возобновил знакомство с одним из образованней­ших и приятнейших людей, а именно с караимским рав­вином Беймом. Он написал историю караимов и хотел печатать оную в Симферополе. История эта чрезвычайно любопытна и беспристрастна и служит лучшим ответом на другую историю, недавно явившуюся и раскритикован­ную в «Атенее». Я ему советовал послать свой труд пря­мо к тебе и печатать его в университетской типографии, Для чего и дал ему твой адрес. Итак, когда получишь рукопись, тисни ее без пощады. Если бы недоставало у него финансов, я рад буду подвинуть... сотни две руб­лей, разумеется, чем меньше, тем лучше».

Николай Жемчужников в отличие от своих братьев не обладал литературными способностями, но, по-види­мому, это не мешало ему ближе всех Жемчужниковых сойтись с Толстым. Их общий приятель А. С. Уваров, то­варищ попечителя Московского учебного округа, назна­чил Жемчужиикова по его просьбе в июне 1858 года на­чальником типографии Московского университета, в ко­торой работали крепостные печатники. Они жили в ка­зарме за Бутырской заставой и каждый день ходили пешком в типографию на Страстной бульвар. За малей­шую провинность их отсылали в полицию для наказания розгами. Николай Михайлович возмутился такими поряд­ками и тотчас подал в правление университета записку «Об уничтожении дарового труда и об учреждении задельной платы для рабочих и училища для подготовле­ния наборщиков». Жемчужникова поддержали только Уваров и историк С. М. Соловьев. Тогда он обратился к приехавшему в Москву министру народного просвеще­ния Е. П. Ковалевскому и добился освобождения печат­ников от крепостной зависимости и от наказания розга­ми. Этим он обрел много врагов в университете и вынуж­ден был в начале 1859 года подать в отставку. Благодар­ные печатники, сложившись, поднесли ему торт «Венский пирог», и, чтобы не обидеть их, он принял по­дарок.

По этому случаю Алексей Константинович писал ему шутливо:

«...Твой собачий взор был животворящ для универси­тетской типографии. При случае скажу тебе, что не по­мню, писал ли я тебе или нет, как мы все радовались тому, что ты сделал? Если не писал, то теперь пишу. Ты, может быть, радовался венскому пирогу, который ты, я знаю, очень любишь, а мы радовались и твоему дель­ному преобразованию и той любви, которую ты приобрел. Это лучше всякого пирога, поверь мне».

В том же письме Алексея Константиновича приводит­ся несколько сказочек, которые придумывает бесконечно любимый им племянник Андрейка Бахметев. В Погорель­цы вместе с Толстым приехала Софья Андреевна и ее братья с детьми, установившими в имении ласковую ти­ранию. Толстой вспоминал свое раннее детство, своего воспитателя Алексея Перовского, вглядываясь в дом, старый полуразрушенный, но теплый, и сад с огромными деревьями. Пока они жили во флигеле и приводили дом в порядок, но постепенно все стали переселятье в го­товый к зиме дом, а библиотека, оставшаяся от Перовско­го (несколько тысяч томов, и в том числе редкое издание о Египте, затеянное еще по распоряжению Наполеона, книги по магии, древние рукописи), постепенно переко­чевывала в спальню Софьи Андреевны, где уже не оста­валось места. Толстой отказался от мысли перевезти в По­горельцы такую же большую библиотеку из другого име­ния — Красного Рога.

Алексей Константинович был доволен своим пребы­ванием в Погорельцах. Приглашая туда братьев Жемчуж­никовых, он расписывал имение как «одно из самых ди­ких, тенистых и оригинальных мест, с сосновым бором, огромным озером, заросшим камышом, где весной мил­лионы уток и всякой болотной дичи, которую стреляют на лодках». А охота — козья, медвежья, лосиная, кабанья, «не считая лисиц, волков, тетеревей, куропаток и огром­ного количества рябчиков». Была заведена большая псар­ня и выписан опытный ловчий, поляк.

«Мы ведем жизнь спокойную и полезную. Присутствие мое здесь необходимо: крестьяне по большей части разо­рены, и много потребуется труда, чтобы восстановить их благополучие».

Неужто он и в самом деле вообразил себя рачитель­ным сельским хозяином, призванным облагодетельство­вать своих крестьян? Нет, он просто надеялся своим при­сутствием укоротить аппетиты управляющих, которые долгие годы выколачивали из крестьян столько, что хва­тало не только петербургским хозяевам, но и им самим принесло целые состояния. Ему казалось, что, облегчив повинности, он даст крестьянам возможность стать па ноги и лучше подготовиться к предстоящей отмене кре­постного права, которую соседи-помещики ожидали с ужасом.

«Скажу тебе, Николаюшка, приезжай, жалеть не бу­дешь. Есть здесь отвратительная соседка, которая, кажет­ся, ездить больше к нам не будет, ибо не встретила в нас сочувствия своему образу мыслей, который состоит в том, что она со слезами на глазах соболезнует о том, что раз­рушается союз любви и смирения и страха между поме­щиками и мужиками через уничтожение крепостного со­стояния. У нее есть кошка, вся избитая ее крепостными людьми, за то, говорит она, что они знают ее к ней привязанность. У нее также есть сын, отличный, говорящий в присутствии матери в пользу освобождения; причем он сильно кричит, а она затыкает уши, говоря: «Ах, ах, страшно слышать!» Я звал его к нам почаще, но, кажется, его не пускает мать. Если приедет Алексей, я ожидаю большого наслаждения от визита, который уговорю его сделать со мною этой соседке».

Так он звал Николая и Алексея Жемчужниковых, а в придачу еще и Болеслава Маркевича, который предла­гал присмотреть за печатанием собрания стихотворений Толстого. Однако он все откладывал подготовку сборни­ка — «внушала непреодолимое отвращение необходимость переписывать стихи или хотя бы просматривать изуве­ченные копии». Он откладывал это дело из года в год, и первый, и единственный, прижизненный сборник сти­хотворений Толстого увидел свет лишь восемь лет спустя, что говорит и о взыскательности его к своему труду.

Но пока они с Софьей Андреевной, всерьез занявшей­ся изучением еще одного языка — польского, читают вслух гнедичевский перевод Гомера, совершают большой компанией прогулки по местным великолепным лесам. Свои впечатления Толстой описывает в письмах ради экономии времени той прозой, которую можно окрестить «назывной».

«...Здесь есть мебели из карельской березы, семеро де­тей мал мала меньше, красивая гувернантка, гувернер малого размера, беззаботный отец семейства (Петр Анд­реевич Бахметев. — Д. Ж.), бранящий всех и все напо­добие тебя, брат его (Николай Андреевич Бахметев. — Д. Ж.) с поваром, готовящие всякий день какие-нибудь новые кушанья, дьякон бонвиван, краснеющий поп, конторщики с усами разных цветов, добрый управитель и злая управительница, скрывающаяся постоянно в своем терему, снегири, подорожники, сороки, волки, похищаю­щие свиней среди бела дня в самом селе, весьма краси­вые крестьянки, более или менее плутоватые приказчики, рябые и с чистыми лицами, колокол в два пуда, обои, пред­ставляющие Венеру на синем фоне со звездами, баня, павлины, индейки, знахари, старухи, слывущие ведьма­ми, кладбище в сосновом лесу с ледяными сосульками, утром солнце, печи, с треском освещающие комнату, ста­рый истопник Павел, бывший прежде молодым человеком, кобзари, слепые...»

Надо бы прервать Алексея Константиновича и дать слово его камердинеру Захару, который рассказывал об увлечении Толстого гуслярами и кобзарями. Ему нужны были песни старых московских времен, и где бы он ни был, разъезжая по России, всюду слушал народных пев­цов, записывал их речь. Однажды в Погорельцах во двор пришли сразу три кобзаря, старых-престарых, грязных-прегрязных. Два совсем слепые, а третий — поводырь — подслеповатый. Они стали как раз под окном кабинета Толстого и грянули:

Хома любил репу, а Ерема лук...

Алексей Константинович высунулся в окно:

— Что вы дрянь всякую поете, а хорошего ничего не знаете!

— А что же спеть потребуется? Мы все можем.

— Ну уж и все, — усомнился Толстой. — Вот если бы вы спели вместо глупого Хомы что-нибудь из старин­ных русских песен, тогда другое дело...

— Можем и это.

«Да как пошли, — вспоминал Захар, — да как по­шли, так и я, на что человек, не понимающий в этом, а и то заслушался».

Алексей Константинович встрепенулся и крикнул:

— Захар! Наконец-то нашли мы кобзарей. Вели ско­рей баню истопить да вымыть их. Скажи только, чтоб дали им одежду чистую да белье, а если белья подхо­дящего не найдется, так чтобы мое дали.

— Слушаю, вашсиясь! — только и ответил удивлен­ный камердинер. Кобзари жили в Погорельцах недели Две, и Алексей Константинович всякий день записывал в книжку былины, старинные песни, поговорки, рифмо­ванные побасенки... Насилу расстался с кобзарями.

Не такие ли встречи рождали стихотворения «Ой, честь ли молодцу лен прясти?..», «Ты, неведомое, незнамое...», «Ты почто, злая кручинушка...», «Кабы знала я, кабы ведала...», язык новых глав «Князя Серебряного», зарождающихся, судя по письмам, исторических траге­дий и новых баллад? Тогда же он и еще и еще читал «Песни русского народа» И. Сахарова.

Толстой доволен такой жизнью и вовсе не думает возвращаться в Петербург и следующей весной. Работается ему как никогда хорошо, Софья Андреевна рядом, племянники ее приносят много радостей. Толстой упивается красотами природы, ощущением покоя. Он мог бы по­вторить свое:

Осень. Обсыпается наш бедный сад, Листья пожелтелые по ветру летят; Лишь вдали красуются, там на дне долин, Кисти ярко-красные вянущих рябин. Весело и горестно сердцу моему, Молча твои рученьки грею я и жму, В очи тебе глядючи, молча слезы лью, Не умею высказать, как тебя люблю.

Нехитрые слова, подлинные простые чувства, вдох­новлявшие Чайковского, Кюи и других музыкантов. Это стихотворение, написанное в Пустыньке в прошлом году, как и десятки других, уже увидело свет в «Русском вестнике»...

Среди них была и любовная песнь, созданная в пер­вый год знакомства с Софьей Андреевной, в те минуты, когда счастье захлестывало все существо Алексея Кон­стантиновича.

Не ветер, вея с высоты, Листов коснулся ночью лунной; Моей души коснулась ты — Она тревожна, как листы, Она, как гусли, многострунна...

Шли годы, а чувство не меркло. Оно одухотворяло картины природы, гармония и красота которой были неот­делимы от любви.

Смеркалось, жаркий день бледнел неуловимо, Над озером туман тянулся полосой, И кроткий образ твой, знакомый и любимый, В вечерний тихий час носился предо мной...

Вечерние часы — любимое время дня Алексея Кон­стантиновича. Но он боится заката, он хочет продлить ощущение счастья. Ночь, сон — расставанье. Это же и отдохновенье от земных тревог.

Усни, печальный друг, уже с грядущей тьмой Вечерний свет сливается все боле; Блеящие стада вернулися домой, И улеглася пыль на опустевшем поле...

Любовь и грусть неразлучны. Вся лирика Толстого пронизана этой мыслью.

Запад гаснет в дали бледно-розовой, Звезды небо усеяли чистое, Соловей свищет в роще березовой, И травою запахло душистою...

Твое сердце болит безотрадное, В нем не светит звезда ни единая — Плачь свободно, моя ненаглядная, Пока песня звучит соловьиная...

Но страсть не вечна. Трепетное чувство уступает ме­сто глубокой привязанности. После великой страсти в благородной душе нет места для страстишек. Остается счастье благодарности и родства душ.

Минула страсть, и пыл ее тревожный Уже не мучит сердца моего, Но разлюбить тебя мне невозможно, Все, что не ты, — так суетно и ложно, Все, что не ты, — бесцветно и мертво...

И все же мечта о новой великой страсти остается. Без нее нет поэзии. Волнует взгляд, брошенный на поэта прекрасной незнакомкой. Исполнена томлением душа среди красот земли. Любовь «раздроблена». Поэт ловит «отблеск вечной красоты». Но как соединить несоедини­мое? И надо ли ревновать к тоске поэта по любви, объ­емлющей «все красы вселенной»?

Слеза дрожит в твоем ревнивом взоре, О, не грусти, ты все мне дорога, Но я любить могу лишь на просторе, Мою любовь, широкую как море, Вместить не могут жизни берега...

В этих и других стихотворениях, написанных в раз­ное время и опубликованных в «Русском вестнике», запе­чатлены чувства, возникающие на различных, если мож­но так выразиться, стадиях любви. О Толстом заговорили как об одном из лучших русских лириков. А на письмен­ном столе его снова росла стопка исписанных листков.

О плодотворности его труда говорит письмо, направ­ленное им редактору «Русского вестника» М. Н. Каткову 28 мая 1858 года:

«Многоуважаемый Михаил Никифорович... Двоюрод­ный брат мой Жемчужников вручил Вам 28 моих стихо­творений, которые покорнейше прошу Вас, буде признаете Достойными, поместить в Р. Вестнике на прежних усло­виях, с тем чтобы вырученные за них деньги употреб­лены были в пользу людей нуждающихся, из которых без сомненья многие Вам известны. Позвольте надеять­ся, что вы не сочтете последнюю просьбу нескромною. И. С. Аксаков, которому я также послал несколько стихотворений,согласился взять на себя тот же труд...»

В «Русской беседе» у Ивана Аксакова печатались сти­хи иной направленности. Пронизанные любовью к роди­не; они были навеяны народной поэзией. В них лад рус­ской песни.

Даже собственное ощущение нерастраченности сил и чувство досады на помехи в работе Алексей Толстой пе­редает в былинной манере, используя сложившиеся в на­роде образы, понятия, речения, что устраняет личное и делает произведение близким и понятным любому рус­скому человеку.

Ты неведомое, незнамое,

Без виду, без образа,

Без имени, без прозвища!

Полно гнуть меня ко сырой земле,

Донимать меня, добра молодца!

Как с утра-то встану здоровешенек.

Здоровешенек, кажись, гору сдвинул бы,

А к полудню уже руки опушаются,

Ноги словно ко земле приросли.

А подходит оно без оклика,

Меж хотенья и дела втирается,

Говорит: «Не спеши, добрый молодец,

Еще много впереди времени!»

И субботу называет пятницей,

Фомину неделю светлым праздником.

Я пущуся ли в путь-дороженьку,

Ан оно повело проселками,

На полпути корчмой выросло;

Я за дело примусь, ан оно мухою

Перед носом снует, извивается;

А потом тебе же насмехается;

«Ой, удал, силен, добрый молодец!

Еще много ли на боку полёжано?

Силы-удали понакоплено?

Отговорок-то понахожено?

А и много ли богатырских дел,

На печи сидючи, понадумано?

Вахлаками других поругано?

Себе спину почесано?»

Как же верно подмечена одна из существенных черт большинства людей, не решающихся идти большаком, а все норовящих петлять по проселкам, растрачивающих бесценное время на пустяки. Но сознавать это — значит пытаться покончить с неуверенностью, ощутить собствен­ную силу и способность к большим делам. Именно в этой тональности звучит знаменитое стихотворение Толстого:

Звонче жаворонка пенье, Ярче вешние цветы, Сердце полно вдохновенья, Небо полно красоты.

Разорвав тоски оковы, Цепи пошлые разбив, Набегает жизни новой Торжествующий прилив,

И звучит свежо и юно Новых сил могучий строй, Как натянутые струны Между небом и землей.

Но если б все было так просто! Если б можно было отдаться целиком любимому делу! И вновь появляется грустная нота в лирике Алексея Толстого.

Есть много звуков в сердца глубине, Неясных дум, непетых песней много; Но заглушает вечно их во мне Забот немолчных скучная тревога...

В творчестве Толстого того времени немало строк, ко­торые говорят о недовольстве собой, о желании работать крупнее, масштабней... Одно из них звучит немного выс­пренне, пародийно, в духе Бенедиктова, и потому Тол­стой не опубликовал его тогда, хотя теперь оно входит во все собрания его сочинений.

Мой строгий друг, имей терпенье

И не брани меня так зло;

Не вдруг приходит вдохновенье,

Земное бремя тяжело;

Простора нет орлиным взмахам;

Как Этны темное жерло,

Моя душа покрыта прахом.

Но в глубине уж смутный шум,

И кратер делается тесен

Для раскалившихся в нем дум,

Для разгорающихся песен.

Пожди еще, и грянет гром,

И заклубится дым кудрявый,

И пламя, вырвавшись снопом,

Польется вниз кипящей лавой.

И такой работой стала для него поэма «Иоанн Дамаскин».

«Четьи-Минеи» дали Толстому представление о судь­бе этого первого министра дамасского халифа Абдалмелеха, жившего в VII веке. В Константинополе тогда пра­вил базилевс Лев Исавриянин, стоявший на стороне ико­ноборцев — сектантов, которые отвергали почитание икон, уничтожали произведения искусства. Иоанн отпра­вил базилевсу три письма в защиту икон, и византийцы решили погубить его «методом дезинформации». Почер­ком Иоанна было написано письмо с обещанием предать Византии Дамаск и отослано халифу. Тот сначала пове­рил в предательство своего министра-христианина, но очень скоро почувствовал, что не может обойтись без не­вероятно способного, умного помощника, и предложил ему принять прежнюю должность. Однако Иоанн отказался от нее, отпустил на волю всех своих рабов и попросился простым послушником в небогатый монастырь Саввы Освященного.

Именно с этого события и начинается поэма Тол­стого. К тому времени Иоанн уже был известным поэтом, богословом. Ни один из иноков, людей необразованных, ограниченных, не соглашался стать наставником ученого. Нашелся лишь один старец, который в своем фанатизме додумался до того, что запретил Иоанну писать вовсе, и тот принял это условие, долго подавляя в себе искушение записывать рвавшиеся из души мысли и песни. Но од­нажды по случаю смерти одного из иноков его попроси­ли написать погребальный гимн. Он не утерпел и выра­зил свое простое и сердечное чувство в стихах «Какая сладость в жизни сей...», что и поныне поются в право­славной церкви при погребении усопших. Рассерженный наставник заставил Иоанна очистить все отхожие места обители. Но после исполнения епитимьи Иоанн получил разрешение писать. И хотя ему не раз потом приходи­лось сидеть в тюрьме за свои убеждения, он дожил до глубокой старости, оставил много трудов. Но главное — полное и самое широкое признание получил его поэти­ческий дар. Он написал шестьдесят четыре канона, ре­ставрировав в литургической лирике античную просодию. Гимны его исполнялись на пасху, рождество, богоявле­ние, вознесение, а осьмигласник («Октоих» — воскрес­ные службы, разделенные на восемь гласов) распростра­нился далеко и был принят в Восточной и в Западной церквах. Гимнам Иоанна суждено было дожить и до на­ших дней, а за свой поэтический дар он получил прозви­ще Златоструйный.

Такова история, но далеко не полная.

VII век — это век зарождения и победоносного шествия ислама. Сравнительно недавно воины-арабы поко­рили Дамаск и пронеслись дальше, силой навязывая Ко­ран народам, вдохновляясь мечтой о всемирном магоме­танском владычестве. Алексея Толстого интересовала коллизия — человек отказывается от богатства и власти ради свободы, ради творчества, но и к этой цели он про­бивается сквозь тернии обыденщины и невежества. В судьбе Иоанна Дамаскина Толстой выбирает лишь то, что хоть отдаленно отражает собственные чувства и чая­ния, и в конце концов создает гимн искусству и само­отречению ради творчества. Это мечта, в которой есть и осуждение собственной слабости, и преклонение перед прекрасным. Воображение подсказывало Толстому торже­ственные стихи:

Любим калифом Иоанн; Ему, что день, почет и ласка, К делам правления призван Лишь он один из христиан Порабощенного Дамаска. Его поставил властелин И суд рядить, и править градом, Он с ним беседует один, Он с ним сидит в совете рядом; Окружены его дворцы Благоуханными садами, Лазурью блещут изразцы, Убраны стены янтарями...

Не так ли и он, Толстой, вынужден проводить иные из дней своих в царских дворцах. Он мог занять высшую ступень у трона...

Но от него бежит покой, Он бродит сумрачен; не той Он прежде мнил идти дорогой, Он счастлив был бы и убогий, Когда б он мог в тиши лесной, В глухой степи, в уединенье, Двора волнение забыть. И жизнь смиренно посвятить Труду, молитве, песнопенью.

Его герой в отличие от него самого добивается сво­боды, возможности «дышать и петь на воле». Да и калиф у него, человек добрый и понимающий, изрекает: «В тво­ей груди не властен я сдержать желанье, певец, свободен ты, иди, куда тебя влечет призванье!»

И вот она, воля, и вот благодарность за нее. Дамаскин поет гимн природе и воле — один из шедевров мировой поэзии:

Благословляю вас, леса,

Долины, нивы, горы, воды!

Благословляю я свободу

И голубые небеса!

И посох мой благословляю,

И эту бедную суму,

И степь от краю и до краю,

И солнца свет, и ночи тьму,

И одинокую тропинку,

По коей, нищий, я иду,

И в поле каждую былинку,

И в небе каждую звезду!

О, если б мог всю жизнь смешать я,

Всю душу вместе с вами слить!

О, если б мог в свои объятья

Я вас, враги, друзья и братья,

И всю природу заключить!..

Кого не охватывало наедине с природой это высокое благоговейное чувство! Если даже ненадолго ты отрешил­ся от суеты, если ты здоров и полон сил, если надежда помогает одолевать жизненный путь... Но почему такие непременные условия? И в жизни, полной стеснений, тре­вог, недугов, бывают минуты забвения, минуты слияния с природой, минуты необъяснимого счастья, когда любовь, доброта переполняют тебя и ты не чувствуешь тяжести своего тела, готов взмыть в небеса... Но земное тяготенье остается, и, хотя остается также вся красота ми­ра, ее не замечаешь, потому что счастье бренно, а тревога вечна.

Но вот и монастырь. Толстой не был на Ближнем Востоке, но в его памяти возник Успенский скит, Иосафатова долина ж Чуфут-Кале.

...И видны странника очам

В утесах рытые пещеры.

Сюда со всех концов земли,

Бежав мирского треволненья,

Отцы святые притекли

Искать покоя и спасенья.

С краев до высохшего дна,

Где спуск крутой ведет в долину,

Руками их возведена

Из камней крепкая стена,

Отпор степному сарацину.

В стене ворота. Тесный вход

Над ними башня стережет.

Тропинка вьется над оврагом...

И далее все так, как гласит древняя история — за­прет наставника брать в руки перо, страдания «онемев­шего певца», просьба одного из черноризцев сочинить по­гребальную песню и бунт поэта.

Над вольной мыслью богу неугодны

Насилие и гнет: Она, в душе рожденная свободно,

В оковах не умрет!

Рождается тропарь, следует наказание (несколько смягченное в торжественном сочинении Толстого) — Иоанн выметает «грязь и сор». Наставнику является ви­дение: сама дева пресвятая корит его:

...Почто ж певца живую речь Сковал ты заповедью трудной? Оставь глаголу его течь Рекой певучей неоскудно!

Торжество искусства над гонениями, невежеством, изуверством звучит в финале поэмы. Родился новый гимн свободе и творчеству.

Воспой же, страдалец, воскресную песнь!

Возрадуйся жизнию новой! Исчезла коснения долгая плеснь,

Воскресло свободное слово!

Воскресло ли? Нет, он почувствовал это вскоре после того, как из Погорелец отослал «Иоанна Дамаскина» Ива­ну Аксакову, редактору журнала «Русская беседа», и еще один список — императрице, которой ранее читал зарож­давшиеся главы поэмы. На всякий случай он просит Ива­на Сергеевича предупредить об этом цензора Крузе, что­бы укрепить его гражданскую доблесть высочай­шим одобрением. И еще требовал, чтобы Аксаков при­слал ему первый номер славянофильского еженедельника «Парус».

Он не знал еще, что в Петербурге «коснения плеснь» стала разрастаться с новой силой. Вскоре либеральный Цензор Крузе был уволен за «послабления печати». Тол­стой надеялся, что «обскурантизм будет не вечный», и Добавлял: «А все-таки грустно». Узнав, что литераторы собирают по подписке деньги для Крузе, а III Отделение этому препятствует, он назло просил брата Николая Михайловича Жемчужникова внести его имя в подпис­ной лист и послал сто рублей. Ох уж это III Отделение Собственной Его Величества Канцелярии! Во времена Бенкендорфа и Орлова всеми делами ворочал Дубельт. Он и метил на место шефа жандармов, но его, знавшего подноготную всех, боялись и при новом царе лишь вознаградили материально, а во главе сыска поставили князя В. А. Долгорукова, дав ему в помощники А. Е. Тимашева, назначенного начальником штаба корпуса жандармов и управляющим III Отделе­нием.

Василий Андреевич Долгоруков был одновременно и туп и хитер. Приспосабливаясь к «новым веяниям», он как-то сказал:

— Надо признаться, что мы быстро идем вперед; про­гресс у нас сильно развивается; администрация делается совершенно элегантною. Вчера, например, на придворном бале в числе самых ловких танцоров можно было любо­ваться начальником тайной полиции Тимашевым и обер-полицмейстером Шуваловым. Я радовался, видя, что по­лиция сделалась элегантною.

Он панически боялся освобождения крестьян и в до­кладах старался запугать императора. Литературу и жур­налистику ненавидел. Тимашев тоже запугивал царя ре­волюцией и жалел, что Россия больше не будет управ­ляться «по прекрасной николаевской системе», как он вы­разился однажды.

К новому, 1859 году Алексей Толстой получил пер­вый номер «Паруса» и прочел во вступительной статье Аксакова: «Неужели еще не пришла пора быть искрен­ним и правдивым? Неужели мы не избавились от печаль­ной необходимости лгать и безмолвствовать?.. Разве не выгоднее для Правительства знать искреннее слово каж­дого и его отношение к себе? Гласность лучше всякой по­лиции, составляющей обыкновенно ошибочные и бестол­ковые донесения, объяснит Правительству и настоящее положение дел, и его отношения к обществу, и в чем за­ключаются недостатки его распоряжений, и что предстоит ему совершить или исправить...»

Толстой знал, чем это может кончиться, и боялся, как бы первый номер «Паруса» не стал последним. Он оказал­ся почти прав — издание дожило до второго номера.

Аксакова вызвали в III Отделение и едва не выслали в Вятку.

В тот же день Тимашев рассказывал: - Знаете ли вы, какую штуку мне Аксаков отпустил сегодня утром? Я ему говорю: вы, Иван Сергеевич, мо­жет быть, возненавидите меня хуже Дубельта, а он мне в ответ: да, вы, Александр Егорович, во сто раз хуже Дубельта; его можно было купить, а вас не купишь!

И довольно ухмылялся: рад был, что хоть вором не считают.

Шпионы Тимашева донесли, что и в первом номере славянофильской «Русской беседы» появится предосуди­тельное сочинение графа Толстого «Иоанн Дамаскии», не прошедшее духовной цензуры. Доложено было Долгору­кову, и номер остановили. Редактор журнала Иван Ак­саков тотчас послал корректурные листы министру на­родного просвещения Евграфу Петровичу Ковалевскому. Тот был человек ловкий, всем старался угодить, да и знал, что императрица уже познакомилась с «Иоанном Дамаскиным». Это укрепило в нем «гражданское муже­ство», и он приказал цензуре немедленно разрешить пуб­ликацию. Долгоруков рассвирепел и при встрече сказал Ковалевскому:

— Как же вы разрешили выпуск, не предуведомив меня?

— А разве вы первый министр, чтобы я обязан был просить вашего дозволения? — спросил, в свою очередь, Ковалевский.

Такие слухи ходили в обществе. Но в деле, заведенном на «Иоанна Дамаскина» в III Отделении, можно про­честь иное. Оказывается, оно было доложено царю, и тот лично поручил обратить со стороны цензуры особое вни­мание на поэму. Ковалевский почти немедленно рапорто­вал царю, что «противного правилам цензуры» в ней ни­чего нет. «Если в нем («Иоанне Дамаскине». — Д. Ж.) и можно заметить несколько стихов, которые, будучи вы­рваны отдельно, могли бы возбудить некоторое сомнение, то общий смысл, направление и самое исполнение этого поэтического сочинения, проникнутого духом христиан­ства первобытного времени, уничтожают всякое сомне­ние».

Это было начало цензурных мытарств Алексея Тол­стого. Но он еще отомстит жандармам, «увековечив» их имена в своих сатирах. В нем росло раздражение против Двора. И с царем при внешнем расположении друг к другу отношения не складывались. Государь не имеет твердых Убеждений. Всего пугается, никому не верит. В 1857 году он говорил Толстому об освобождении крестьян:

— В шесть месяцев все будет кончено и пойдет пре­красно!

Но дело двигалось медленно. Александр хотел, чтобы печать прославляла его как либерального правителя, и... боялся гласности. Хотел быть Петром Первым, великим реформатором, а людей подбирать не умел. С умными людьми ему было неловко.

Толстой вспоминал о дежурствах во дворце. Царь обычно вставал в восемь, одевался и совершал прогулку вокруг Зимнего, а если двор был в Царском Селе, у пруда. После чая император обычно подписывал бумаги. Подма­хивал, не читая их никогда, и подсунуть ему можно было что угодно. По четвергам ездил на заседания совета ми­нистров, а в прочие дни любил посещать разводы карау­лов... Что еще? Визиты. Снова подписывание бумаг. В по­ловине пятого обед с императрицей и спать до семи ве­чера. Вечером карты. Либо рисует формы мундиров и ки­веров. Иногда театр. Императрица ложится почивать в одиннадцать, а у царя свечи горят до двух. Но он не у себя... Свидания, наверно. В час возвращается, подпи­шет еще кучу бумаг и спать...

Алексей Константинович решил твердо — он попро­сит увольнения. Он задыхается при дворе.

В дневнике И. А. Шляпкина есть запись, сделанная в год смерти Толстого: «21 октября 1875 я был у Н. С. (Лескова. — Д. Ж.). Рассказывал о гр. А. К. Толстом. Веселый был человек... В «Иоанне Дамаскине» поэт изоб­разил себя... Н. С. читал «Сон Попова», автограф которо­го сохраняется у Маркевича».

Запись эта имеет прямое отношение к нашему рас­сказу. Толстой сочинил прошение о бессрочном отпуске и отправил своему «халифу».

Царь был недоволен просьбой Толстого, но удовле­творил ее. И вскоре в Погорельцах было получено изве­щение:

«Командующий Флигель-Адъютанту

Императорскою Его Императорского Величества

Главною Квартирою Господину Подполковнику

в С.-Петербурге Графу Толстому

5 марта 1859 года № 226

Государь Император Высочайше повелеть соизволил: уволитьВаше Сиятельство, согласно просьбе Вашей, в бессрочный отпуск во внутренние губернии России с правом отлучаться за границу, когда Вы в том будете иметь надобность, без испрошения на то особого дозволе­ния, но с тем, чтобы Вы о всякой таковой отлучке доно­сили мне. При сем Вашему Сиятельству Высочайше доз­волено проживать в С.-Петербурге и в таком случае всту­пать в исправление служебных обязанностей по званию флигель-адъютанта...»

Алексей Бобринский, упорно продвигавшийся вверх по служебной лестнице, послал своему другу письмо, резко осуждавшее его решение. А императрица Мария Александ­ровна сказала со вздохом:

— Толстой покидает государя в то время, когда чест­ные люди ему нужны.

Она просила передать поэту, что будет рада видеть его в Петербурге как можно чаще. Но это означало «всту­пать в исправление служебных обязанностей», и он решил бывать в столице как можно реже.

В Погорельцах тем временем продолжалась напря­женная работа над новыми стихами, над начатым давно «Князем Серебряным». К Ивану Аксакову в «Русскую бе­седу» посылаются пакеты со стихотворениями, и Толстой с нетерпением ждет ответных писем с мнениями редак­тора и последними московскими известиями. А письма эти приходят порой с большими опозданиями. Вот, например, под новый, 1859 год Толстой писал об очередном письме Аксакова: «Оно шло 16 дней из Москвы, всего 600 верст. Уж не заезжало ли оно в Петербург? Нельзя расчесть, куда может занести письмо противный ветер». Толстой намекал на возможность перлюстрации их пе­реписки III Отделением, поскольку хорошо поставленная издревле русская почтовая служба славилась быстротой Доставки корреспонденции.

Толстого больно затронуло суждение Аксакова о «Грешнице» и «Иоанне Дамаскине». Иван Сергеевич отметил академичность этих произведений, по гладкости своей напоминавших ему манеру итальянского живописца Карло Дольчи.

Как! Неужели он, Толстой, похож на этого ненавист­ного ему лизуна? Когда он писал, ему думалось о Паоло Веронезе, о смелых мазках художников венецианской школы. Недаром вот Тургенев обвиняет его в неточных, «хромых» рифмах. Но Тургенев принадлежит к любите­лям французской школы, которая предпочитает полное совпадение окончаний при написании, не проверяя рифмы на слух. Это так взволновало Толстого, что он составил целый список своих «неточных» рифм вроде «неугодны» и «свободно», причем самой «рискованной» оказалась рифма «свыше» и «услышал». По тем временам это было ново и смело.

Он вполне сознает, что эпика ему не дается, что его тянет в лирику. Не чужда ему и драма. Он уже задумы­вается над драматическими построениями и скоропали­тельно решает, что «герои Расина позируют, а герои Шекспира кривляются». У первого его смущает риторика, а у второго — нарочитый трагизм. Ему кажется неесте­ственной сцена из «Ричарда III»,внезапные перемены в настроении вдовы принца Уэлльского у гроба своего мужа — от ненависти к любви — вслед за извивами крас­норечия Ричарда. Он еще не знает, «имеет ли драматиче­ский писатель право для проведения психологической идеи попирать ногами всякую правдоподобность»? Он зор­ко углядел влияние «Опытов» Монтеня на некоторые шекспировские монологи, но пружины сценического дей­ствия усвоить ему еще только предстоит...

Впрочем, он уже года полтора пишет драматическую поэму «Дон-Жуан», взяв сюжет старинной легенды и пы­таясь разобраться в силе и мере добра и зла, которыми наделяет человека свобода воли. Это было смелое пред­приятие после стольких великих интерпретаций старин­ной легенды. Мольеровский Дон-Жуан — холодный ци­ник, пушкинский Дон-Жуан — человек увлекающийся, он влюбляется всякий раз, совершая зло безотчетно, и гибнет на пороге счастья, караемый беспутным прошлым. От­тенков характера Дон-Жуана в мировой литературе не счесть. Толстой же хотел посвятить своего Дон-Жуана па­мяти Моцарта и Гофмана, «который первым увидел в Дон-Жуане искателя идеала, а не простого гуляку». По-видимому, Толстой прочел все, что было написано до него о Дон-Жуане, включая сюжет из «Испанских легенд» Вашингтона Ирвинга, но принимает лишь мысль, выра­женную Гофманом в его рассказе, — Дон-Жуан сперва верит, потом озлобляется и становится скептиком: «обма­нываясь столько раз, он больше не верит даже в очевид­ность». Пушкинский Дон-Жуан погибает в Мадриде. Тол­стой воспользовался одним из вариантов легенды, гласящим, что Дон-Жуанумер, исполненный благочестия, и похоронен в одном из монастырей Севильи.

Толстого поразили слова Гофмана: «Но таково несчаст­ное последствие грехопадения, что враг получил силу подстерегать человека и ставить ему злые ловушки даже в его стремлении к высшему, в котором сказывается его божественная природа. Это столкновение божественных и демонических сил обусловливает понятие земной жизни точно так же, как одержанная победа — понятие жизни неземной». Эти слова и были взяты эпиграфом к «Дон-Жуану».

Сегодня толстовский «Дон-Жуан» обычно вспоминает­ся мельком, как пример романтического видения мира. Для Толстого-де искусство — это «мост» между земным миром и «мирами иными». Он противопоставляет искус­ство науке, которая изучает отдельные явления природы, пренебрегая будто бы целостным его восприятием. Дон-Жуан видится как романтик, ищущий в любви то чувство, которое помогает проникнуть в «чудесный строй законов бытия, явлений всех сокрытое начало». В лучшем случае упоминаются утопические идеалы Толстого, его религи­озность, уживающаяся со свободомыслием и антиклери­кализмом, и цитируются слова Дон-Жуана, которые при­водили в неистовство инквизиторов:

«Святые братья глупы. Человек молиться волен как ему угодно. Не влезешь силой в совесть никому и никого не вгонишь в рай дубиной»*.

На хитроумные соображения друзей и недругов по поводу «Дон-Жуана» Толстой отвечал по-человечески про­сто и выразительно, избегая заумных объяснений. Вот пролог поэмы, в котором сатана и ангелы выполняют роль хора, произносящего «живое слово» о человеке вообще, о его суровом предназначении извечно стремиться мыслью в небо, но оставаться согбенным над плугом и бесконечно страдать. Добро и зло, свет и тьма, радость и печаль, грусть и любовь, красота и безобразие — все это вечно теснится в сердце человека, борется, и одно без другого существовать не может. Более того, Толстой совершенно Диалектичен, когда, поясняя свой пролог, говорит о «не­обходимости зла»:

«Чем тени сумрачней ночные, тем звезды ярче и ясней».

У Толстого сам сатана — карикатурное, но умное во­площение зла — осознает невозможность полной победы подвластных ему сил. Он никогда не достигнет своих мрачных целей. Пройдя сам через сомнение и бунт, он хорошо знает мятущуюся натуру человека. Любовь — это порождение мечтательности человека, стремящегося к идеалу. Влюбленный видит в женщине совершенство, но в объятиях любви женщина является пред ним «как есть» и ничего не дарит, кроме разочарования, заставляя пускаться в поиски нового идеала... Вот так запрограмми­рован сатаной Дон-Жуан, в его замысле зависть и злоба.

«Мое влиянье благотворно, — уверяет сатана, — без дела праведник, пожалуй бы, заснул... И если б черта не было на свете, то не было бы и святых!»

Но так ли это?

При всем здравомыслии сатанинские изречения при­митивны. Они очень удобны для тех, кто не хочет застав­лять себя думать и ограничивается несколькими весьма правдоподобными философскими выводами, которые на потребу толпе могут быть уложены в тоненький цитатник. И тогда не надо было бы Толстому идти дальше пролога... Если любовь лишь чувственность одна, ложь, которой без устали обманывает себя человек, то и все остальное тоже ложь. Тогда что же такое состраданье, совесть?

Получив письмо от донны Анны, в котором она, зная о его непостоянстве, все же признается в любви и сохра­няет веру в доброту, Дон-Жуан старается понять себя: «Когда любовь есть ложь, то все понятия и чувства, ко­торые она в себе вмещает: честь, совесть, состраданье, дружба, верность, религия, законов уваженье, привязан­ность к отечеству — все ложь!»

Религия? Казалось бы, в основании ее лежит любовь. Но почему же столько жестокостей и преступлений со­вершается во имя ее?

Предположим, все действительно ложь и пустые слова. Что остается в жизни? Слава? Власть? Счастлив ли был бы он, если б «все грядущие народы и всех грядущих поколений тьмы, все пали ниц» перед ним? Нет, и тогда жажда не была бы утолена...

Что ж, остается лишь актерствовать, разрывая «усло­вий пошлых мелкие сплетенья». Но почему же тогда Дон-Жуан вступается за обреченного на смерть мавра, почему бросает перчатку «обществу, и церкви, и закону»? Что ото, борьба как самоцель?'

Но и актерствуя, человек остается человеком. Он скло­нен увлекаться магией слов и уже сам не отличает лжи от правды. (Уроки Шекспира усваиваются исподволь.) Объяснение Дон-Жуана и донны Анны прекрасно. Оно полно искренности, будто бы и не было зловещего обеща­ния Дон-Жуана платить насмешкой за всесветский об­ман. Он даже ревнует донну Анну к «запоздалому отго­лоску другой, отжившей, конченой любви», он требует безраздельного владения ее сердцем. Трудно удержаться, чтобы не припомнить личных мотивов, уже прозвучав­ших в любовной лирике Толстого.

Но как же быть с сомнениями, с попиранием всего, что свято для других? Свято ли?

Монолог Дон-Жуана звучит убедительно:

...Да, я враг

Всего, что люди чтут и уважают. Но ты пойми меня; взгляни вокруг: Достойны ль их кумиры поклоненья? Как отвечает их поддельный мир Той жажде правды, чувству красоты, Которые живут в нас от рожденья? Везде условья, ханжество, привычка, Общественная ложь и раболепство! Весь этот мир нечистый я отверг. Но я другой хотел соорудить, Светлей и краше видимого мира, Им внешность я хотел облагородить; Мне говорило внутреннее чувство, Что в женском сердце я его найду, — И я искал...

Вот она, его мечтательность, его, Толстого, убегающе­го от жизни в свой поэтический мир, в мир слов, которые при всей их видимой убедительности тоже суть ложь, как всякая полуправда. И уход в любовь — тоже ложь, в которой он не сознается никому, даже себе..

Но легенда о Дон-Жуане требовала канонического раз­вития действия: после горячих объяснений в любви к дон­не Анне — серенады под балконом доступной женщины:

Гаснут дальней Альпухарры Золотистые края, Под призывный звон гитары Выйди, милая моя!..

Толстому хотелось, чтобы серенаду пели под музыку Моцарта, но обессмертил стихи мотив, созданный Чай­ковским.

И потом была схватка и смерть командора, отца дон­ны Анны (а у Пушкина — мужа). Было осознание Дон-Жуаном своей любви к дочери убитого. Но хода событий уже не повернешь. Двуличие наказуемо. «Нет, не меня ты обманул, Жуан, — восклицает донна Анна, — ты обма­нул и бога и природу!» Было и озлобление Дон-Жуана из-за неисполнившейся мечты: «Любовь ли здесь так к ненависти близко иль ненависть похожа на любовь?»

И уже торжествует сатана победу мглы над светом — Дон-Жуан все-таки не понял значения любви, а в ней было его спасенье. Дон-Жуан поверил, что все ложь, а ведь она лишь прилипла к правде. Но, пытаясь оторвать ее с маху, рискуешь уничтожить и саму истину. Самое страшное — безверье. Полное отрицание — беда, с ко­торой уже не справиться человеку. Он губит и себя, и все, к чему ни прикоснется. Дон-Жуан обречен, хотя с любовью к нему пришла вера. Слишком велик груз его преступлений, и последняя реплика статуи командора: «Погибни ж, червь» — логически завершает драму, но не убеждает читателя в торжестве добра...

Забегая вперед, надо бы сказать, что Болеслав Маркевич мастерски читал драму у Вяземского в присутствии Тютчева, Плетнева и Грота, как и в императорском двор­це, где во время слушания играли в карты. Когда партия уже кончилась, а поэма нет, то Толстому была оказана «честь» — против обыкновения царь сел за вторую пар­тию. Маркевич уверял, что обычно безжизненные лица фрейлин сияли восторгом, а пожилые вельможи слушали огорченно-удивленно. И хотя императрица смеялась «ша­лостям Алеши», как она сказала, Маркевич не преминул в своем подобострастии упрекнуть поэта за то, что в пер­вом варианте «Дон-Жуана» сатана появился в вицмунди­ре. «Я, со своей стороны, нахожу эту мысль недостойной поэта Толстого: она не только несвоевременна, но и не­верна... — глубокомысленно замечает Маркевич, — что общего у великого непокорного духа с русским минист­ром, особенно народного просвещения!» Многословно и плоско верноподданный Маркевич, не понявший проблес­ка «прутковщины», поучал Толстого, как тому надо было написать ту или иную сцену, как относиться к Дон-Жуа­ну, занесшему в свой «смертоносный» список 3000 жен­ских имен. Нахваливал «романс под балконом».

Тютчев немедленно выучил эту серенаду наизусть Именно он сказал: «В этой вещи есть пылкость, рыцар­ство, изящество, вполне подходящее к характеру лица и его родины». Маркович увлекся до того, что сочинил со­вершенно новую концовку, в которой Дон-Жуан присут­ствует на собственных похоронах, а потом в образе мо­наха творит всякие милосердные дела. Всю эту чушь Мар­кевич подсластил откровенной лестью: «Вы, может быть, единственный ныне литературный человек в России, ко­торый себя поставил вне современного движения... Дабы иметь нравственное право удалиться в свой шатер, необ­ходимо выйти когда-нибудь оттуда, как Ахилл, чтобы вла­чить Гектора, привязанного к Вашей триумфальной ко­леснице; надо создать прекрасное произведение, которое найдет в своей красоте оправдание недостатку злободнев­ности».

Так вот кто увлекал Толстого на путь «искусства для искусства». За вежливостью, с которой Алексей Констан­тинович отвечал на письмо Маркевича, скрывалось раз­дражение. Тот предлагал коренным образом переделать драму, даже написать совсем другую. А между тем впе­чатления его поверхностны. Дон-Жуан вовсе не придвор­ный щеголь, сердцеед. Это было в ранний период его жиз­ни, находящийся за пределами драмы. «Я изображаю его во второй период, — пишет Толстой. — Привыкнув отри­цать добро и совершенство, он не верит в них и тогда, когда встречает их в образе донны Анны. Свое чувство он принимает за похотливое желание, а между тем это любовь. Вы сами никогда не бывали в таком положении? Его любовь к донне Анне — любовь, зародившаяся тай­но, открывшаяся ему в смертный час, а не взрыв или утонченная прихоть, как говорите Вы. Дон-Жуан больше не верит в любовь, но наделен воображением столь пыл­ким, что эта вера возвращается к нему всякий раз, как он отдается своему чувству, и в сцене с донной Анной он ему отдается, несмотря на то, что раньше намеревался ее соблазнить».

Не один Маркевич его не понимает. Прислали письма Вяземский и Борис Перовский, озадаченные образом са­таны. Ну ладно уж, он пожертвует министром народного просвещения, чей облик принял сатана, а ведь это по­надобилось Толстому, «чтобы показать два крайних про­явления одного и того же образа, одно — величественное, Другое — смехотворное».

Толстой читал «Дон-Жуана» Каткову и Аксакову.

— Ваш Дон-Жуан — тройная перегонка подлеца, — ругался побагровевший от негодования Иван Аксаков. — Он недостоин покровительства ангелов. Человек, который перебегает от женщины к женщине, — негодяй, а иска­ние идеала — лишь предлог для таких негодяев!

Катков больше говорил о вялости некоторых . сцен и необъяснимой внезапности смены настроений героя. На другой день, однако, Аксаков уже уверял Толстого, что произведение по своим художественным достоинствам из ряду вон выходящее, несмотря на его недостатки, и советовал взять с Каткова за опубликование поэмы в «Русском вестнике» не менее пятисот рублей.

Что говорить, Толстому нравилось играть роль жреца «чистого искусства», и даже в негодовании Аксакова он видел стремление большинства писателей быть тенден­циозными, проводить мысль, стремясь более к дидактичности, нежели к художественности. Разумеется, он любит и уважает Ивана Аксакова всем сердцем, но тот скорее суровый гражданин, чем художник.

Толстому же, как и Тютчеву, ближе слова гётевского певца, которые перевел Константин Аксаков.

Пою, как птица волен, я, Что по ветвям летает, И песнь свободная моя Богато награждает.

Для обнародования своих мыслей Толстому понадо­билось прибегнуть к излюбленному поэтами средству — составить манифест, каковым и явилось «Письмо к из­дателю», опубликованное в «Русском вестнике» через три месяца после появления там «Дон-Жуана». Именно оно, написанное с позиций «чистого искусства», и послужило вызовом общественному мнению. Формулировки Толсто­го очень четки и недвусмысленны. Они объясняют многое б его настроениях и характере его творчества, а потому стоит привести конспект их, полный раскавыченных цитат.

Россия кипит, завязываются и разрешаются обще­ственные вопросы, публика охладела к искусству, появи­лось много приверженцев мнения, что искусство без при­менения его к какой-нибудь гражданской цели бесполез­но и даже вредно. «Искусство уступило место админи­стративной полемике, — пишет Толстой, — и художник, не желающий подвергнуться порицанию, должен наря­диться публицистом, подобно тому как в эпохи политиче­ских переворотов люди, выходящие из домов своих, надевают кокарду торжествующей партии, чтобы пройти по улице безопасно».

Нет, не то чтобы он, Толстой, выступал против обще­ственных преобразований, но нельзя же вместе с водой выплескивать и ребенка. Отвергать искусство или фило­софию во имя непосредственной пользы — это все рав­но что не желать заниматься механикой, чтобы иметь побольше времени строить мельницы или плавильные печи в каждом дворе.

Он понимает, что возводить государство на более вы­сокую степень законности и свободы необходимо. Но что такое законность и свобода, если они не опираются на внутреннее сознание народа, если существуют лишь ма­териальные побуждения? Пища, одежда и прочее — все это важно, но никакое лучшее общество не сможет су­ществовать без духовного развития человека, который сам безотчетно стремится к прекрасному. Всякий народ обла­дает врожденным чувством прекрасного, которое может легко улетучиться, если его глушить. Считать это чув­ство роскошью, стараться убить его, работать только для материального благосостояния — значит отнимать у че­ловека его лучшую половину, «низводить его на степень счастливого животного, которому хорошо, потому что его не бьют и сытно кормят».

Художественность и гражданственность должны жить рука об руку и помогать друг другу. Колесница с одним колесом будет тащиться на боку. Однако общество теперь занято лишь непосредственными жизненными интересами, и он, Толстой, посвятивший себя «искусству для искус­ства», выглядит еретиком. Так вот, зная, что публика встретит его доводы холодно и неприязненно, он все же решился опубликовать драматическую поэму «Дон-Жу­ан», не имеющую никакой практической пользы. В одном кругу, он слышал, его осудили так:

— Что он пришел толковать о каком-то испанце, ко­торый, может быть, никогда не существовал, когда дело идет о мировых посредниках?

Для кого же он писал? Он верит, что найдутся люди, У которых при чтении зародится какая-нибудь новая мысль или новое чувство. Художник, оказавшийся в роли Робинзона, не способен петь. Ему необходима среда, ина­че он будет как свеча, которая горит в пустоте, и лучи ее ни во что не упираются.

Говорят, в «Дон-Жуане» есть подражания «Фаусту» Гёте. Ссылаются на сходство внешней формы прологов — в обоих произведениях выведены на сцену злой дух и добрые духи. И Толстой разъясняет: форма пролога заим­ствована из средневековых мистерий и является достоя­нием не Гёте, а всех писателей. «Значение пролога «Фа­уста» — это борьба в человеке света и тьмы, добра и зла. Значение пролога «Дон-Жуана» — необходимость зла, истекающая органически из существования добра». Уж скорее надо было обвинить его в подражании Тирсо де Молина, Мольеру, Байрону, Пушкину, сочинителю либ­ретто моцартовской оперы аббату Да-Понте, всем тем, кто, воспользовавшись вечной темой искусства, пытался вся­кий раз по-новому говорить о том, как мучаются люди, стремясь к совершенству, вступая в разлад с самими со­бой и с обществом.

«Дон-Жуан» привел нас к осени 1861 года, к упрямо­му отстаиванию права на существование «чистого искус­ства», но для этого были свои причины, и к ним надо возвращаться.

Добившись бессрочного отпуска в 1859 году, Толстой не замкнулся в башне из слоновой кости, не стал зани­маться «чистым искусством», жрецом которого он хотел бы стать. Жизнь упрямо вторгалась во все, что бы он ни создавал, и на поверку выходило, что «чистого искус­ства» почти нет, а если и есть оно, то существование его равно мигу...

Наступила пора упорных раздумий и работы, осмыс­ления своего места в жизни. И вот тут-то оказалось, что он не может прийти к согласию ни с одним из течений общественной мысли, направленных против существую­щего строя, ни самим строем. Он старался обойтись здравым смыслом в суждениях, отметал крайности, под­мечал недостатки в любом тенденциозном проявлении и слишком часто говорил правду, а этого не прощают... Можно говорить правду, прикрываясь личиной дурака, можно изысканно шутить, как это было, когда склады­вался образ Козьмы Пруткова, но не дай бог вам идти напролом с вашей правдой и высказывать ее с наивным благородством князя Серебряного, в котором кое-кто со­вершенно справедливо угадывает упрощенные черты лич­ности самого Алексея Толстого. Он рыцарь, фигура арха­ичная уже во времена Сервантеса, герою которого не от­кажешь в уме, а порой и в здравом смысле. И тем более нелепо выглядит рыцарская прямота в многообразии общественных отношений XIXвека. Однако бессмертный Дон-Кихот, порожденныйвсеобъемлющей иронией Сер­вантеса, через века протягивает руку графу Алексею Тол­стому. Но чего-чего, а простоты Никиты Серебряного и наивности Дон-Кихота в Толстом не найдется ни на грош. Он ироничен, наш герой, он остроумен. Разве что по от­ношению к самому себе он бывал убийственно серьезен. Это одновременно и ахиллесова пята его, и сила, давав­шая ему возможность писать искренне, интересно и внят­но, что по сию пору прокладывает его произведениям прямую дорогу к уму и сердцу читателя.

Ничто не вызывает столько противоречивых сужде­ний, как цельная натура. Пусть это звучит парадоксом, но пример отношения к Толстому тому порукой. Невоз­можность подверстать его к любому из списков раздража­ет людей, тяготеющих к систематизации. Чего стоит одно его кредо:

Двух станов не боец, но только гость случайный, За правду я бы рад поднять мой добрый меч, Но спор с обоими досель мой жребий тайный, И к клятве ни один не мог меня привлечь; Союза полного не будет между нами — Не купленный никем, под чье б ни стал я знамя, Пристрастной ревности друзей не в силах снесть, Я знамени врага отстаивал бы честь!

Поводом для создания этого стихотворения где-то в конце 1857 года была характеристика, данная англий­скому государственному деятелю XVII века Джорджу Галифаксу в только что вышедшем и прочитанном Тол­стым четвертом томе «Истории Англии» Т. Маколея: «Он всегда смотрел на текущие события не с той точки зре­ния, с которой они представляются человеку, участвую­щему в них, а с той, с которой они по прошествии мно­гих лет представляются историку-философу...» Первона­чальное название стихотворения «Галифакс» было впо­следствии, при публикации в сборнике 1867 года, снято, поскольку подробное описание отношений Галифакса к партиям своего времени у Маколея послужило лишь толчком для Толстого к изложению собственных принци­пов в поэтической форме.

Предложенное «Русской беседе» стихотворение «Га­лифакс» вызвало неудовольствие Ивана Аксакова, кото­рый отверг это произведение, считая его вредным. Он пи­сал, что авторитет Толстого может поощрить слабодушных и породить «перевертней». Теперь, по его мнению, в России полезней было бы проповедовать твердость убеждений. Пожалуй, он был прав, этот «суровый граж­данин», прав в принципе, но подразумевал он лишь вер­ность тенденции, что было чуждо Толстому, отстаивавшему право на независимость суждений и нащупывав­шему собственный путь в поэзии.

«Не купленный никем...» Эти слова были сказаны в то время, когда утвердился профессионализм в литературе, а занятие журналистикой стало выгодным. По правде ска­зать, Алексей Константинович никогда не состоял в осо­бенно коротких отношениях с миром журналистов и ли­тераторов. Толстой мог позволить себе пренебречь жур­нальной суетой. Он не нуждался в протекции, деньгах...

Но если бы все было так просто, то не стоило бы и затевать этого пространного рассказа о взглядах Алек­сея Толстого.

Крымская война была важной вехой в жизни и твор­честве поэта. Видимо, это случилось потому, что и сама Россия после войны стала другой. Более полувека потом она вынашивала революцию, подспудно бурля, выплески­вая на поверхность либералов, демократов, нигилистов, террористов, народных заступников, реакционеров, «маль­чиков» Достоевского и его же «бесов».

Слабые стороны и либералов-западников и славяно­филов очень ловко и смешно обыгрывались создателями образа Козьмы Пруткова. Появлялись пародии на Май­кова, Фета и других поэтов, оставивших «Современник» в 1859 году, когда в нем окончательно возобладали ре­волюционно-демократические принципы и главной стала публицистика.

Для «чистого искусства», для «реликвий пушкинского периода», как выражался Добролюбов, и был оставлен в журнале отдел «Свис

– Конец работы –

Эта тема принадлежит разделу:

ВСТУПЛЕНИЕ

Англия и Франция натравливали Турцию на Россию Лорд Пальмерстон сперва министр иностранных дел Ве ликобритании а потом и премьер министр не... В российских трактирах читали стихотворение неиз вестного автора... Вот в воинственном азарте Воевода Пальмерстон Поражает Русь на карте Указательным перстом Вдохновен его отвагой И...

Если Вам нужно дополнительный материал на эту тему, или Вы не нашли то, что искали, рекомендуем воспользоваться поиском по нашей базе работ: ИСКУССТВО ИЛИ СЛУЖБА?

Что будем делать с полученным материалом:

Если этот материал оказался полезным ля Вас, Вы можете сохранить его на свою страничку в социальных сетях:

Все темы данного раздела:

ВСТУПЛЕНИЕ
Всю неделю с петербургского неба падал мокрый снег, было слякотно и мрачно. А 13 ноября 1816 года ветер вдруг переменился, сквозь разорванные тучи брызнуло солнце, и золоченый шпиль колокольни Симе

ВОСПИТАТЕЛЬ
Говорят, что больше всего знаний о мире человек по­лучает в первые несколько лет своей жизни, что именно тогда складывается его характер и склонности. Если это так, то именно первым младенческим ша

ВСТРЕЧИ С ИСКУССТВОМ
Еще стояла перед глазами замерзшая Нева. Шпиль Петропавловского собора был воткнут в низкое небо и ис­чезал в нем. Ветер взметывал полы шуб, прохватывал до дрожи. По Невскому в тучах снежной пыли н

ПРОБА СИЛ
В Россию Толстые вернулись только осенью. В пись­ме, посланном из Петербурга, Алексей Константинович извинился перед директором архива Малиновским о про­срочке отпуска и поблагодарил за представлен

У КОЛЫБЕЛИ КОЗЬМЫ ПРУТКОВА
К сожалению, осталось мало свидетельств встреч и разговоров Гоголя и Алексея Толстого в сороковые годы. А они были. Этим литераторам, наверно, хватало тем для бесед. И в характерах у них было что-т

СВОБОДНЫЙ ХУДОЖНИК
Вот и исполнилось то, к чему стремился Алексей Кон­стантинович так давно. Ему сорок четыре года, он еще полон сил, в голове теснятся замыслы новых вещей. По-разному описывают его состояние исследов

КРАСНЫЙ РОГ
Афанасий Афанасьевич Фет всегда испытывал чув­ство живейшей симпатии к Алексею Константиновичу Толстому. Редкие случайные встречи их непременно со­провождались задушевными беседами. Фету с Толстыми

Основные даты жизни и творчества А. К. Толстого
1817, 24 августа * — В Петербурге у советника Государственного ассигнационного банка графа Константина Петровича Тол­стого и его супруги Анны Алексеевны, урожденной Перов­ской, родился сын А

КРАТКАЯ БИБЛИОГРАФИЯ
I. Произведения А. К.Толстого Стихотворения графа А. К. Толстого. Спб., 1867. Полное собрание сочинений гр. А. К. Толстого, т. I—IV, изда­ние А. Ф. Маркса (под ре

Хотите получать на электронную почту самые свежие новости?
Education Insider Sample
Подпишитесь на Нашу рассылку
Наша политика приватности обеспечивает 100% безопасность и анонимность Ваших E-Mail
Реклама
Соответствующий теме материал
  • Похожее
  • Популярное
  • Облако тегов
  • Здесь
  • Временно
  • Пусто
Теги