рефераты конспекты курсовые дипломные лекции шпоры

Реферат Курсовая Конспект

КРАСНЫЙ РОГ

КРАСНЫЙ РОГ - раздел Образование, ВСТУПЛЕНИЕ Афанасий Афанасьевич Фет Всегда Испытывал Чув­ство Живейшей Симпатии К Алексе...

Афанасий Афанасьевич Фет всегда испытывал чув­ство живейшей симпатии к Алексею Константиновичу Толстому. Редкие случайные встречи их непременно со­провождались задушевными беседами. Фету с Толстыми было «хорошо и просто». Давно его приглашали в Крас­ный Рог, соблазняя охотой на вальдшнепов и глухарей, чтением «Царя Бориса» и новых баллад. Он было собрал­ся ехать в начале 1869 года, да Толстой повез жену в Одессу. Письма Алексея Константиновича были корот­кими и деловыми, но Фет, приводя их в своих воспоми­наниях, говорил, что «нельзя же требовать от прирожден­ного поэта, который, как искрометное вино, рвет пробку, прежде чем польется в стакан, чтобы он в дружеском письме охорашивал слова, как кауфер свою восковую куклу». Так воздавал он должное искусству Толстого ве­сти беседу, польщенный признанием супругов о том, что он, Фет, останется в русской поэзии навсегда.

И вот он в Брянске, где ждет его прекрасная граф­ская тройка в коляске-тарантасе. Он едет по дороге, кое-где застланной бревенчатым накатом, сквозь хвойные ле­са, мимо озер, затянутых ряской, вспугивая диких уток. Приняли его очень радушно и поселили во флигеле, что­бы он мог, не тревожа никого, подыматься ранней зарей на охоту. У Толстых гостил блестящий молодой дипломат Хитрово, за которого вышла замуж племянница Софьи Андреевны, тоже Софья.

«Трудно было выбирать между беседами графа в его кабинете, где, говоря о самых серьезных предметах, он умел вдруг озарять беседу неожиданностью a'la Прут­ков, — и салоном, где графиня умела оживить свой чай­ный стол каким-нибудь тонким замечанием о старинном живописце, или каком-нибудь историческом лице, или, подойдя к роялю, мастерскою игрою и пением заставить слушателя задышать лучшею жизнью».

После завтрака устраивались чтения «Федора Иоанновича» и тогда еще неоконченного «Царя Бориса». Как-то все выехали на прогулку в линейке, которую везла четверка прекрасных лошадей. Хозяйственный Фет спро­сил Толстого о цене левой пристяжной. И услышал в от­вет:

— Этого я совершенно не знаю, так как хозяйством решительно не занимаюсь.

По дороге Толстой затянул песню, Софья Андреевна вторила ему. Фета поразило обилие стогов сена на лугах. Ему объяснили, что сено накопляют два-три года, а по­том за неимением места для склада сжигают.

Фет был совершенно огорошен.

«Этого хозяйственного приема толстого господина, проживавшего в одном из больших флигелей усадьбы, ко­торого я иногда встречал за графским столом, я и тогда не понимал и до сих пор не понимаю», — писал он.

Фета тревожила перемена в Толстом, лицо которого было багрового цвета от прилива крови к голове. Спаса­ясь от головной боли, Алексей Константинович старался побольше гулять, но это не помогало ему.

В имении жил доктор Кривский, который был пред­метом постоянных шуток Толстого. Именно ему посвя­щены очень смешные «Медицинские стихотворения». Врач вспоминал, что Толстому рядом с обеденным прибо­ром всегда клали листок бумаги, на котором часто появ­лялись веселые экспромты. Соседей помещиков, приез­жавших в гости, поэт переносил с трудом и оживлялся только тогда, когда они откланивались.

Старых же друзей он старается залучить в Красный Рог, где якобы разгуливают медведи «в полумиле от до­ма». Всем описывает подробно маршрут от Петербурга или Москвы до Брянска, куда обещает прислать лошадей, как Фету. И Костомарова зовет, подробно выспрашивая, например, почему Иоанн Датский (жених Ксении Году­новой) воевал в Нидерландах под знаменами Испании. Ему надо знать все о персонажах трагедии. «Я весь по­грузился в «Царя Бориса» и ничего не вижу вокруг себя, ничего не замечаю, ни холода, ни одиночества, ровно ни­чего — вижу только мою драму, которой отдался всей душой, и хотя я не стесняюсь историей, но желал бы до­полнить ее пробелы, а не действовать против нее». Софья Андреевна поддерживает это его настроение, уверяя, что теперь он пишет так хорошо, как не писал никогда.

Теперь он уже осознает, что сельский хозяин из пего вышел плохой. Быть прижимистым, считать каждую ко­пейку не в его духе. Он гордится тем, что у него лучшие отношения с его бывшими крепостными, что они добрые друзья, что они никогда не жаловались на него, что, как и прежде, он помогает крестьянам то деньгами, то дрова­ми, позволяет пасти скот на своих полях, что им всегда оказывается медицинская помощь, а для их детей суще­ствует бесплатная школа...

О доброте и бесхозяйственности его рассказывали ле­генды. Однажды его бывшие крестьяне попросили у него дров, и он предложил им вырубить находившуюся возле усадьбы липовую рощу, что они немедленно и сделали. Толстой совершенно не был в состоянии отказывать про­сителям. Его без конца обманывали управляющие име­ниями, которым он все прощал.

Конец зимы 1869 года для крестьян был тяжелый. Многие голодали.

Толстой писал тогда: «Смотреть на то, что творится, — ужасно. И все-таки они предпочитают умирать от голода, чем работать. Делайте из этого какой угодно вывод, но здесь, по крайней мере, эмансипация отбросила их дале­ко назад. Значит ли это, что я враг эмансипации? Боже меня сохрани! Но мне кажется, что для каждой местности существуют свои особые законы и что нельзя ставить на одну доску все местности. Свобода стала здесь не благом, а злом для крестьян. За 150 верст отсюда, в Погорель­цах, другом нашем имении, она явилась, напротив, благо­деянием, и пьянство прекратилось совершенно — так что евреи уезжают оттуда, считая, что невыгодно оставаться в таком месте, где не пьют». Алексей Константинович слабо разбирался в новых хозяйственных отношениях. Крестьяне из одной кабалы попали в другую, но если, по словам Достоевского, поме­щики «хоть и сильно эксплоатировали людей, но все же старались не разорять своих крестьян, пожалуй, для себя же, чтоб не истощать рабочей силы», то новому сельско­му капиталисту или кабатчику «до истощения русской силы дела нет, взял свое и ушел».

Возмущало Толстого и поведение духовенства. Краснорогский священник отец Гавриил брал с голодных крестьян 25 рублей за венчание и не меньше за крести­ны, похороны. «Это же позор, что единственный носитель просвещения, священник, вызывает в деревнях ужас, что он тиран, и крестьяне не любят его, а боятся».

Некогда очень богатый человек, Толстой теперь посто­янно нуждался в деньгах. Прежде он барственно отказы­вался от гонораров, а теперь много пишет ради денег и даже просит работы у Стасюлевича, этого приказчика но­вых хозяев страны: «Не нужно ли Вам перевода чего-ни­будь сериозного (а пожалуй, и нет) с французского, не­мецкого, итальянского, английского или польского язы­ка? Разумеется, за плату, и что вы даете за хорошие пе­реводы?»

Но гонорары не покрывали расходов. Имущество за­кладывалось и распродавалось...

Жизнь в Красном Роге, видимо, обходилась дешевле, чем в других местах, и потому Толстой будет теперь оби­тать здесь постоянно, выезжая лишь на курорты для по­правки совершенно расстроенного здоровья. У него силь­нейшие головные боли, но он работает не покладая рук. Единственное отдохновение его — охота.

Красный Рог хорош во все времена года. Вот описа­ние из письма-приглашения поэту Полонскому: «Если бы Вы знали, какое это великолепие летом и осенью: леса кругом на 50 верст и более, лога и лощины такие краси­вые, каких я нигде не видел, а осенью... не выезжаешь из золота и пурпура... До того торжественно, что слезы на­вертываются на глаза». Весной цветет алый шиповник. Хорошо с Андрейкой, уже приехавшим в отпуск гарде­марином, провести весеннюю черную теплую звездную ночь у пылающего костра в лесу. В соседнем болоте кри­чит цапля. Но вот глухарь начинает свою загадочную и вызывающую песню. Нет ничего более поэтичного и прекрасного, чем увидеть в свете луны глухаря, красующе­гося на еловой ветке. Весенние леса — «журавли трубят в горн, утки дуют в трубы, дрозды играют на гобоях, а соловьи — на флейтах».

А тем временем на столе уже лежит тысяча «новых стишков».

Той весной Гончаров в письме поругивает Толстого за балладу о Гаральде, а больше пишет о заговорах против себя, мщении, шпионстве даже, о подозрениях относи­тельно Тургенева и Стасюлевича. Тут как раз подоспел оттиск первой части «Обрыва». Вспомнили чтения в спальне Софьи Андреевны, которая частенько делала за­мечания:

— Иван Александрович, тут надо, чтоб бабушка не скинула, а надела чепец...

Гончаров рассердится, а потом подумает, заулыбается и исправит. Умница Софья Андреевна — не было стихо­творения, которое не прочел бы ей Толстой (как она всегда называла его), доверяя ее безупречному вкусу.

В 1869 году Алексей Константинович собирался по­ехать в Рим. Но не поехал и только усердно переписы­вался с друзьями и знакомыми. Особенно длинное пись­мо он написал Сайн-Витгенштейн, которая решила, что он не приехал в Рим, желая работать «в атмосфере роди­ны». Нет, не потому он не поехал в Рим. «Я останусь в России не для того, чтобы поближе видеть Россию. Страш­но сказать, но не только любишь больше свою страну из­дали, но и видишь ее лучше, и лучше понимаешь. Вспом­ните, что наш величайший гений, Гоголь, тот, который с полной справедливостью может называться всемирным гением, написал свои «Мертвые души» в Риме». Но ис­тинной причины своего нежелания ехать Толстой все-та­ки не объяснил. Он писал о лесах, перерезанных полями, о соловьях, кукушках и лягушках. Он ловит себя на том, что становится болтливым в письмах, вдруг осознавая, что напоминает пьяницу — славянина, который пьет одну воду месяцами, но уж если запьет...

 

А дело в том, что следовало экономить и попытаться поправить хозяйство. Очень скоро он опять признается Погодину: «Агроном я плохой, администратор также, де­ревней я наслаждаюсь с точки зрения Фета (его прежней точки зрения, а не теперешней)...»

Все чаще он предается воспоминаниям о юности. Ведь это Погодин настоял в 1835 году, чтобы Толстого допустили к экзамену в Московском университете.

А тут как раз сцепились Маркевич со Стасюлевичем по поводу классической и реальной систем образования. Толстой, как и Маркевич с Катковым, стоял за классиче­скую, но не признавал дискуссий, в которых публично полоскалось грязное белье.

Стасюлевич и Маркевич

Вместе побранились; Стасюлевич и Маркевич

Оба осрамились...

В сентябре Толстой опять ездил на лечение в Герма­нию и Карлсбад. В Веймаре посетил дом Гёте. Ничего не переменилось здесь с тех пор, как Толстой мальчиком по­бывал в этом доме, — та же мебель и на том же месте, но пахло пылью, молью. Толстому было грустно и хоро­шо. Когда-то дом Гёте показался ему роскошным, а те­перь беднее краснорогского. Гёте, видно, гордился гип­совыми статуями, крашенными под бронзу, чего не по­терпели бы Разумовские и Перовские, так старавшиеся украсить дом в Красном Роге.

В эту поездку Толстого покорил Вагнер. Ему все прежде внушали, что композитор не признает мелодии, а Толстой, начиная с великолепного хорала в увертюре «Тангейзера», не пропустил до конца оперы ни одной но­ты и не почувствовал ни одной минуты усталости.

В октябре Алексей Константинович вернулся в Крас­ный Рог и закончил «Царя Бориса». Он доволен и счи­тает, что хоть сюжет и незамысловат, но цветов и красок тут больше, чем в первых двух трагедиях. Наконец зда­ние окончено. Он не раз повторял, что, создавая трило­гию, бессознательно придерживался древнего архитектур­ного правила для трехэтажных зданий: внизу дорический ордер, потом ионический и, наконец, коринфский.

Теперь можно окинуть взглядом этот громадный, рас­тянувшийся почти на целое десятилетие труд. Итак, у власти стоят три совершенно разных человека. Неогра­ниченный произвол Ивана Грозного ослабляет страну. Правдивый, честный, но слабый Федор «хотел добра... все согласить, все сгладить» и оказывается затолканным тол­пой воспрянувших честолюбцев. Умный, государственно мыслящий, волевой Борис Годунов становится жертвой собственного преступления, сводящего на нет в глазах народа все его заслуги. Смутное время грядет, и в трилогии уже заложено понятие о разрушительных силах, ко­торые вырвутся на волю в период междувластия.

Выходит, Россия — страна, которая непрерывно ка­тится в пропасть, и какой бы правитель ни приходил к власти, все будет плохо. Так почему же она так и не ска­тилась в эту пропасть, а выходила из всех бедствий с но­вым самосознанием, которое позволяло ей в кратчайший срок становиться еще более могущественной? Ответ мо­жет быть лишь один — велик русский человек! У Тол­стого он многолик, психологически необычайно сложен, сметлив, предприимчив. Иван Грозный, Годуновы, Шуй­ские, Захарьин, Вельский, Сицкий, Битяговский, Кикин, царь Федор, Луп-Клешнин, Богдан Корюков, царица Ма­рия, Мария Годунова, Ирина, Василиса Волохова... Это далеко не все герои и персонажи трилогии, и каждый из них наделен Толстым печатью неповторимости. Пусть ему не нравятся очень многие из его персонажей, пусть каждый из них себе на уме... Вот только что Толстой на­писал в Берлине стихи на немецком языке: «Гордо шест­вуют пруссаки. Одно удовольствие смотреть на них: сзади сверкают затылки, впереди сплошная грудь... Они предписывают нам свой кодекс, они творят немецкую историю! И каждая прусская задница считает себя ли­цом!» В этом нет никакого унижения для немецкого на­рода, о гении которого Толстой говорил неоднократно. Дело в психологии, в единообразии мышления, в дисцип­лине, в любви к порядку, которая давала немецкой нации жизнеспособность и силу. Но нет ли силы и в видимом отсутствии порядка у русских людей, столь разнообраз­ных, столь самостоятельно мыслящих? Когда они скла­дываются в народ, то иной раз минусы, помноженные на минусы, дают плюсы, что в конце концов приводит в не­доумение здравомыслящих немцев и других иностранцев, мучительно старающихся разгадать «русскую загадку»,

Разумеется, в совокупности действующих лиц тол­стовской трилогии не весь народ. Но как любопытно вгля­дываться в эти характеры и еще держать рядом «проек­ты постановок», которые сами по себе являют увлека­тельное чтение, психологически очень острое.

У Толстого все герои — чисто русские люди. И дей­ствуют они в типично наших обстоятельствах, пережив­ших век, охватываемый трилогией.

Советский исследователь творчества поэта И. Ямпольский совершенно верно отмечает: «Показателен, напри­мер, следующий эпизод, происходивший на спектаклях «Смерти Иоанна Грозного» в Александринском театре не­задолго до Октябрьской революции. Сцена в Боярской ду­ме вызвала в зрительном зале своеобразную политиче­скую борьбу. Одни аплодировали словам Бориса Годуно­ва и в его лице идее самодержавия, другие — боярина Сицкого. Разумеется, часть публики, аплодировавшая Сицкому, меньше всего думала о том, что он является защитником боярских интересов; энтузиазм вызывали его свободолюбивые речи против деспотизма. И это впол­не закономерно. Обобщающая сила образов Толстого вы­водит их за пределы той идейной концепции писателя, к которой они генетически восходят».

Когда «Царя Бориса» стали читать по спискам, ко­торые Толстой послал в Петербург и Москву, пошли тол­ки, что это чуть ли не кощунство — писать о том же, что и Пушкин. Поэт возражал, что то же обвинение можно предъявить и всем живописцам, дерзнувшим писать ма­донн после Рафаэля. Конечно, влияния Пушкина трудно было избежать, но оригинальность творения Толстого очевидна. Именно тогда, в ноябре 1869 года, он вспомнил стихи Пушкина:

Несчастный друг! Средь новых поколений Докучный гость, и лишний и чужой...

И обрушился на Писарева за его старую статью «Пушкин и Белинский», говорил, что некоторые «истол­кователи останутся животными, а Пушкин — поэтом навеки». Вот и Евгений Утин, шурин Стасюлевича, напе­чатал в «Вестнике Европы» статью «Литературные спо­ры нашего времени», в которой оказывает странную услугу новому поколению, признавая фигуру гончаровского Марка Волохова его представителем. «Отчего люди нового поколения начинают кричать: пожар! — как ско­ро выводится на сцену какой-нибудь мерзавец?» — спра­шивал он Стасюлевича, а длинный роман Ауэрбаха «Да­ча на Рейне» называл «галиматьей».

10 июля 1870 года поезд пришел в Дрезден полчетвер­того утра. К рассвету Алексей Константинович добрался до гостиницы, но заснуть не мог — болела голова. Он вы­шел в город, который когда-то так нравился ему, но вид его показался унылым, воздух — дурным, голоса прохо­жих — отвратительными.

Толстой вернулся в номер и засел за письмо к Софье Андреевне, здоровье которой тоже оставляло желать луч­шего.

«...не могу лечь, не сказав тебе то, что говорю тебе уже 20 лет, — что я не могу жить без тебя, что ты мое единственное сокровище на земле, и я плачу над этим письмом, как плакал 20 лет назад. Кровь застывает в сердце при одной мысли, что могу тебя потерять, — и я тебе говорю: как ужасно глупо расставаться! Думая о те­бе, я в твоем образе не вижу ни одной тени, ни одной, все — лишь свет и счастье...»

Он подумал, что надо бы попросить Софью Андреев­ну собрать все, что написано о Новгороде. Пусть пришлет материалы о новгородских обычаях, о взаимоотношениях вече с князем. Имена, улицы, должности — все понадо­бится для новой драмы, а сюжет такой — представить человека, который, чтобы спасти город, берет на себя ка­жущуюся подлость.

Естественно было бы после трех трагедий перейти к «Дмитрию Самозванцу», но уж больно заезжена эта те­ма. Зимой, покончив с «Царем Борисом», он нашел сюжет в истории Новгорода XIII века.

Город обложили суздальцы. В Новгороде еще суще­ствует вече — буйное, строптивое сердце вольного горо­да. Одни из новгородцев готовы лечь костьми, но не при­знавать власти князя. Воевода Фома со своими сторон­никами стоит за подчинение суздальскому князю. По на­стоянию посадника Глеба Мироныча воеводой становится боярин Чермный, искусный полководец, под руковод­ством которого отбиваются все приступы. Усталый, он за­сыпает мертвым сном, а его любовница Наталья, желая спасти своего брата, похищает у боярина ключ от тайного хода из кремля. Брат приводит суздальцев в город. Одна­ко враги перебиты, и народ требует от Чермного ответа. Посадник, понимая, что Чермный очень нужен теперь горо­ду, берет вину на себя. Вече осуждает его на изгнание...

Таков замысел, который Толстой продумал, а в Карлсбаде стал записывать прозой наскоро, карандашом, дей­ствие за действием, «чтобы войти в охоту и набросить краски», только имена действующих лиц, упомянутых на­ми, появились позже.

Павлова одобрила сделанное, но, когда он вернулся в Красный Рог, больная и раздраженная Софья Андреевна отозвалась неодобрительно о «Посаднике». У Алексея Константиновича и руки опустились. Вопреки склонно­стям он взялся за хозяйственные дела. Управляющий «съел» три четверти доходов с имения. Пришлось опять менять его. Лишь время от времени писал стихотворения, которых у него набралось уже «достаточно» — «1500 не­напечатанных стихов». Отдал дань он и новгородской те­ме, написав «Ушкуйника»:

Одолела сила-удаль меня, молодца,

Не чужая, своя удаль богатырская!..

К февралю 1871 года Толстой заглянул в рукопись «Посадника» и стал перекладывать драму на стихи.

«И о чудо! тотчас все очистилось, все бесполезное от­пало само собой, и мне стало ясно, что для меня писать стихами легче, чем прозой! Тут всякая болтовня так яр­ко выступает, что ее херишь и херишь!» Это он написал Полонскому в ответ на присланное письмо и сборник «Снопы», который тот издал на деньги, заработанные гувернерством у миллионера, железнодорожного концессио­нера С. С. Полякова. «Мне кажется — я или на границе умопомешательства, или накануне бешенства...», — жало­вался Полонский. Толстой посочувствовал ему.

И у самого жизнь была несладкая. Хозяйственные расходы удалось сократить. Разобрался в ведомостях — на бумаге продавался пуд хлеба, а на деле — два. Появи­лась лишняя тысяча рублей, да и ту в марте истратил. «Везу Софью Андреевну в Одессу советоваться у докто­ра, — писал он Бобринскому 4 марта. — У нее уже с ме­сяц болят глаза, все сильнее и сильнее, оттого что она испортила их чтением при лампе и ночью, и теперь со­всем не может читать».

В эти последние годы Толстой понес много утрат.

Умер отец, Константин Петрович. Последние годы он жил скромно. Сын со снохой изредка навещали его в ма­ленькой петербургской квартире. От имений он давно от­казался. Много молился. В завещании своем написал:

«Друзей моих, буде я кого-нибудь огорчил словом или делом, прошу меня простить от души, равно и я прощаю от чистого сердца всех, от кого-либо имел неудовольствие пли обиду, и не понесу за предел гроба моего ни злобы, ни ненависти ни на кого...»

Свое небольшое имущество — бронзу, серебро, кни­ги — он оставил брату Федору Петровичу. Медали и не­которые портреты просил передать жене сына Софье Ан­дреевне, а сыну — аттестаты, коробку с орденами, писан­ный красками свой портрет и золотую табакерку.

Алексей Константинович тоже все чаще думал о смерти и в 1870 году составил завещание, по которому все движимое имущество и сочинения переходили в собственность СофьиАндреевны, а имения — Красный Рог, Погорельцы, Пустынька и земли в Байдарской долине, в Крыму, — должны были перейти после смерти Софьи Андреевны «в вечное и потомственное владение» брата Николая Михайловича Жемчужникова. С согласия Софьи Андреевны он позаботился о том, чтобы фамильное иму­щество в конце концов вернулось в его род.

Толстой очень любил своего племянника Андрея Пет­ровича Бахметева, Андрейку. Теперь тот учился в мор­ском училище (кадетском корпусе), но тосковал по до­машней жизни. Видимо, он спутался с какой-то веселой компанией, наделал долгов и просил взять его из учили­ща. Алексей Константинович наотрез отказался это сде­лать. Они с Софьей Андреевной были одного мнения — честь требует, чтобы Андрей не бросал службы. Толстой не очень ловко читал ему мораль, уговаривал не подра­жать «развратным и бессовестным товарищам», советовал покаяться перед Софьей Андреевной, и если уж ему бу­дет невмоготу, то они переведут его в другое училище. Но самое главное — оставаться честным человеком, идти своим путем...

И все-таки они забрали Андрейку в Красный Рог, по­тому что он заболел чахоткой, все зяб, кутался в широ­ченные дядины халаты, пил молоко с каплями, прописан­ными доктором, и в 1872 году угас. Судя по письмам Алексея Константиновича, который начинал их со слов: «Милый ты мой маленький, хороший мой!», он всегда относился к Андрейке как к родному сыну и очень горе­вал, когда того не стало.

Но все эти скорбные события, прогрессирующая бо­лезнь не сломили духа Алексея Константиновича, не при­глушили его живейшего интереса к событиям тогдашней общественной жизни, к литературным новостям, не пре­кратили лихорадочных бдений над бумагой, появления все новых сатир, превосходных баллад и лирических сти­хотворений. Он подбадривал Гончарова, не находившего себе места в новой действительности, где все казалось то­му враждебным, во всем мерещился подвох, но слова, обращенные к тоскующему писателю, были отражением собственных ощущений.

Не прислушивайся к шуму Толков, сплетен и хлопот, Думай собственную думу И иди себе вперед!

До других тебе нет дела, Ветер пусть их носит лай! Что в душе твоей созрело — В ясный образ облекай!

Тучи черные нависли — Пусть их виснут — черта с два! Для своей живи лишь мысли, Остальное трын-трава!

Все так же он обращается в своем творчестве к новго­родскому и киевскому периодам нашей истории. Он востор­гается древней архитектурой и «выстроил бы стеклянный колпак» над разрушающимся дворцом в Боголюбове. Его волнуют международные дела, угрозы Пруссии и Англии в адрес России. Если будет война, он не останется в сто­роне. «Я же пойду в саперы, чтобы не брить бо­роду, и уж тогда — Европа держись! Представляю се­бе ее испуг». За шутливым тоном непреклонная реши­мость.

Его любовь и тоска предельно обнажены в лирике. Он по-прежнему весь искренность. Самые сложные чувства воплощаются в стихах ясных, точных и настолько мело­дичных, что они становятся песнями. В последние годы жизни он пишет стихотворения «Темнота и туман засти­лают мне путь...», «Вновь растворилась дверь на влажное крыльцо...», «На тяге», «Прозрачных облаков спокойное движенье...» А кто не вспомнит «пасторали», так пленив­шей Чайковского и Римского-Корсакова?

То было раннею весной,

Трава едва всходила, Ручьи текли, не парил зной,

И зелень рощ сквозила...

Вызывает уважение стоицизм, с которым он перено­сит неприятности. Толстого отличало светлое мироощу­щение, дар неустанно любоваться людьми и природой. «О лес! о жизнь! о солнца свет!» Он часто печален, а пе­чаль — чувство глубоко личное, лишенное какой бы то ни было мизантропии. Кого винить?

Про подвиг слышал я Кротонского бойца, Как, юного взвалив на плечи он тельца, Чтоб силу крепких мышц умножить постепенно, Вкруг городской стены ходил, под ним

согбенный,

И ежедневно труд свой повторял, пока Телец тот не дорос до тучного быка.

В дни юности моей, с судьбой в отважном споре, Я, как Милон, взвалил себе па плечи горе, Но замечая сам, что бремя тяжело; Но с каждым днем оно невидимо росло, И голова моя под ним уж поседела, Оно же все растет без меры и предела!

А сколько в балладах и былинах этих лет жизненной силы, лукавства, задиристости! «Поток-богатырь», «По­рой веселой мая...», «Илья Муромец», «Сватовство», «Алеша Попович» с их культом молодечества, природы, с их верой в светлые начала. Романтика «Канута» и «Слепого»...

Он не изменил своим убеждениям, не отступился от них ни на йоту. Как-то Стасюлевич, подыгрывая ему, сказал о нигилизме — «дрянность, блохи, мазурики, не­чистота», и Толстой ответил ему. «Позвольте мне в этом случае взять сторону нигилисма и защитить его от Ваше­го пренебрежения. Он вовсе не дрянность, он глубокая язва... Он вовсе не забит и не робок, он торжествует в значительной части молодого поколения; а неверные, ча­сто несправедливые, иногда и возмутительные меры, ко­торые принимала против него администрация, нисколько не уменьшают уродливости и вреда его учения».

Алексей Константинович выступал против репрессий. Он за полемику, за сатиру, за борьбу в равных условиях. Смех убивает нелепость лучше запретительных мер. А он, Толстой, оказывается «между двух огней, обвиняе­мый Львовым и Тимашевым в идеях революционны, а га­зетными холуями — в идеях ретроградных. Две крайно­сти сходятся...». И ведь верно — он выставлял со смешной стороны раболепство перед царем, писал сатиры на пьян­ство, на спесь, на взяточничество, «и никому не приходи­ло в голову этим возмущаться». Другое дело — ни­гилизм.

«Нигилисм будет отрицать все на свете, но его самого никто не смей отрицать! Гвалт! Это еще одна смешная его сторона, которую следовало бы выставить. Доктор Боткин, с которым я иногда спорил в Карлсбаде о нигилисме, приводит в его защиту, что из его среды вышли дельные люди и даже дельные женщины. Слава богу! Хо­рошо сделали, что вышли, а не остались».

Иногда хочется плюнуть на все и кричать лишь: «Да здравствует человечность и поэзия!» Особенно ран­ним утром в Красном Роге, когда петухи поют, будто они обязаны по контракту с неустойкой. Повар Денис и кухарка Авдотья затопили на кухне, чтобы печь хлеб. В деревне зажглись огоньки... Так бы вот и прожить жизнь, но надо везти жену в Венецию или Пустыньку. «Ей хочется узнать, существует ли Наполеон III или нет?.. Какое мне до этого дело? Я знаю, что есть Денис и есть Авдотья, и мне этого достаточно... Черт побери и Наполеона III, и даже Наполеона I! Если Париж стоит обедни, то Красный Рог с его лесами и медведями стоит всех Наполеонов, как бы их ни пронумеровали».

И все-таки приходилось ездить за границу на лече­ние. Елизавета Матвеева, двоюродная сестра Алексея Константиновича, навестила Толстых, живших зимой 1873/74 года в Ментоне вместе с семьей Алексея Жемчужникова. Она вспоминала, что лицо Алексея Констан­тиновича было постоянно багровым, пронизанным толсты­ми синими жилами. На него было мучительно смотреть. Но как только боль немного утихала, он снова шутил и всех смешил.

Толстые жили в старинном доме среди запущенного сада. Дом «покоем» выходил к морю и был выкрашен розовой краской и размалеван голубями, головками деву­шек. Толстому нравилось это жилище, до которого в шторм долетали с моря брызги, стекавшие по стеклам.

Матвеева ревниво подозревала Софью Андреевну в не­искренности, в игре по отношению к Алексею Константи­новичу и тут же с женской непоследовательностью отме­чала, что «ее внимательный уход за Толстым... был очень трогательным». Однажды вечером все перебрались на плоскую крышу. Море успокоилось, искрилось в лунном свете. Толстой уверял, что чувствует себя хорошо, пере­кидывался с Алексеем Жемчужниковым шутками, забав­ными воспоминаниями, стихотворными экспромтами.

Вдруг он сказал:

— А что, как вы думаете, вот бы кто-нибудь нам с моря серенаду спел! Хорошо бы!

И вдруг послышался плеск весел. Поравнявшись с до­мом, гребцы подняли весла, послышались аккорды гита­ры, и красивый, сильный тенор запел по-русски:

Осень. Обсыпается весь наш бедный сад, Листья пожелтелые по ветру летят...

Толстой встал, взволнованный. Это была его песня. А бархатный тенор все пел:

В очи тебе глядючи, молча слезы лью, По умею высказать, как тебя люблю.

«Я взглянула на Толстого, в его глазах блестели сле­зы», — вспоминала Матвеева. Лодка поплыла дальше.

На другое утро разговор коснулся происшествия предыдущего вечера. Софья Андреевна сочла это каким-то абсурдом. Толстого, видимо, покоробили ее слова, но он ничего не сказал.

Родные Толстого так и не примирились с его женить­бой на Софье Андреевне. Софья Алексеевна Львова вспо­минала о покойной матери Толстого, своей сестре:

— Бедная, бедная Анна! Если б она знала!..

Дочь Софьи Алексеевны, Елизавета Матвеева, тоже предубежденно относилась к этому браку, запоминала размолвки между супругами. Ей даже показался стран­ным девиз Софьи Андреевны: «Я ищу, но все подвергаю сомнению». Когда она это сказала, Толстой будто бы очень страдал.

Было это уже в Карлсбаде в 1874 году. На другой день во время прогулки по тенистой дорожке, после того как Толстой выпил свою воду, Матвеева спросила:

— Алеша, ты веришь в бога?

Он хотел было по обыкновению ответить шуткой, но передумал и конфузливо ответил:

— Слабо, Луиза!

— Как! Ты не веруешь! — воскликнула Матвеева.

— Я знаю, что бог есть, но...

— Алеша, ты на себя клевещешь, — перебила его сестра и разразилась длинной тирадой, отчитывая Толсто­го за то, что он завалил свою веру «всяким хламом».

Тут же она сделала вывод, что во всем виновата Софья Андреевна, которая, однако, была «хороший кри­тик и чутко подмечала все, что касается изящества фор­мы, но она мертвящим дыханием сомнения и неверия глушила порывы души мужа». Она-де и «крылья ему об­резала» в разгар работы над «Посадником». И в то же время она говорит о том, как внимательно слушала Со­фья Андреевна, когда Толстой читал ей свои произведе­ния. Алексей Константинович боготворил Софью Андре­евну и писал ей за два года до своей смерти из Рима: «Во мне все то же чувство, как двадцать лет назад, ког­да мы расставались — совершенно то же». 28 сентября 1875 года, ровно за три месяца до кончины, он напишет из Карлсбада: «А для меня жизнь состоит только в том, чтобы быть с тобой и любить тебя, остальное для меня — смерть, пустота, Нирвана, но без спокойствия и от­дыха».

На нивы желтые нисходит тишина; В остывшем воздухе от меркнущих селений, Дрожа, несется звон. Душа моя полна Разлукою с тобой и горьких сожалений...

В тот год в Карлсбад из Лейпцига приехало какое-то немецкое ученое светило. Толстому захотелось его «огорошить», и он втянул в разговор жену. А разговор шел о древней истории, и уже через полчаса профессор был положен на лопатки. Он только в восторге всплески­вал руками.

— В первый раз встречаю такую эрудицию в жен­щине!

Толстой наблюдал за схваткой с превеликим удо­вольствием.

Софья Андреевна говаривала, что не любит людей «нараспашку», ей нравилось «отгадывать» таких, про ко­торых нельзя заранее сказать, что он сделает или скажет. Она любила сильные ощущения, то, что, по ее словам, «царапает нервы».

Лечение в Карлсбаде не приносило Толстому облегче­ния. Лето было жарким, в тесной долине с каждым днем становилось все более душно. И все же он пытался рабо­тать. Елизавета согласилась стать переписчицей его про­изведений и каждый день проводила несколько часов в его кабинете. Подготовку издания книги она начала с ли­рики, баллад и былин. Толстой предварительно просмот­рел все, чтобы не попалось стихотворение, которое, по его мнению, было бы неприлично читать девушке.

Она писала за столом, а он лежал на полу, на матрасе за ее стулом, положив на голову мешочек со льдом. Ад­ски болела голова, но, как только становилось легче, он вставал, садился рядом с сестрой, диктовал, иногда по памяти, часто останавливал запись, менял кое-что. Потом снова бывали такие приступы боли, что он не мог сдер­жать стона. И тогда он капризничал, ему казалось, что поля узки, что много описок. Переписывая «Алешу Попо­вича» в пятый раз, Матвеева не сдержала слез. Вошед­шая Софья Андреевна тотчас заметила ее красные глаза и напустилась на Толстого:

— Что ты ей сделал? Отчего она плакала?

На другой день Алексей Константинович встретил свою Луизу, стоя на коленях, держа три томика Гоголя на голове(она говорила,что у нее нет сочинений Го­голя).

«Добродетельнейшей Луизе от многогрешного Алек­сея», — написал он на титульном листе.

В Карлсбад пришел номер итальянского журнала, в котором была помещена статья де Губернатиса о Тол­стом. «В Италии, — писал критик, — поэт, ходивший на медведя, мог бы показываться за деньги». Он сравнивал Толстого с князем Серебряным и выражал сожаление, что «великий поэт» теперь тяжело болен. Статья конча­лась так:

«Желаю, чтобы прежний охотник на медведей и тира­нов мог поскорее оправиться и вернуться на поле сра­жения».

— Берегись, Софа, — сказал Толстой, смеясь, — я уже рукава засучил, сейчас поплюю в ладони и полезу драться.

Толстого (как и Тургенева, других русских) в Карлс­баде лечил доктор Зеген. Жена доктора считала себя пи­сательницей. Она принимала Толстого восторженно, бро­салась целовать ему руки, ахала без конца. Он не знал, куда деваться, и говорил потом:

— Она еще хуже Павловой.

Госпожа Зеген мучила его чтением своего романа, Толстому приходилось хвалить...

— А ведь трудно хвалить сахарную водицу, да еще с бантиком! Я не знал, что сказать, даже в пот удари­ло, — сказал он, вернувшись в гостиницу.

Однажды у Зегенов стали говорить о русских писате­лях, о том, что нет хороших переводчиков на немецкий и французский языки. Кто-то сказал, что переводить неко­торые русские выражения на другой язык трудно — их просто нет. И тогда Толстой сказал, что Софья Андреев­на прекрасно переводит с листа, без подготовки. Принес­ли томик Гоголя. Софья Андреевна долго отказывалась, а потом стала читать по-французски «Старосветских по­мещиков» быстро, не запинаясь. И все нашли, что ее пе­ревод лучше и точнее уже изданных.

Луиза уехала. Из Карлсбада пришло письмо:

«...Сюда приехал твой приятель Тургенев. Седовласее, чем когда-либо! Жалуется, как всегда, что сосет под ло­жечкой, и брюзжит. А жалко все-таки, что отвыкает он от родной почвы, ничего из него больше не будет!»

А Тургенев писал Матвеевой о Толстом:

«Он, бедный, кажется, очень болен, и доктор Зеген отзывался о нем неутешительно... Вижу я Алексея Кон­стантиновича, разумеется, почти ежедневно и даже вме­сте пустился с благотворительность. Он славный человек, и я жалею, что к нему относятся несправедливо...»

Речь шла о чтении в пользу погорельцев из Моршанска. Вспоминал он и о хлопотах Толстого, когда Тургене­ва арестовали в 1852 году.

Произведения Толстого уже пользовались европей­ской известностью, его засыпали предложениями о пере­водах, на немецкий язык его сочинения успешно перево­дила Каролина Павлова. Но жить с непрерывной голов­ной болью было тяжело, он ходил медленно, осторожно. И несмотря на это, Толстой продолжал много работать, принимая всевозможные средства для успокоения болей.

Николай Жемчужников, приехавший в Красный Рог в августе 1875 года, вспоминал изнуренный вид двоюрод­ного брата, который, однако, бодрился и говорил:

— А я себя чувствую несравненно лучше, совсем по­здоровел, и все благодаря морфину. Спасибо тому, кто посоветовал мне морфин.

После изобретения англичанином Вудом подкожного впрыскивания морфий стали усиленно применять в те­рапии и особенно после Крымской и франко-прусской войн. Но уже вскоре врачи осознали страшные послед­ствия употребления этого наркотика. Едва ли не в тот год, когда Толстому впрыснули его впервые, стали гово­рить о необходимости дезинтоксикации больных и по­явился термин «морфиномания».

Да, морфий давал ощущение «хорошего самочув­ствия», но за временным облегчением наступали еще бо­лее жестокие мучения, дозы наркотика все увеличи­вались...

Маркевич нарисовал характерную картину отравле­ния морфием. 24 сентября 1875 года он писал А. Н. Акса­кову из Красного Рога:

«Но если бы Вы видели, в каком состоянии мой бед­ный Толстой, Вы бы поняли то чувство, которое удержи­вает меня здесь... Человек живет только с помощью мор­фия, и морфий в то же время подтачивает ему жизнь — воттот заколдованный круг, из которого он уже больше выйти не может. Я присутствовал при отравлении его морфием, от которого его едва спасли, и теперь опять начинается это отравление, потому что иначе он был бы за­душен астмой».

Толстому лучше дышалось в сосновом лесу, куда его вывозили каждый день. В комнатах стояли кадки с во­дой, и в них свежесрубленные молодые сосенки.

Как-то показав на дверь на балкон, которая была за­перта, Толстой сказал: «Я думаю, вам придется отпереть эту дверь, коридор слишком узок».

Он все увеличивал дозы морфия, чтобы облегчить страдания, и 28 сентября в половине девятого вечера Софья Андреевна, войдя к нему в кабинет, нашла его ле­жащим в кресле. Она думала, что муж заснул, но все попытки разбудить Толстого оказались тщетными.

Алексей Константинович хотел, чтобы его похорони­ли в дубовом гробу. Но когда привезли заказанный в Брянске гроб, оказалось, что он мал для его богатырского тела. Наскоро сколотили сосновый, и краснорогские му­жики понесли его хоронить на сельское кладбище, что приютилось возле Успенской церкви, которая и поныне стоит у оживленного шоссе, ведущего в Брянск.

Впоследствии прибыл заказанный Софьей Андреевной в Париже металлический саркофаг, в который и помести­ли сосновый гроб. Саркофаг стоял в склепе у церкви, а когда умерла гостившая в Португалии у племянницы Софья Андреевна, ее тело привезли и положили рядом.

Узнав о скорбном событии, Иван Сергеевич Тургенев прислал из Буживаля (Франция) письмо, помещенное в ноябрьском номере «Вестника Европы». В нем Тургенев перечислял заслуги Алексея Толстого: «Он оставил в на­следство своим соотечественникам прекрасные образцы драм, романов, лирических стихотворений, которые — в течение долгих лет — стыдно будет не знать всякому об­разованному русскому...»

«Всем знавшим его, — продолжал Тургенев, — хорошо известно, какая это была душа, честная, правдивая, доступ­ная всяким добрым чувствам, готовая на жертвы, предан­ная до нежности, неизменно верная и прямая. «Рыцар­ская натура» — это выражение почти неизбежно прихо­дило всем на уста при одной мысли о Толстом... Натура гуманная, глубоко гуманная!»

Алексей Константинович Толстой остался явлением уникальным в нашей литературе. Любое подражание ему отдавало фальшью, хотя многих привлекала кажущаяся простота его манеры. Так, Горький советовал одному мо­лодому писателю: «Не попробовать ли вам себя в балладах? Вроде тех, что Алексей Толстой писал? Почитайте-ка его!» Увлекались Толстым и такие непохожие на него поэты, как Блок, Брюсов и Маяковский, который знал его стихотворения «наизусть, от доски до доски». Толсто­го любят и читают в наше время, потому что произведе­ния его исполнены глубокого смысла, отвечающего и на­шим мыслям и чувствам. И еще потому, что он, не пере­носивший скуки в литературе, писал всегда интересно. Его баллады остаются непревзойденными. Его трагедии всякий раз, когда их ставят, оказываются событием в те­атральной жизни. Его лирические стихотворения никогда не переставали звучать со сцены в исполнении лучших певцов и декламаторов. П. И. Чайковский писал: «Тол­стой — неисчерпаемый источник текстов под музыку; это один из самых симпатичных мне поэтов». И так думал не он один. Около ста пятидесяти его произведений положе­но на музыку. И вот внушительный список композито­ров, увлекавшихся творчеством Толстого: Ф. Лист, Н. А. Римский-Корсаков, А. Г. Рубинштейн, А. К. Лядов, А. С. Аренский, М. П. Мусоргский, Ц. А. Кюи, М. А. Балакирев, А. Т. Гречанинов, С. В. Рахманинов, В. И. Ребиков, Н. М. Стрельников, Б. В. Асафьев, М. М. Ипполитов-Иванов, В. С. Калинников, Н. Н. Черепнин, Р. М. Глиэр, С. М. Ляпунов, А. М. Пащенко...

Известен интерес В. И. Ленина к творчеству А. К. Толстого. Томики с произведениями поэта были в его личной библиотеке, и в своих статьях Ленин часто ци­тировал точные и образные стихи и выражения Толстого, зная их популярность. А вот что вспоминал Бонч-Бруевич об отношении Ленина к Козьме Пруткову:

«В. И. Ленин очень любил произведения Пруткова как меткие выражения и суждения и очень часто, между про­чим, повторял известные его слова, что «нельзя объять необъятного», применяя их тогда, когда к нему приходили со всевозможными проектами особо огромных построек и пр. Книжку Пруткова он нередко брал в руки, прочиты­вал ту или другую его страницу, и она нередко лежала у него на столе».

Многогранный талант Алексея Константиновича Тол­стого, обаяние его личности, благородство души принесли ему бессмертие.

 

– Конец работы –

Эта тема принадлежит разделу:

ВСТУПЛЕНИЕ

Англия и Франция натравливали Турцию на Россию Лорд Пальмерстон сперва министр иностранных дел Ве ликобритании а потом и премьер министр не... В российских трактирах читали стихотворение неиз вестного автора... Вот в воинственном азарте Воевода Пальмерстон Поражает Русь на карте Указательным перстом Вдохновен его отвагой И...

Если Вам нужно дополнительный материал на эту тему, или Вы не нашли то, что искали, рекомендуем воспользоваться поиском по нашей базе работ: КРАСНЫЙ РОГ

Что будем делать с полученным материалом:

Если этот материал оказался полезным ля Вас, Вы можете сохранить его на свою страничку в социальных сетях:

Все темы данного раздела:

ВСТУПЛЕНИЕ
Всю неделю с петербургского неба падал мокрый снег, было слякотно и мрачно. А 13 ноября 1816 года ветер вдруг переменился, сквозь разорванные тучи брызнуло солнце, и золоченый шпиль колокольни Симе

ВОСПИТАТЕЛЬ
Говорят, что больше всего знаний о мире человек по­лучает в первые несколько лет своей жизни, что именно тогда складывается его характер и склонности. Если это так, то именно первым младенческим ша

ВСТРЕЧИ С ИСКУССТВОМ
Еще стояла перед глазами замерзшая Нева. Шпиль Петропавловского собора был воткнут в низкое небо и ис­чезал в нем. Ветер взметывал полы шуб, прохватывал до дрожи. По Невскому в тучах снежной пыли н

ПРОБА СИЛ
В Россию Толстые вернулись только осенью. В пись­ме, посланном из Петербурга, Алексей Константинович извинился перед директором архива Малиновским о про­срочке отпуска и поблагодарил за представлен

У КОЛЫБЕЛИ КОЗЬМЫ ПРУТКОВА
К сожалению, осталось мало свидетельств встреч и разговоров Гоголя и Алексея Толстого в сороковые годы. А они были. Этим литераторам, наверно, хватало тем для бесед. И в характерах у них было что-т

ИСКУССТВО ИЛИ СЛУЖБА?
Равнодушный к деньгам, Толстой стал наследником трех громадных состояний, владельцем примерно сорока тысяч десятин земли. Властные родственники уже не ско­вывали его воли, но в своем горе он как-то

СВОБОДНЫЙ ХУДОЖНИК
Вот и исполнилось то, к чему стремился Алексей Кон­стантинович так давно. Ему сорок четыре года, он еще полон сил, в голове теснятся замыслы новых вещей. По-разному описывают его состояние исследов

Основные даты жизни и творчества А. К. Толстого
1817, 24 августа * — В Петербурге у советника Государственного ассигнационного банка графа Константина Петровича Тол­стого и его супруги Анны Алексеевны, урожденной Перов­ской, родился сын А

КРАТКАЯ БИБЛИОГРАФИЯ
I. Произведения А. К.Толстого Стихотворения графа А. К. Толстого. Спб., 1867. Полное собрание сочинений гр. А. К. Толстого, т. I—IV, изда­ние А. Ф. Маркса (под ре

Хотите получать на электронную почту самые свежие новости?
Education Insider Sample
Подпишитесь на Нашу рассылку
Наша политика приватности обеспечивает 100% безопасность и анонимность Ваших E-Mail
Реклама
Соответствующий теме материал
  • Похожее
  • Популярное
  • Облако тегов
  • Здесь
  • Временно
  • Пусто
Теги