рефераты конспекты курсовые дипломные лекции шпоры

Реферат Курсовая Конспект

Мэгги Кэссиди

Мэгги Кэссиди - раздел Образование, Джек Керуак     Перед Самым Новым Годом На Севере Мело. Па...

 

 

Перед самым Новым годом на Севере мело. Парни, пошатываясь и цепляясь друг за друга, брели по дороге, поддерживая личность в центре, которая сама по себе распевала надтреснутым печальным срывающимся голосом то, что услышала от ковбоя в театре «Ворота» в пятницу: «Валет бубен, валет бубен, тобою буду я сражен» [1], но без строчки про сражение, просто «валет бубен», а дальше осекалась и заливалась тирольским йодлем, гнусавя на западный манер. Пел Джи‑Джей Ригопулос. Голова пьяно болталась, а они волокли его башмаками по снегу, руки безвольно свисают, а рот идиотски раззявлен, в общем, поразительная картинка полного наплевательства на себя – остальным даже приходилось напрягаться, чтобы удерживать его вертикально. Однако из его горла сломанного пупса вырывались жалобные стоны: «Валет бубен, валет бубен», а огромные густые снежинки осыпали им головы. Наступал 1939 год, еще до войны, и пока никто не успел узнать, как мир намерен поступить с Америкой.

Все парни были канадскими французами, за исключением грека Джи‑Джея. Ни одному – то есть Скотту Болдьё, Альберу Лозону, Винни Бержераку и Джеки Дулуозу – ни разу и подумать не приходило в голову, чего ради Джи‑Джей протусовался все свое детство с ними, а не с другими греческими мальчишками, корешами по играм и задушевными друзьями отрочества, тут же всего‑то и надо было, что пересечь реку и увидеть тыщи греческих пацанов или съездить в Потакет‑вилль, заглянуть в здоровенный греческий район и завести себе кучу новых друзей. Лозону‑то такая мысль могла прийти в голову, почему Джи‑Джей так и не прибился к грекам, – Лозону по кличке Елоза, самому понимающему и чуткому из всей банды; но с тех пор, как он про все допетрил, он об этом никому и не заикался – пока. Однако любовь четверых французских парней к этому греку была поразительной, истинно полной, суроволикой, в чем‑то наивной и совершенно серьезной. Они держались за него изо всех сил, ерзая от нетерпения узреть новую шутку, что он решит выбрать для своей роли придворного шута. Они проходили под темными сучьями невообразимо огромных прекрасных деревьев черной зимы – под темными руками, перекрученными и жилистыми от самых тротуаров, эти руки сплетались над дорогой – Риверсайд‑стрит – в сплошную крышу на несколько кварталов; мимо призрачных старых домов с огромными парадными подъездами и рождественскими огоньками, погребенными где‑то в глубине; реликты недвижимости, оставшиеся с тех лет, когда жить на берегу означало и требовало жить роскошно. Теперь же Риверсайд‑стрит превратилась в мешанину, текущую от крохотной греческой лавчонки, освещенной бурыми лампочками, на краю песчаного пустыря, и от нее к реке спускались переулки, застроенные коттеджами; она текла от лавочки до бейсбольного песчаного поля, что почти полностью заросло сорняками: теперь с него только прилетали шальные мячи, бившие стекла, по ночам в октябре там жгло костры хулиганье и городское отребье, а к этой категории Джи‑Джей и его банда принадлежали и раньше, и теперь.

– Дайте снежок, чуваки, – рявкнул Джи‑Джей, вдруг выпав из своего пьяного балагана, покачиваясь;

Лозон услужливо подскочил, протягивая ему снежок и выжидательно хихикая.

– Чё ты делаешь, Мыш?

– Щас залеплю этому ссыклу – чё он тут разъездился? – рявкнул тот. – Щас у нас тут повсюду революции засквозят! Пусть обжоры задерут свои жирные ляжки и обосрут все южные курорты – Паль‑Майами‑Бичи всякие…

И он, злобно замахнувшись что было сил, швырнул снежок в проезжавшее авто, и мягкий снежок взорвался, плюхнувшись прямо на ветровое стекло, и на стекле этом тут же засияла звезда, а хлопка водителю как раз хватило, чтобы обратить внимание на них, скорчившихся от хохота, колотивших себя по коленкам, – он ехал на старом «эссексе» с трескучим мотором, груженный дровами и новогодней елкой сзади, а несколькими еще и спереди, их подпирал спиной мальчуган, его сын, фермеры из Дракута; он лишь обернулся на шутников и злобно зыркнул, а сам поехал мрачно дальше к Мельничному пруду и соснам старых асфальтированных дорог.

– Ха ха ха ты видел, какая рожа у него была? – завопил Винни Бержерак, весь затрясшись от рвения, и прыгая по всей дороге, и хватая Джи‑Джея за плечи, таща и толкая его в приступе дикого хохота и истерической радости. Оба чуть не рухнули в сугроб.

Немного в стороне от них спокойно шел Скотти Болдьё, голова поникла от дум, точно он сидел один в комнате и изучал кончик тлеющей сигареты; круто‑плечий, низкорослый, с ястребиным лицом, холеный, смугловатый, кареглазый. Он повернулся и вбросил в общее громогласное веселье короткий и задумчивый вежливый смешок. В то же время в его глазах мелькнула искорка недоумения от их проделок бок о бок с его серьезностью, суровое и удивленное узнавание, некое превосходство в их общей беззвучно плывущей душе, и Елоза, видя, как он внутренне смутился в стороне от их веселья, на секунду склонил к плечу голову, усмехнувшись, будто старшая сестра, и потряс его за плечо:

– Эй, Скотти, – видал, как наш Эль Мышо швырнул лимонку прямо в окно этому парню – он так швырял мороженое в экран, когда мы смотрели то кино про лишение закладной в «Короне»? Ч‑черт! Ну и маньяк! Прикинь, да?

Скотти лишь отмахнулся и кивнул, прикусив губу, да задумчиво поглубже затянулся «честерфилдом» – примерно тридцатым или сороковым в его новой жизни: семнадцать лет, а неизбежно потонет в работе, медленно, тяжко, расслабленно, – трагическое и прекрасное зрелище, а снег оторочил ему брови и осел на непокрытую, тщательно причесанную голову.

Винни Бержерак был худ как палка и непрерывно вопил от счастья; папу его, должно быть, звали Хохотунчиком; под неистово трепетавшими полами неугомонных воплей со всей бандой его тощее и тщетное тельце крутилось на шарнирах несуществующих бедер и длинных белых и трагических ногах. Лицо его, острое как бритва, симпатичное, будто вырезали пилочкой для ногтей; голубые глаза, белые зубы, сияющие безумные глаза; влажные волосы, начесанные коком вперед и щеткой откинутые назад, спускались под белое шелковое кашне; брови выступали вперед, как у Тайрона Пауэра [2], расчетливого идеального симпатяги. Но как только давали старт, он превращался в безмозглого безумца. Его хохот визгливо бился вдоль по всей безмолвной заснеженной дороге сутулых работяг, что на праздники горбятся над трудами своими, пакуя бутылки и подарки, шмыгая по ночи носами. Снег падал ему на волосы сквозь столбы пара от его диких воплей. Джи‑Джей уже восстал из своей снежной могилы, куда «этот прра‑кля‑тый крысеныш» рухнул, а поскольку было мягко, он, содрогаясь, провалился в самый холод; теперь, восстав весь белый, он за ремень подхватил Винни себе на плечо, крутнул самолетиком и запустил в полет – все ойонии видели такие броски в «Рексе», и в ОЧАК [3]и у себя на задворках – на матчах, которые сами же срастили, – дико, с воплями выплясывали они вокруг неизбежной кульминации в горделивых развевающихся пальто отрочества.

Они еще не выпили ни капли.

Джи‑Джей и Винни вместе шлепнулись в сугроб, утопли в нем, а все плясали вокруг и улюлюкали; снег падал, слетал вниз с продрогших ветвей‑полуночников; близился Новый год.

 

 

Альбер Лозон обратил печальные глаза на Джеки Дулуоза, неожиданно задумчиво стоявшего рядом.

– Эй, Заааагг, ты видал, видал? Как Мыш его тем захватом кинул? Как этот захват называется, Загг? Ты прикинь. – В его зубах зашкворчал судорожный смешок. – А Винни, вот чокнутый, свалил‑таки его, видал, как эта подлая крыса его на пять миль в сугроб с собой утащила? Эй, Загг? – И он схватил Загга за рукав и встряхнул, чтобы тот непременно посмотрел на такую небываль. Но некое далекое воспоминание или отражение овладело разумом второго паренька, и ему пришлось повернуться и внимательно посмотреть на Елозу, чтобы понять, какая реакция от него требовалась в тот миг, когда он грезил. Печальные глаза Лозона заметил он, посаженные довольно близко к странному длинному носу, что‑то покрытое тайной под большой коричневой фетровой шляпой – тот единственный из всей банды носил шляпу; и ничего не обнаружил, кроме выжидательного смешочка, неистово вспыхнувшего юностью в этих близко посаженных глазах, вытянутом подбородке, широком рте, растянувшемся в ожидании. Уголка рта Лозона едва коснулась какая‑то мука, проблеск чего‑то, когда он увидел долгую нерешительность Загга, вынырнувшего из собственных дум; некое разочарование пришло и ушло навсегда, пока он пытался постичь этого мальчишку; а Загг Дулуоз вспоминал всего лишь о том времени, когда ему было четыре года и в конце красного майского дня он швырнул камнем в машину напротив пожарного депо, а машина остановилась, и оттуда вышел человек с сильной тревогой на лице, стекло разбилось, – и увидев, как на лице Лозона мелькнуло разочарование, он задумался, не рассказать ли ему об этом четырехлетнем камне, но Лозон его уже опередил: – Загг, ты все пропустил: нашего великого Мыша свалил худосочный Винни Бержерак, просто сенсация! – Лозон устроил ему целую свистопляску. – Без шуток – ты на мильон миль отъехал и ничего не видел, а это незабываемо: представь только, наш единственный и неповторимый Джи‑Джей – только глянь, чего вытворяет! Загг, полоумный! Прикинь! – Хлопал его, тянул и тряс. Через секунду все было забыто. Влетела птица смятения, уселась на жемчужные души и снова спорхнула. С краю компании трюхал Скотти, по‑прежнему один, по‑прежнему глубоко в себе.

Джи‑Джей по кличке Мыш, урожденный Ригопулос или, быть может, Риголопулакос, но сокращенный своими трудолюбивыми родителями, уже поднялся на ноги и без шуток или пытаясь серьезно, а если возможно, то и сурово отряхнуть снег с пальто, именно в этот момент вспомнив о матери, что так гордо ему подарила его к Рождеству на прошлой неделе.

– Полегче, парни, отвалите, моя старуха только мне это кашемировое пальто задарила, на нем ценник такой охренительный, что самому пришлось мемориабельную бирку писать… – Но жизненная сила и живость вдруг выпрыгнули из него снова, точно их взрывом вышибло, его интерес ко всем вокруг и сразу стал настолько абсолютно безграничен, что он, как заядлый пьянчуга, подпрыгнул и задергался опять, заново принялся изматывать мир, целовать основы мира. – Загг! Эй, Загг! Что за мемориабельное слово ты мне как‑то ночью сказал на Площади – нет, не на Площади, перед Ратушей, ты сказал еще, что в энциклопедии вычитал, его еще про памятники говорят…

– Мемориа…

– Мемориабабельный… эйи‑ииии! – завопил Мыш, подлетев к Загту через кордон из рук всей банды и сграбастав его тревожно и лихорадочно. – Мемориабабели памятников мировой войны – шесть миллионов мемориалов – Водворка Лонгфелло – водоворота лонного – Загг, что было за слово? Скажи нам, что… это… за… слово! – завопил он, все таща и таща его неимоверно назойливо – показать остальным, неистово выделываясь от нарочитого возбуждения, настолько «огло‑ушемленный», как сам только что выразился, что, казалось, готов взлететь в воздух на ничем не сдерживаемых нутронаправленных взрывах напряжения. В его собственной шараде то был вопрос такой важности, что, мягко говоря… – Этого человека обезглавить немедленно, звоните в Тауэр, двенадцать шестьдесят девять, обзвоните все линии на коммутаторе, всю луну обзвоните, его голова уже у нас на плахе и готова скатиться, этот человек не хочет говорить нам, Борису Карлоффу и компании, и Беле Любоши [4], и всем нам, вампирам, и всем, кто водится с Франкенштейном, и… – лукавым шепотом – …связан с домом… Макси… Смита… – На этом вся компания заревела от хохота и изумления; лишь несколько недель назад они тащили старого по‑такетвилльского пьяницу домой в дом далеко по Риверсайд‑стрит, а дом оказался 175‑летним некрашеным колониальным особняком, что крошился от очага до порога посреди прискорбного утопшего поля сразу за развилкой на Дракут и Лейквью; жуткая ночка была; они втащили старичка, спотыкаясь, в кухню, он шмякнулся, замычал; сказал, что постоянно слышит призраков в других комнатах; а когда уходили, старик запнулся о кресло‑качалку, упал, ударился головой и остался лежать на полу и стонать.

Они волоком подтащили его к кушетке; казалось, с ним все нормально. Но в карнизах выл ветер, на пустом чердаке наверху… скорее помчались домой. И чем ближе подходили к дому, тем больше Джи‑Джей, даже тогда не переставший возбужденно болтать, верил, что Макси Смит умер, убил себя.

– Он на кушетке, лежит бледный, как простыня, мертвый, как призрак, – шептал он. – Точно вам говорю… отныне и впредь он будет призраком Макси Смита. – Поэтому наутро в воскресенье все с мрачными предчувствиями полезли в газеты посмотреть, обнаружили тело Макси Смита в его старом доме с привидениями или нет. – Я знал, что луна выглянула, когда мы встретили его на Текстильной мостовой, это плохой знак, не следовало нам тащить его в дом, старик все равно полумертвый, – твердил в полночь Джи‑Джей. Но и наутро – никаких сообщений о том, что кучка мальчишек тайком выскользнула из дома, оставив внутри мертвое тело, избитое тяжелым предметом; поэтому они зашли друг к другу в гости после церкви – франкоканадцы ходили в Святую Жанну д’Арк на Потакетвилльском холме, а Джи‑Джей на другой стороне реки, с мамой и сестрами под темными накидками – в грекокафолическую православную церковь возле канала, – и успокоились. – Макси Смит, – шептал Джи‑Джей в предновогоднем снегу, – и его мемориабельная джаз‑банда кончают там на простыни… Нет, но какое слово! Эй, Елоза, ты слыхал такое слово? Скотт? МЕМОРИАБЕЛЬНЫЙ. Навсегда и навеки в камне. Вот что оно означает. Только Загг мог такое слово отыскать. Много лет постигал он в этой комнате науки, учился, запоминал… МЕМОРИАБЕЛЬНЫЙ. Загг, Мемуарная Детка наша, напиши нам побольше таких слов. Ты прославишься. Тебя сделают почетным председателем обжорского собрания генеральных пердунов в автомотодепартаменте управляющих Уолл‑стритом. И я туда приду, Загг, с хорошенькой блондиночкой, фляжкой и квартиркой к твоим услугам… ах, джентльмены, я устал. То был борцовский поединок, который – как же мне сегодня танцевать? Как я пойду и станцую джиттербаг? – И снова все остальное на миг выдохлось, а он запел «валет бубен» так, как только что научился, печально, невероятно печально, будто собака завыла или как поют мужики, надломленно и пророчески паря по снегам ночи, «валет бубен», и рука об руку они поволоклись на новогодние танцы в бальный зал «Рекс», на первые танцы для каждого, а впереди – их первое и последнее будущее.

 

 

А все это время через дорогу от них тем же курсом шел Заза Воризель, который, если б не выдающаяся челюсть чуть ли не гидроцефала и не рост на шесть дюймов ниже, мог бы запросто сойти за чеканного франкоканадского счастливого улыбчивого братца Винни Бержерака; он тоже сначала шел с компанией, а потом удалился на противоположный тротуар, как человек, привыкший подолгу бродить с бандами, думать, переставлять ноги сам по себе, но то и дело отпуская им едва слышно замечания вроде «Чертова куча придурков» (gange de baza по‑французски), или «Ай поглядите, какие славные девчушки вон из того дома валят, эй».

Заза Воризель был в банде самым старшим, влился в нее совсем недавно по приглашению Винни, поразив остальных, скептиков и не только, лишь тем, что был таким фантастическим придурком, способным на любой финт, а главная шутка была в Том, что «он сделает все, что Винни ему скажет, все что угодно»; дополнительная его ценность заключалась в знании девчонок и секса из первых рук. У него были те же, что у Винни, счастливые тонкие черты, такой же симпатичный, только очень маленький, ноги колесом, на вид обхохочешься, глазки бегают, челюсть тяжелая, и все время фыркает битым носом; постоянно дрочит перед всеми остальными, лет восемнадцати; и все же было в нем что‑то необычайно невинное и дурковатое, почти ангельское, хотя, по общему признанию, глупое и вероятно умственно отсталое, как и он сам. Он тоже носил белое шелковое кашне, темное пальто, галоши, без шляпы и шел сейчас целеустремленно по двухдюймовому снегу на танцы, куда сам всех и сманил; куда‑то на Лейквью‑авеню, в какой‑то сентервилльский домик, где начиналась вечеринка для взрослых, мальчишки и пошли – из дома Джи‑Джея и Загга к месту окончательной встречи, за Зазой. Потому и шли они пешком, с таким розовощеким восторгом, как полагается на праздник; машины до лета ни у кого все равно не предвиделось.

– On va y’allez, пошли! – завопил тогда Заза. Теперь Заза Воризель слепил снежок и запустил им в своего героя Винни. – Эй, Винни, иди сядь на клятый горшок и заткнись, пока я тебе ходилки не повыдергивал… – С другой стороны улицы, мягко, с дурацкой улыбочкой, проблеск которой остальные так любили наблюдать.

Джи‑Джей покачнулся, услышав, шепнул, ткнув в его сторону пальцем, шикнул:

– Слушьте, чё он там себе думает?.. Чёрдери, За‑зай! – и помчался через дорогу, и прыгнул Зазе на плечи, и сшиб его в сугроб, а Заза, поскольку не привык к грубому обращению, вопил в непритворной панике:

– Йей! Йей! – весь такой щеголь в своем пальто и кашне вывалялся в снегу; остальные кинулись бороться и дергать его во все стороны и наконец подняли его горизонтально на плечи и пошли дальше по Риверсайд, вопя и таща на себе своего Зазу.

Вот они дошли до крутого травянистого склона за деревянным забором, чуть ли не у каменного замка с башенками, что возвышался над Риверсайд‑стрит. Вверх по склону, белея в ночи, уходила каменная стена до самого утеса, и теперь под снегом с нее свисали сухие остатки лоз, поблескивая льдом; а на вершине утеса – три дома. В среднем жил Джи‑Джей. Просто обычные двухэтажные жилища французских канадцев, с бельевыми веревками, верандами, длинными половицами, как жилища Фриско, что терпят в туманах Севера, с бурыми лампочками в кухнях, сумрачными тенями, смутно мелькающим церковным календарем или пальто на дверце чулана, что‑то печальное, домашнее и полезное, а для мальчишек, не знающих более ничего, – обиталище самой жизни. Дом Джи‑Джея сидел, парил, выходил над верхушками гигантских деревьев Риверсайда на город в миле оттуда и через реку; у себя на кухне, в ревущих неистовых ураганах, от которых не видно ни зги, а деревья лязгают о стекла, Дед Мороз трещит, яростно рвется в дверную щель, старые галоши холодно и мокро поблескивают в исшарканных лужицах прихожей, а люди пытаются остановить сквозняк сложенной полоской газеты… в неимоверные бурные дни, когда не надо в школу, и по праздникам вроде Нового года Джи‑Джей на длинных ногах расхаживал по материнскому линолеуму, кляня и матеря тот день, когда родился на свет, а она, пожилая греческая вдова, которую смерть мужа пятнадцать лет назад до сих пор держит в чернейшем трауре, сидела у дрожащего от холода окна в кресле‑качалке, со старой греческой библией на коленях, и горевала, и горевала, и горевала… Один взгляд на этот дом, когда Джи‑Джей с мальчишками спешил мимо к радостям, разрывал ему разум… «Не спит ли еще моя мама?» – думал он – Иногда она лишь стенала протяжно о тьме своей жизни, так, что жалостливо было слушать, пела свои жалобы, чтобы дети слышали каждое слово и вешали головы от стыда и страдания… «Дома ли еще Рено?., поведет ли она ее к этой клятой тетке в гости… Ох Господи еси на небеси, иногда мне кажется, что я родился только для того, чтобы волноваться за эту мою несчастную старенькую маму, пока сапоги мои не увязнут в земле, и никакой проклятущий спаситель не придет меня вытянуть – последний из Ригопулакосов, elas spiti Ригопулакос… ka, re», – ругался он и выкручивал изнутри мозги по‑гречески, сжимая себе под пальто бедра, пока не начинали гореть, вытащив руки из карманов и распялив пальцы остальным, красноречиво высунув язык и щелкая им, со словами:

– Ты, ты, ты – откуда тебе знать? – Ему хотелось взвыть по‑над снегами, над двадцатифутовой стеной до самого своего дома с его темными и трагическими окнами, не считая одного бурого огонька в кухне, что не говорил ничего, не показывал ничего, кроме смерти, – лишь давал понять, что мать его уже начала бдение с масляной лампой, пока в кресле, потом на маленькой кушетке у печи в кухне, под жалким хилым покрывалом, хотя все это время ей оставалась целая кровать в спальне… – Так темна эта комната, – кручинился Джи‑Джей, Гас, Янни для матери, Янни, когда ей хотелось назвать его средним именем, и все в округе слышали, как она зовет его в печальных красноватых сумерках ужинать свиными отбивными – «Янни… Янни…» Бубновый валет чужих разбитых сердец. И Гас обернулся к своему величайшему и глубочайшему другу, которого окрестил Заггом.

– Джек, – беря его за руку и задерживая остальную банду, – ты видишь вон тот огонек, что горит в окне у моей мамы?

– Я знаю, Гас…

– …что показывает, где старушка в эту ночь, как и во все прочие ночи, пока этот несчастный чертяка и недотепа пытается вытащить с собой Загга и оттяпать себе хотя бы чуточку удовольствий этого мира… – глаза его слезятся, – …и не просит слишком много, на что этот Господь в милосердии своем и в щедрости своей необычайной, как его там, Загг, может ответить лишь: «Гас, Гас, бедный Гас, молись ангелам и мне, и я прослежу, Гас, чтобы твоя бедная старенькая мама…»

– А‑ах, выключила газ! – заорал вдруг Заза Воризель, настолько вдруг уместно, что Лозон хихикнул пронзительно и дико, и все услыхали, но не обратили внимания, поскольку слушали, как Гас толкает очень серьезную речугу о своих горестях.

– …что лишь на мгновенье мои душа и сердце могли упокоиться и увидеть, что моя мама – Джек, она же всего‑навсего старушка – у тебя отец не умер, ты не знаешь, что такое старенькая мама‑вдова, у которой нет старика, вроде твоего Пыыкаа Рыг Эмиля Дулуоза, – чтоб он входил в дом, задирал ногу и откладывал кучку – это же утешает, заставляет старушку – заставляет ребенка, меня, понять: «У меня есть старик, он приходит домой с работы, он уродливый старый маньяк, за которого и десяти центов никто не даст», – Загг, но вот он я – только две сестренки, брат умер, старшая сестра замужем – знаешь же, Мари, она раньше любимой у мамы была… утешительницей – когда Мари была рядом, я так не волновался, как сейчас – Ох черт, я ведь не – выставляю напоказ свои горести перед вами, парни, да? Чтоб вы поняли, что сердце у меня разбито… что, сколько жить буду, меня всегда цепи будут вниз тянуть, в океаны жалких слез, где я ноги себе уже омочил при мысли о моей бедной старушке‑маме в ее клятом старом черном платье, Загг, которое – она ждет меня! Она вечно меня ждет! – В банде суета. – Спросите Загга! Три часа ночи, мы возвращаемся домой, мы трепались себе, может, у Блезана или просто встретили Счастливчика на улице и остановились поздороваться – (растолковывая все и размахивая рукой, он весь жаждал, косноязыкий, красноречивый, его почти оливковая кожа, зеленовато‑желтые глаза и искренний напряг, будто на древнем базаре или дворе) – и вот мы такие входим, ничего не произошло, однако, а еще не слишком поздно, однако, вот моя Ма – Вот моя Ма у окна, с этой лампой, ждет – спит. Я вхожу на кухню, пытаюсь на цыпочках, чтобы не разбудить ее. Она просыпается. «Янни?» – вскрикивает она тихонько, будто плачет… "Да, Ма, Янни – я гулял с Джеки Дулуозом«. – «Янни, почему ты возвращаешься так поздно, я волнуюсь до смерти?» – «Но, Ма, уже поздно, я знаю, но я же сказал тебе, со мной все будет в порядке, что мы дальше кондитерской Детуша нипочем не пойдем», – и я потихоньку свирепею и ору на нее в три часа ночи, а она ничего не отвечает, просто довольна, что со мной все хорошо, и без единого звука уходит в свою темную спальню и ложится спать, а встает, лишь эта хренова заря забрезжит, чтобы мне овсянку перед школой сварить. А вы, парни, все понять не можете, почему меня чокнутым Мышем зовут, – серьезно закончил он.

Джек Дулуоз обнял его и быстро убрал руку. Попробовал улыбнуться. Гас искал в его глазах подтверждения своим горестям.

– Ты по‑прежнему величайший правый нападающий в истории, – сказал Джек.

– И величайший запасной питчер, Мышо. Ты когда‑нибудь видал, как он закручивает – сдохнуть можно. Прикинь? – Лозон подскакивает к нему, хватает за руку, и они идут дальше.

– О! – сказал Гас. – Да тут просто как… распродажа польт. Всего на свете не прочтешь. Нах! Я говорю, я вам говорю, джентльмены, – нах – чтоб я еще хоть словом заикнулся, только серебряные пробки с шампани скручивать буду, как они называются – такие огромные фугасы вискача и пойла – хлоп – хлюп – весь мир в мою трубу спустится, прежде чем Джи‑Джей Ригопулос лапки задерет!

И все они радостно завопили; и дошли до большого перекрестка Потакетвилля, до угла Риверсайда и Муни, по которому кружил возбужденный снежок под дуговым фонарем, и сели в желтый автобус, и все люди орали друг другу приветы с тротуара на тротуар.

 

 

По Риверсайду и направо со своей матерью жил Скотти Болдьё – в деревянном доме, на третьем этаже, туда нужно было взбираться по наружной деревянной лестнице, как в снах, где такие лестницы подымаются из десятифутовых кустов, целые джунгли на поле внизу, и приводят тебя, покачавшегося на пролетах между шаткими террасами, где сидят странноликие франкоканадские дамы, глядят на тебя и перекликаются друг с другом: «Эй‑ё, мадам Беланже, a tu ton [5]стирку закончила?» У Скотти была своя комната, из которой он не вылазил по многу часов, старательно записывая красными чернилами крохотными цифирками и маленькими буковками средний счет бейсбольных команд за лето; или же просто сидел в бурой кухне и читал спортивную страницу «Сан». Там был еще младший брат. И покойный папа там тоже был. Папа был мужичина с огромными кулаками, на вид мрачный, чьи ежеутренние уходы на работу напоминали отбытия Голема сквозь туманы и моря выполнять свой долг. Скотти, Джи‑Джей, Загг, Лозон, Винни – все они играли важные роли в летней бейсбольной команде, зимней баскетбольной и неуязвимой осенней футбольной.

Лозон жил на Риверсайд‑стрит дальше в обратную сторону, откуда они шли, ниже по склону от греческой кондитерской, на самом краю песочной пустыни песчаного берега, на улочке с розочками, среди коттеджей.

Высокий странный отец Лозона работал высоким странным молочником. Высокий странный младший братец Лозона ходил в церковь, молился, читал новелы и с остальной детворой своего возраста готовился к конфирмации. На Рождество у Лозонов была елка с подарками; у Джи‑Джея Ригопулоса елка тоже была, но худосочная, драная, навсегда поверженная, сияла она в его темном окне; мать Скотти Болдьё ставила елку на линолеум в гостиной со степенностью гробовщика, возле урн. В большом доме Зазы елки, подарки, венки на окнах, конфетти… у него была типичная здоровенная франко‑канадская семья.

Винни Бержерак жил на другой стороне реки на Муди‑стрит, в трущобах. До дома Джеки Загга Дулуоза – рукой подать от перекрестка, на котором они сейчас остановились. На перекрестке висел светофор, он освещал снег краснотой роз и зеленью венков. Большинство окон в деревянных домах на обоих углах сияли красными и голубыми огоньками; из их труб валил праздничный пар; а люди сидели внизу, в асфальтированных дворах, и раскатистым эхом болтали под заснеженными бельевыми веревками.

Многоквартирный дом Джека Дулуоза находился несколькими крылечками выше по дороге, на другом углу квартала, где, казалось, постоянно кипела жизнь вокруг потакетвилльского центрального магазина, прямо у передвижной закусочной, через дорогу от кегельбана, бильярдной, на автобусной остановке, возле большого мясного рынка, а по обе стороны улицы – пустыри, где ребятня играла в свои серые игры в бурых зарослях зимних сумерек, когда луна только показывается в своей изысканной, дальней, невидимой бледности, точно ее заморозили и извозили грифелем. Он жил с матерью, отцом и сестрой; и у него была своя комната, окна с четвертого этажа таращились на море крыш и блестки зимних ночей, когда домашние огоньки каре помахивают под более чистым и ярким сиянием звезд – тех звезд, что на Севере ясной ночью миллиардами развешивают свои мерзлые слезы, а январский Млечный Путь – что твоя серебряная ириска, завеси мороза в недвижности громадно мерцают, бьются в такт медленному пульсу времени и вселенской крови. В доме Дулуозов кухонное окно выходило прямо на яркую, неистовую уличную жизнь; внутри же яркий свет рисовал много еды, веселья, яблок и апельсинов в широких вазах на белых скатертях, чистые гладильные доски прислонялись к стенам за лакированными дверями, буфеты, блюдца с воздушной кукурузой, оставшиеся с прошлого вечера. Серыми днями Джеки Дулуоз спешил домой, весь потея в ноябре и декабре, чтобы посидеть в сумраке за кухонным столом, над книжкой о шахматах поедая целыми коробками крекеры «Риц», намазанные арахисовым маслом. По вечерам его большой отец Эмиль возвращался домой и садился в темноте у радио, кашлял. Через кухонную дверь в коридор сам он несся очертя голову искать друзей, а по парадной из главных комнат дома ходил только с родителями, обществом и выполнять более прискорбные, более формальные поручения – Задняя лестница была такой тусклой, пыльной, странной, словно от стен отставала штукатурка, когда‑нибудь он припомнит ее в своих удрученных снах о ржавчине и утрате… в тех снах, когда тень Джи‑Джея будет падать на кусок сломанной ножки, точно глиняная тарелка на улицу, точно модерновые картины в своей резкой вопящей потерянности… В 1939‑м еще никакого представления о том, что весь мир сбесится.

По самому перекрестку ходило поразительное количество народу, перешучиваясь в снегу. Шагал своей неимоверной походочкой Билли Арто, коротенький, длинноногий, размахивал руками, сверкали яркие зубы; в команде играл на второй базе; за последние несколько месяцев неожиданно повзрослел и уже несся на свидание со своей постоянной подружкой, чтобы вместе справить Новый год на одной из вечеринок в центральных кинотеатрах.

– Вон Билли Арто! Ура «Дракутским Тиграм»! – завопил Винни, но Билли только проплыл мимо, он опаздывал, он их видел.

– А вы, парни, – вы чего делаете? – уже почти десять, а вы все еще тут посреди дороги выкаблучиваетесь, детство в одном месте играет, вот у меня уже девчонка есть, покеда, сосунки. – Билли был известен под именем Ай да парень. – Ай да парень этот Гас Ригопулос, все пальто в снегу! – крикнул он, презрительно махнув на прощанье рукой. – Скормите его горяченькой ночной птичке! – крикнул он, исчезая в длинной улице, что шла вдоль Текстильного института и снежных полей к мосту на Муди‑стрит и к огням центра – туда стремилось много другого народу, катилось много машин, мягко похрустывая цепями, а их красные хвостовые огоньки красиво горели под снегом настоящим Рождеством.

– А вон Иддиёт! – ликующе завопили все они, когда из тьмы нарисовался здоровенный силуэт Джо Биссонетта, который, едва завидев их, тотчас развернул плечи двумя призрачными горбами по бокам от утопшего в груди и выпяченного подбородка и направился к ним мягкой кошачьей походкой. – Вот идет наш большой морпех!

– УУ! – приветствовал их Джо, жестко удерживаясь в позе «морского пехотинца», копируя все неуклюжие прихваты громадных морских псов из фильмов Чарльза Бикфорда [6]в тридцатые, все комиксы про здоровенных Фейганов с бычьими плечами, ту гигантскую тварь, что когда‑то гонялась за Чарли Чаплиной с иглой морфия, только современный, в морской фуражке, сдвинутой на один глаз, и со стиснутыми кулаками, с оскалом, обнажившим огромные, немного неровные зубы, ухмыляясь, готовясь драться и калечить.

А из банды выступил Джеки Дулуоз – точно в такой же позе, набычившись, скорчив рожу и вытаращив глаза, сжав кулаки; они нос к носу подступили друг к другу, тяжело дыша и держа паузу, чуть ли не зуб к зубу; вот так они бессчетными стылыми зимними ночами возвращались с матчей и борцовских поединков, из мальчишеских киношек, бок о бок, выдувая ртами мерзлые пузыри пара, и люди глядели на них, не веря своим глазам, не в силах убедиться в темноте, действительно ли Иддиёт Джо и Загг, два здоровенных морпеха, прут по улице, чтобы разнести салуны в пух и прах. Какой‑то мелвилловский сон о китобойных городках посреди новоанглийской ночи… Некогда Гас Ригопулос целиком и полностью владел душой Иддиёта – всего‑навсего добросердечного простодушного жеребца, сильного, как два взрослых мужика; вился вокруг него, как шаман, выпучив глаза, в летних парках, а Иддиёт по своей доброй натуре подлизывался к нему, пока на самом деле по приказу Гаса вылитым зомби не кинулся на Загга, носорожьи воя, не погнал его по всем джунглям подростковых кошмаров на пустырях после заката; в банде гуляла давняя шутка, что Могучий Иддиёт и убить готов, стоит Гасу слово шепнуть. Теперь же они поутихли немного; у Иддиёта завелась девчонка, он как раз шел к ней на свидание, «Зовут Ритой, – сообщил он им, – вы ее не знаете, она славная девчушка, вон там живет», – и показал, по‑своему, по‑простому сообщив им, краснощекий франкоканадский здоровяк, крестьянский сын из большой и шумной семьи в двух кварталах отсюда. На голове его снег насугробил маленький осиянный осанной нимб… его аккуратно расчесанные, приглаженные волосы, широкое самодовольное здоровое лицо, полное и сдобное над темным шарфом и огромным теплым пальто новоанглийской зимы.

– И‑идьёт! – повторил он, значительно всех оглядев и отваливая своей дорогой. – Увидимся…

– Зырь, как повалил, клепаный Иддиёт, ты видал, как он из школы домой ходит?..

– Эй, Мыш, без шуток – слыхал, чё Джек говорит? Каждый день первым из старших классов вываливает, только дверь в подвале откроется, звонок еще не дозвенел, все в раздевалку, а Иддиёт уже тут как тут – что кошмар твой выплывает, шагами здоровенными, как у лесоруба, пилит по травке, по тротуару, по мостику через канал, мимо киоска, по путям, мимо ратуши – о какой, первый правильный пацан из подвала вылез. Джимми Макфи, Джо Ригас, я, ну, быстрые такие все – мы за Иддиётом только в сотне ярдов телепенимся…

– А Иддиёт уже пол‑Муди‑стрит пронесся, но он не только домой спешит, уроки делать как можно скорее, потому что у него на уроки шесть часов уходит…

– …а полетел, полетел – мимо салуна «Серебряная звезда», мимо большого дерева у женской школы, мимо статуи, мимо…

– …и вот он… – (Лозон и Загг уже наперебой орут эту информацию Джи‑Джею и всем прочим) – …на домашнее задание шесть часов надо, но ему сначала нужно сожрать три гамбургера до ужина и шесть раз в пристенок сыграть с сестренкой Терри…

– …у старины Иддиёта нет времени потусоваться, покурить с толпой перед школой, чтобы Джо Мапл его засек и настучал директору, Иддиёт – самый честный, прилежный, работящий ученик во всех Соединенных Штатах Америки и никогда в жизни ни одного урока не прогулял, и вот он открывает парад по Муди до самого своего дома… Девчонки со своими клятыми банданами и бананами тащатся у него далеко в хвосте…

– Ай да парень этот Иддиёт! Во как прет по снегу. – Джи‑Джей уже подхватился и показывал на него. – Гляньте, ему сугробы по самую задницу. И‑иддиёт, во даёт, не грусти малышка‑а, соль земли просто, пенка на супе, да он – не, говно вопрос, он прекраснейший пацан, что топтал зелень господню, или спасения нам не будет… Чуть‑чуть покоя перед смертью, милый боженька, – заключил Джи‑Джей, перекрестившись, а все посматривали на него краем глаза и ждали следующего прикола.

И этот яркий и веселый перекресток на четверть часа принадлежал только им, а они стояли и трепались в юности дней своих в родном городке.

– Ну, что скажешь, Загг, – вдруг выпалил Джи‑Джей, грубо хватая Загга, притягивая к себе и зажимая ему голову, – потом взъерошил ему волосы и рассмеялся. – Старый добрый Загг, стоит все время в стороне и широченно улыбается… золотой ты парнишка, Загго – Даже у Скотти в зубах не больше золота, со всеми его делишками с Пацаном Фаро, чем в тебе, с твоими чокнутыми окосевшими глазами – они у тебя только в рот смотрят и сияют, вот такой ты, Загг, это кроме шуток… В интересах чего, рыг дрыг, – и несколько раз задрал ногу с похабным значением. – Тебе голову нужно зажать в несколько раз сильнее, пока не запросишь пощады у Турко Джи‑Джея, Чертова Чуда Лоуэлла в Маске, а он тогда решит, отпускать тебя и даровать тебе пощаду или нет – назад, джентльмены, дайте мне поставить Загго Христаради Дулуоза на его клятые колени раз и всемогуще навсегда…

– Глянь, шесть тысяч ребятишек скупают у Детуша все леденцы и карамельки – даже косточки в них жуют – Комиксы… Нет, что за жизнь, если вдуматься, а? – А все ребятки выстроились в очередь у Буавера в субботу вечером и ждут своих бобов, на холодном ветру, эй, Мыш, полегче, – сказал Загг из‑под захвата.

Все вшестером они стояли на перекрестке, Заза в смешной неистовой кошачьей ярости; Винни вдруг расхохотался и хлопнул Елозу по спине, заорав своим густым надломленным в горле голосом:

– Юный Елоз из доброй старой Бельгии, ну ты и сук‑ки‑сын! – а Скотти думал себе: «Можно подумать, они дадут мне в долг денег и распишутся в пустой строчке, чтобы летом у меня была машина, да ни в жисть»; Джек Дулуоз сиял, зря в голове золотистую вселенную, а глаза пылали; Мыш Ригопулос кивал себе, окончательно уверяясь, что все на свете завершится, и завершится печально; а Альбер Лозон, мудрый, молчаливый, потрясный, беззвучно сплевывал сквозь зубы сухую снежинку слюны, отмечая общее примирение, с ними ли, без них, там или не там, дитя, старик, самый из них милый; и все шестеро стояли, наконец примолкнув, расправив плечи, и смотрели на свою Площадь жизни. Не грезя ни разу.

 

 

Ни разу не грезил я, бедный Джек Дулуоз, не так ли, что душа мертва. Что с Небес нисходит благодать, священные служители коей… Ни один доктор Горшок Помойка мне такого не скажет; никаких примеров‑напримеров под моей первой и единственной кожей. Что любовь – это наследие и двоюродная сестра смерти. Что единственной любовью может быть лишь первая, единственной смертью – последняя, единственной жизнью – та, что внутри, а единственное слово… навсегда застряло в горле.

Случилось это на танцах. Бальный зал «Рекс»; с гардеробщиками в стылом вестибюле, окно, ряды вешалок, на половицы стряхивается свежий снежок; вбегают розовощекие девчонки и симпатичные мальчишки, парни щелкают каблуками, девушки на высоких каблучках, короткие платьица тридцатых годов не прикрывают сексапильных ножек. Мы, подростки, с трепетом сдали пальто, получили латунные кругляши, вошли в величайший вздох бального зала – все шестеро со страхом, с неведомыми печалями. На подмостках оркестр, молодая банда, какие‑то семнадцатилетние музыканты, теноры, тромбоны; пожилой пианист; молодой руководитель; заиграли скорбную жалобу баллады: «Дым моей сигареты плывет к потолку… [7]Танцоры сошлись, пригласились, заторкали ногами; пудра на полу; огни замигали горошком по всему залу, а сверху, с балкона, сидели и смотрели невозмутимые молодые наблюдатели. Шестеро мальчишек стояли в нерешительности у входа, неотесанные, глупенькие; тупо скалились друг другу, ища поддержки; пошли, то и дело тормозя, по стеночке, мимо дамочек без кавалеров – цветочков несобранных, мимо холодных зимних окон, стульчиков, мимо компаний других парней, лощеных и затянутых в воротнички; вдруг – компашка джазовых стиляг: длинные волосы, брючки с защипами. По залу вместе с горошком огоньков медленно кружила птица печали, пела о любви и смерти… «Стены вокруг растворились в тоске, грезы не сводят меня ни с кем…»

Там стоял один знакомый стиляга. Белыш Сен‑Клер с Чивер‑стрит – длинные волосы, брюки с защипами, кустистые брови, вида странного, серьезного и интересного, пяти футов ростом, яркие беспутные круги под глазами.

– О‑о, Джин Крупа [8] – безумнейший барабанщик на свете! Я видел его в Бостоне! Это конец всему! Слушьте, парни, вам надо научиться джиттербагу! Смотрите! – Со своим низеньким партнером Дружбаном Курвалем – еще ниже его ростом и неимоверно печальнее, но и блистательнее, в застегнутом на все пуговицы полуприталенном пидже длиной едва ли не с него самого – они схватились за руки, уперлись каблуками в пол, и погнали, и заколотились, показывая нам, как надо джиттербажить.

Мы, вся банда:

– Потешные вы парни!

– Потрясающие маньяки!

– Ты слыхал, чё он сказал? Шестнадцать блондинок в обмороке!

– Во так пляски – эх, мне бы так!

– А теперь подклеим себе девочек и швырнем прям тебе на диван, малявка!

– Покурим кропалей и станем здоровенными половыми бандитами, малявка! Прикинь?

Белыш познакомил меня с Мэгги:

– Сколько я сам не пытался эту цыпочку сделать! – Я увидел ее – стоит в толпе, несчастная, неудовлетворенная, смурная, неприятно чужая. Полунехотя нас свели вместе и сопроводили на танцевальный пятак рука об руку.

Мэгги Кэссиди – во время оно ее фамилия, должно быть, звучала Casa d’Oro [9] – славная, смуглая, сочная, как персики, – а по ощущениям смутная, как неимоверная печальная мечта –

– Тебе, наверно, невдомек, что это ирландская девушка делает в Новый год на танцах одна, без спутника, – сказала она мне на танцплощадке; я же, тупица, до этого танцевал только один раз – с Полин Коул, моей школьной возлюбленной. («Как она взревнует!» – мысленно радовался я.)

Я не знал, что ответить Мэгги, рабски прибил я язык свой к воротам.

– Ой, да ладно тебе – слушай, Белыш сказал, ты в футбол играешь?

– Белыш?

– Нас Белыш ведь познакомил, глупый.

Мне понравилось, что меня обозвали, – будто она моя младшая сестренка –

– Тебя на поле часто подбивают? Моего брата Роя – постоянно, я потому футбол просто ненавижу. А тебе, наверно, нравится. У тебя много друзей. Похоже, они славная компания – Ты знаешь Джимми Нунана из Лоуэллской средней?

Она нервничала – любопытно, трепливо, по‑женски; и в то же время вдруг ласкала меня, скажем, в самом начале начал, поправляя на мне галстук; или отбрасывая со лба мои непричесанные волосы; что‑нибудь материнское, шустрое, как бы извиняясь. Руки мои сжимались в кулаки, стоило о ней подумать, когда я в ту ночь возвращался домой. Ибо, только созрев, плоть ее круглилась, твердая на ощупь, под блестящим пояском платья; губки дулись мягко, сочно, ало, черные локоны украшали иногда ее снежно‑гладкое чело; а с губ срывались розовые ауры, являя все здоровье ее и веселость, семнадцать лет. Она переступала с ноги на ногу с леностью испанской кошки, испанской Кармен; поворачивалась, отбрасывая изобильные волосы быстрыми, понимающими, полными сожаления отблесками; сама драгоценностью вправлялась в зеркало; я же тупо глядел поверх ее головы, чтобы думать о чем‑нибудь другом.

– Девушка есть?

– В школе – моя девушка Полин Коул, мы с ней встречаемся каждый день под часами после третьего звонка –

В этой моей новой голове теперь быстрая пробежка Иддиёта до дому – древнее преданье.

– И ты мне вот так сразу говоришь, что у тебя есть девушка!

Поначалу ее зубки показались непривлекательными; под ее подбородком – второй маленький подбородочек красоты, если мужчины по такому подрубаются… этот безымянный подбородок с ямочкой, само совершенство, такой испанский – губка искривилась, зубы со щелочкой, зачарованно и подчеркнуто чувственные, затягивающие в себя губы, поглощающие губы; такие, что вначале видишь жемчужные зубки –

– Ты, наверно, мальчик честный – Ты же канадский француз, правда? На тебя, наверно, все девчонки вешаются, готова спорить, ты будешь пользоваться большим успехом.

Я же должен был вырасти, чтобы только бродить по слякоти в полях; тогда этого еще не знал.

– О, – покраснев, – да не совсем…

– Но тебе же всего шестнадцать, ты младше меня, мне семнадцать –

Она задумалась и покусала сочные губы: душа" моя впервые окунулась в нее, глубоко, в омут вниз головой, потерялась; как утонуть в ведьминском зелье, кельтском, колдовском, звездном.

– Значит, я уже достаточно старая ха ха, – и она сама рассмеялась своим непостижимым девчачьим шуточкам, а я обхватил рукой ее мягкую талию и повел танцевать неловкими тупыми шажками под воздушными шариками и мятыми дурацкими колпачками Предновогодней Америки, и весь мир был оранжевым и черным, как Снежный Хеллоуин, а я, дурилка, заглатывал свое невежество и положение во времени – Те, кто смотрел на нас, видели девочку – робкую, хорошенькую, довольно мелколицую, с небольшим ореолом волос, но если вглядеться – словно камею, отборную, но из‑за этого далеко не бледноглазую; огненные вспышки красоты ее буравили им взор; и мальчика, меня, Джеки Дулуоза, пацана из хвалебных отзывов, команд по легкой атлетике, домашнего мальчишку, что верит в добросердечие лишь с чуточкой полуиндейского сомнения и подозрения канука ко всему не кануцкому, не полуиндейскому – деревенщину – с гербом деревенщины на рукаве – Видели этого мальчишку, ухоженного, но не причесанного как полагается, в сущности ребенка, неожиданно взрослого, как настоящий мужчина, неуклюжего и т. д. – с серьезной голубоглазой задумчивой внешностью сельского паренька сидит он в серых школьных классах в свитерке, застегнутом на все пуговицы, волосы не намочены и не приглажены, а фотограф тем временем щелкает шеренгу тех, кто живет дома – Мальчик и девочка, обхватив друг друга руками, Мэгги и Джек, на печальном бальном полу жизни, уже удрученные, уголки рта уже сдаются, плечи расслабляются, готовые поникнуть, хмурятся, разум предостережен – любовь горька, сладка смерть.

 

 

Река Конкорд протекает мимо ее дома, июльским вечером дамы с Массачусетс‑стрит сидят на деревянных ступеньках, обмахиваясь газетами, а на реку звездный свет сияет. Светляки, мотыльки, жучки новоанглийского лета тресколотятся в сетки на дверях, луна, огромная и бурая, громоздится над деревом миссис Макинерни. По дороге со своей тележкой ковыляет маленький Забулдыга О’Дей, коленки продраны, спотыкается о колдобины немощеной земли, уличный фонарь окутывает широким бурым нимбом, в котором запуталась мошкара, его нацелившийся домой силуэтик. Тихо и мягко звезды бегут по реке.

Река Конкорд, место песчаных дамб, железнодорожных мостов, камышей, лягушек‑волов, красилен – березовые подлески, канавы, зимой сонно‑белые – но теперь, в июльской середине лета, звезды катятся привольно и блистательно над ее потоком вниз, к слиянию с Мерримаком. Железнодорожный состав грохочет по мостам; под ними – детишки, среди просмоленных свай купаются голышом. Сверху громыхает паровоз, его топка сияет красным, отблески глубочайшего ада освещают их фигурки. И Мэгги там, и собаки там, и костерки…

Кэссиди живут на Массачусетс‑стрит, номер 31 – деревянный дом, семь комнат, за домом яблони; дымовая труба; веранда с сеткой, качается подвешенная скамейка; тротуара нет; хилый заборчик, на который в июне в полдень наваливаются высокие подсолнухи, стремясь к диким и нежным видениям: карапузы играют во дворе со своими машинками. Отец, Джеймс Кэссиди, – ирландец, тормозной кондуктор на Бостонско‑Мэнскои линии; скоро станет проводником; мать, в девичестве О’Шонесси, прежние глаза голубки на лице давно утраченной любви, теперь – лице жизни.

Река течет меж одиноких берегов, сужаясь. Пейзаж усыпан коттеджами. К западу – сыромятня. Бакалейные лавчонки с деревянными заборами и пыльными тропинками, трава, в полдень какие‑то дрова сохнут, колокольчик позванивает, детишки в обеденный перерыв покупают «бостоны» или «болстеры» по пенни штука [10]; или молоко по субботам рано утром, когда все вокруг такое голубое и славное, потому что впереди – целый день игр. В мае вишни сбрасывают цвет. Смешная радость котейки, что трется спинкой о ступени веранды в сонные два часа пополудни, когда миссис Кэссиди с самой младшенькой возвращаются с покупками из «Кресги» в центре города, сходят с автобуса на перекрестке, идут семь домов по Массачусетс с кульками, дамы видят ее, окликают:

– Чего купили, миссис Кэссиди? Эта пожарная распродажа в «Гиганте» еще идет?

– По радио сказали, идет… – Еще одна кумушка.

– А это не у вас интервью на тротуаре брали в той программе «Променад»? – Том Уилсон такие глупости спрашивал. – Хи хи хи!

А потом между собой:

– У ее малютки, должно быть, рахит – поглядите, как ходит –

– Вчера меня такими кексами угостила, что просто выкинуть пришлось –

А солнце радостно освещает женщину у калитки ее домика.

– Ну где же эта Мэгги? Я же ей двадцать раз уже говорила: развесь белье сушиться, пока я не приду, хоть в одиннадцать часов –

И в ночи река течет, несет святой водой своей бледные звезды, некоторые тонут вуалями, некоторые скачут на поверхности рыбками, а громадная луна, что некогда всходила, теперь плывет в вышине пылающим молоком, колотится своим белым отражением вертикально и глубоко в темной волнистой массе – стене реки, дробящей, толкающей свое русло. Словно в печальном сне, под фонарем, по оспинам выбоин в немощеной мостовой отец, Джеймс Кэссиди, возвращается домой с обеденной коробкой своей и лампой, прихрамывает, краснолицый, заканчивает день ужином и укладывается спать.

Вот хлопает дверь. Детишки в последний раз выскакивают поиграть, их матери сооружают еду, хлопая кухонными дверцами, их слышно из шелеста листвы в садах, с воздушно‑кукурузных качелей, из миллионнокронной ночи сладких дуновений, вздохов, песен, шепотков. Тыща всего происходит вверх и вниз по улице – глубокого, милого, опасного, высокопарного, дышащего, бьющегося, как звезды; посвист, слабый вскрик; течение Лоуэлла над коньками крыш и за ними; барк на реке, дикий гусь ночи гогочет, ныряет в песочек и искрится; на берегу лакают, урча и подвывая, какая милая тайна, темно – вечно темны хитрые невидимые уста реки, что шепчут поцелуями, вкушают ночь, крадут песок, украдкой.

– Мэг‑ги! – кричит ребятня под железнодорожным мостом, где все они купались.

Товарняк еще громыхает, больше сотни вагонов длиной, паровоз бросает отсветы на маленьких белых купальщиков, лошадок Пикассо в ночи, и столь же густо и трагически во мраке приходит душа моя, ищет того, что было там, что ушло и исчезло, скрылось за поворотом тропы – во мраке любви. Мэгги, девушку, которую я любил.

 

 

Зимней ночью Массачусетс‑стрит гнетуща, земля вся перемерзла, в колдобинах и выбоинах лед, по зазубренным черным трещинам скользит тонкая пороша. Река замерзла накрепко, ждет; цепляется за берег с остатками пижонских ветвей июня – Конькобежцы, шведы, девчонки‑ирландки, крикуны и певуны – они куролесят по белому льду под смятыми звездами, у которых на алтаре нет луны, нет голоса, зато под тяжким трагическим пространством они натягивают в глубину фалы Небес, туда, где фантастические фигуры, накопленные учеными, пенятся своей холодной массой; вуаль Небес на тиарах и диадемах великой Брюнетки Вечности по имени ночь.

Среди тех конькобежцев выступала и Мэгги; на своих славных беленьких коньках, в белой муфточке, еще поразительнее – видно, как сверкают у нее глаза в их озерцах тьмы; румянец на щеках, ее волосы, корона глаз ее, увенчанных собственным изогнувшимся крылом Господа – Почем я знал, пока сушил ноги в коньках у костров на реке Конкорд в февральском Лоуэлле, – Мэгги запросто могла оказаться матерью или дочерью Господа Бога –

В канавах Массачусетс‑стрит громоздились кучи грязного снега, что‑то позабытое таилось в крохотных провалах грязи, что‑то темное – немые спутники моих полночных прогулок от ошеломительной щедрости ее поцелуев.

Она подарила мне поцелуй вверх тормашками в кресле, то была зимняя ночь вскоре после того, как я познакомился с нею, сидел в темной комнате с большим радиоприемником, с его пульсирующей громадной коричневой шкалой настройки, такой же был дома у Винни, и я раскачивался в кресле, миссис Кэссиди, ее мама – у себя в кухне, как и моя мама в трех милях оттуда через весь город – точно такая же старая большая старая добрая старая лоуэллская дама в вечности своей вытирает тарелки, ставит их в чистые буфеты с такой крохотной чисто женской тщательностью и правильным представлением о том, как полагается все делать – Мэгги на веранде, выскочила на минутку в ледяную ночь повалять дурака с Бесси Джоунз, своей подружкой из коттеджа через дорогу, большой толстой рыжей добродушной девахой в веснушках, чей неимоверно немощный младший братишка иногда приносил мне записки от Мэгги, написанные в ночь перед школой под каким‑нибудь бурым светом ее спальни или наутро, когда подмораживает аж до писка, чтобы передать ему через щелястый забор, и он, по своему каждодневному обыкновению, трюхал две мили в школу или садился в автобус и, войдя со слезящимися глазами, чуть не плача, на урок испанского – каждое утро второй и невозможно скучный – протягивал мне записку, иногда – с какой‑нибудь немощной шуточкой; просто маленький пацанчик, его зачем‑то дотянули до старших классов через все красноутренние холодные приходские школы, в которых он пропускал целые классы, не учился в шестом или пятом, или в обоих, и вот он, этот пацанчик в охотничьей шапочке с откромсанной шотландской кисточкой, а мы считали, что он одного с нами возраста. Мэгги совала записку ему в тощую веснушчатую руку, из‑за приоткрытого кухонного окна хихикала Бесси – пользовалась тем, что окно приоткрыто, а кроме того, выставляла наружу пустые молочные бутылки. Махонькая Массачусетс‑стрит холодным утром розовоснежного солнца в январе вся полнится пахучими сливками черного дыма из труб коттеджей; на белой замерзшей накидке реки Конкорд мы видим вчерашнее кострище – обугленный разор черного пятна у редких голых красноватых тростников другого берега; из‑за деревьев доносится свисток паровоза Бостонско‑Мэнской, заслышав его, весь содрогаешься и запахиваешься поплотнее. Бесси Джоунз… иногда она мне тоже писала записки, наставляя, как завоевать Мэгги, и Мэгги тоже их читала. Я принимал всё.

«Мэгги тебя любит» и т.д., «она по тебе так с ума сходит, что я вообще за ней не помню, чтоб она по кому‑нибудь так с ума сходила», а по сути дела она говорила: «Мэгги тебя любит, но не испытывай ее терпение – скажи ей, что хочешь на ней жениться или чего‑нибудь вроде того». Молоденькие девчонки – хи‑хучие – на веранде – а я сижу в гостиной, в темноте, и жду, чтобы Мэгги пришла и села ко мне в кресло. Мои усталые легкоатлетические ноги подо мной – сложены. С веранды Кэссиди я слышу и другие голоса, какие‑то парни, этот Арт Свенсон, о котором я слыхал, – мне ревниво, но это едва лишь самое начало всей той ревности, что наступит позже. Я жду, чтобы Мэгги пришла и поцеловала меня, закрепив это официально. А в ожидании этом у меня предостаточно времени, успеваю окинуть взором всю нашу любовь; как в первый вечер она ничего для меня не значила, пока мы танцевали, я держал ее, она казалась маленькой, худенькой, темной, несущественной, недостаточно важной – Лишь из‑за ее странной редкой печали, исходившей из иной стороны чего‑то, я едва замечал, что она вообще здесь: ее симпатичное личико… у всех девчонок симпатичные мордашки, даже Джи‑Джей на нее не обратил внимания… Глубинная волна ее женского естества еще не охватила меня. То был канун Нового года – после танцев мы по холодной ночи пошли домой, снег перестал, просто лежал плотно и мягко на неумолимой мерзлой земле, по пути в Южный Лоуэлл к берегам Конкорда мы миновали длинные сполохи пламени на строительстве нефтеразработок, точно проспекты и парады – безмолвная изморозь на коньках крыш под светом звезд, десять градусов выше нуля [11]. «Посиди все равно немного на веранде…» Между нами установились взаимопонимания хнычущих малышей – что мы сольемся губами и поцелуемся, даже если делать это придется на улице – Мысль об этом начала возбуждать меня уже тогда. Но теперь, дожидаясь ее в кресле, чего ради дергаться из‑за времени, смысл того, что я ее целую, стал для меня всем на свете. В разнообразии ее интонаций, слов, настроений, объятий, поцелуев, касаний губ, а этой ночью еще и поцелуй вверх тормашками через спинку кресла, когда темные глаза ее тяжко склонились сверху, а щеки вспыхнули, налившись сладкой кровью, и неожиданная нежность воспарила ястребом над мальчишкой из‑за спинки, сжав кресло с обеих сторон, всего одно мгновение, поразительное внезапное сладкое падение волос ее мне на лицо, и мягко проскользнувшие вниз ее губы, мгновенное взаимопроникновение плоти губ, миг, утопленный в раздумьях, и поцелуй в нем, и мольба, и надежда, и в устах жизни, когда жизнь еще молода, чтобы обжигать прохладную кожу радостью, от которой жмуришься – Я держал ее в плену вверх тормашками тоже всего лишь секунду и наслаждался поцелуем, что сперва изумил меня, как обман слепого, и я в первое мгновение даже не понял, кто меня целует, но теперь я уже знал, и знал всё больше, чем обычно, когда благодатью спустилась она ко мне из верхней тьмы, где, я думал, обитать может один лишь хлад, с тяжелыми губами своими и грудью, уткнувшейся мне в шею и в голову, с нежданным ароматом ночи, что принесла она с собой с веранды, запахом каких‑то дешевеньких духов из «центовки», запахом себя, крохотным голодным ароматом пота, теплым на теле ее, словно драгоценность.

Я держал ее в объятьях долго, даже когда она попробовала вырваться и отступить назад. Я осознал, что она сделала это по настроению. Она любила меня. А кроме того, мне кажется, мы оба перепугались потом, когда не разлепляли губ 35 минут, пока мышцы рта нам не свело судорогой и продолжать целоваться не стало больно, – но мы почему‑то должны были это сделать, все так и говорили, другие ребята, Мэгги и остальные, «обжимаясь» на катке и вечеринках на почтамте, на верандах после танцев, научились тому, что так и надо – и делали это, как бы сами к этому ни относились – страх остального мира, детишки тянутся к тому, что им кажется зрелым прочным поцелуем (что бросает им вызов, по‑взрослому) – не понимая радости и личного благоговения – Только позже учишься преклонять голову на грудь Господа и покоиться в любви. За этими тщетными долгими засосами стоял некий неимоверный половой позыв, иногда зубы наши скрипели друг о друга, рты горели от мешавшейся в них слюны, губы шли волдырями, кровоточили, трескались – Нам было страшно.

Я полулежал на боку, обхватив ее рукой за шею, уцепившись пальцами за ее ребро, и ел ее губы, а она ела мои. Интересные критические ситуации возникали… Невозможно продолжать дальше без борьбы. После этого мы просто сидели и трепались в черноте гостиной, пока все семейство спало, а радио тихонько себе играло. Однажды вечером я услышал, как в кухню зашел ее отец – тогда я и понятия не имел о великих туманах, что окатывают поля у моря в Новой Шотландии, о бедных деревянных домишках, затерявшихся в бурях, о грустной работе, мрачной холодной пахоте на самом дне жизни, о печальных людях с ведрами, что бродят по этим полям, – о новых очертаниях солнца каждое утро – Ах я любил свою Мэгги, я хотел съесть ее, привести домой, спрятать ее в самом сердце своей жизни на весь остаток дней. Я молился в церкви Святой Жанны д’Арк, взыскуя милости ее любви; я чуть не забыл…

Дайте воспеть мне красоту моей Мэгги. Ноги: – колени соединяются с бедрами, колени сияют, бедра как млеко. Руки: – рычаги удовольствия моего, змеи моей радости. Спина: – от одного лишь проблеска ее на странной улице снов посреди Небес я падал, не в силах держаться на ногах от счастья узнавания. Ребра: – у нее они были выплавленными и округлыми, словно идеальное яблоко, от костей ее бедер до талии я видел, как катится земля. На шее ее я прятался, как отбившийся дикий арктический гусь в Австралии, стремясь почуять аромат ее груди… Она мне не позволяла, она была приличной девушкой. Бедный здоровенный помойный кошак, что с нею был, хоть и почти на год младше, лелеял в себе разные черные мысли о ее ногах, таил их даже от самого себя, а также не упоминал в молитвах… собака. Сквозь всю мировую тьму прошел я, на лодке, автобусом, самолетом, поездом, терпя свою тень, беспредельно пересекая поля, и красные топки локомотивов у меня за спиной делали меня всемогущим на этой земле ночи, подобно Богу, – но никогда я не занимался любовью даже с мизинчиком, что покорил меня с тех пор. Я глодал лицо ее глазами; ей это нравилось; и как последняя сволочь не знал, что она любила меня – не понимал.

– Джек, – после всех наших разговоров о детишках, с которыми она весь день возилась, пока я был в школе, и с того раза, как мы с ней виделись, после обычных сплетен, что болтают старшеклассники о прочих сверстниках, после историй, слухов, новостях о танцульках, о свадьбе… – Джек, женись на мне когда‑нибудь.

– Да, да, всегда – ни на ком больше.

– Ты уверен, что ни на ком больше?

– Ну а на ком еще? – Я не любил ту девчонку, к кому ревновала Мэгги, Полин, которая увидела меня как‑то осенним вечером среди других футболистов на танцах, куда я пошел, поскольку чествовали мою команду, к тому же – был баскетбольный матч, который нам хотелось посмотреть, мальчишечьи дела – Я ждал в углу, когда танцы наконец дотанцуют, мысль о том, чтобы самому потанцевать с девчонкой, была непереносима, но мне удалось ее скрыть – Она вытянула меня из угла, словно мечта всех молодых людей. Она сказала: «Эй, а ты мне нравишься! – ты застенчивый, а я застенчивых люблю!» – и потащила меня, трепетавшего, возбужденного, на танцевальный пятачок, окунув свои огромные глаза в мои, и подтянула мое тело к своему, и сжала меня интересным образом, и заставила «танцевать», чтобы поговорить, познакомиться – запах ее волос меня просто убивал! В дверях своего дома она смотрела на меня, а в глазах по луне, и говорила: «Если ты меня не поцелуешь, я поцелую тебя сама», – и открыла сетчатую дверь, которую я только что закрыл, и прохладными губами поцеловала меня – Мы проговорили о поцелуях, не сводя глаз со ртов друг друга, всю ночь; мы говорили, что нас такие вещи не интересуют – трепет типа: «Я примерная девочка, я верю в х‑хмм – поцелуи» – «но в том смысле, что дальше поцелуев – ни‑ни» – как в Новой Англии девчонки обычно – «но у тебя глаза похотливые какие, а? Я тебе не рассказывала о парне, совсем незнакомом, он меня обнял рукой на Балу Юных Помощниц Полиции? – Она была Юной Помощницей Полиции.

– Что?

– Тебе разве не хочется знать, велела я ему убрать от меня руки или нет?..

– Ну?

– Не глупи. Я с незнакомыми мужчинами не разговариваю».

Полин, каштановые волосы, синие глаза, огромные блескучие звезды на губах – Она тоже обитала у реки, Мерримака, но возле шоссе, около большого моста, рядом с большим ярмарочным и футбольным полем – а через реку виднелись заводы. Много дней провел я там в снегу за разговорами с нею, о поцелуях, до того, как встретил Мэгги. Как вдруг ни с того ни с сего однажды вечером она распахивает эту проклятую дверь и целует меня – подумаешь! В тот первый вечер, когда я ее встретил, я только и вспоминал, что запах ее волос у себя в постели в своих волосах – рассказал об этом Елозе и у него в волосах тоже ее запах почувствовал.

Елозу это заинтересовало. Когда я сказал ему, что накануне ночью мы наконец поцеловались (сидя с ним у меня на кровати, а вся банда – Джи‑Джей, Скотти, Иддиёт – на стульях у меня в спальне после ужина, болтали о нашей команде, моя мама мыла посуду, а отец у радиоприемника), Елозе захотелось, чтобы я поцеловал его так же, как целовал Полин. И мы поцеловались; остальные даже не перестали трепаться о команде. Но теперь, с Мэгги, все совершенно иначе – ее поцелуи как дорогое вино, у нас его немного, нечасто – таится в земле – редкие, будто коньяк «Наполеон» – а вскоре и вообще закончится. Жениться на ком‑то, любить кого‑то другого? Невозможно. «Я люблю только тебя, Мэгги», – пытался сказать я, не успешнее, чем с Джи‑Джеем о мальчуковых половозрелых Любовях. Я пытался убедить ее, что для ее ревности никогда не будет поводов, поистине. Но хватит петь – допою потом – теперь история Мэгги – начало ревности моей, то, что случилось.

Смертность сердца моего лежит тяжким гнетом, меня швырнут в яму, уже выгрызенную псами долора [12], как паскудного Папу, слишком заигравшегося с легионом молоденьких девчонок, и черные слезы заструятся из глазниц его черепа.

Ах, жизнь, Господи, – не обретем их больше никогда мы, этих цветочных Новых Шотландии! Не останется больше сбереженных деньков! Тени, предки, все они прошли прахом 1900 года в поисках новых игрушек двадцатого века, как и говорит Селин, – но все равно именно любовь отыскала нас, и в стойлах – ничего, а в глазах пьяных волков – всё. Спросите парней на войне.

– Конец работы –

Эта тема принадлежит разделу:

Джек Керуак

На сайте allrefs.net читайте: Джек Керуак. Мэгги Кэссиди...

Если Вам нужно дополнительный материал на эту тему, или Вы не нашли то, что искали, рекомендуем воспользоваться поиском по нашей базе работ: Мэгги Кэссиди

Что будем делать с полученным материалом:

Если этот материал оказался полезным ля Вас, Вы можете сохранить его на свою страничку в социальных сетях:

Все темы данного раздела:

Эта работа не имеет других тем.

Хотите получать на электронную почту самые свежие новости?
Education Insider Sample
Подпишитесь на Нашу рассылку
Наша политика приватности обеспечивает 100% безопасность и анонимность Ваших E-Mail
Реклама
Соответствующий теме материал
  • Похожее
  • Популярное
  • Облако тегов
  • Здесь
  • Временно
  • Пусто
Теги