рефераты конспекты курсовые дипломные лекции шпоры

Реферат Курсовая Конспект

Сердце‑зверь

Сердце‑зверь - раздел Образование, Герта Мюллер. Сердце   Друга Каждый Себе Находил Только В Облачке На Небе. ...

 

Друга каждый себе находил только в облачке на небе.

Может ли быть иначе, ведь мир этот страшен.

И мама сказала: дружба? – в голову не бери,

Какие еще друзья.

Займись чем‑нибудь серьезным.

Джеллу Наум

 

«Когда молчим, мы неприятны, – сказал Эдгар, – когда говорим – смешны».

Мы сидели на полу, перед теми фотографиями, уже очень долго. У меня затекли ноги.

Пытаться выразить словами то, что у тебя на сердце, все равно как втаптывать траву в землю. Но и молчать не легче.

Эдгар молчал.

Сегодня я еще не могу представить себе могилы. Лишь пояс от платья, окно, «орех» и веревку. Каждая смерть – мешок; так мне видится.

«Если кто услышит тебя, – сказал Эдгар, – решит, что ты спятила».

И еще, когда я думаю о смерти, мне кажется, что каждый умерший оставляет по себе целый мешок слов. Мне все время приходят на ум парикмахер и ножницы для ногтей, потому что они уже не нужны мертвым. И еще: что мертвый уже никогда не потеряет пуговицу.

«Наверное, они иначе, чем мы, чувствовали, что диктатор – это ошибка», – сказал Эдгар.

У них было тому доказательство, ведь мы считали ошибкой и самих себя. Потому что в той стране мы должны были ходить, есть, спать, кого‑то любить в страхе, пока, вдруг опомнившись, не замечали, что нам опять нужны парикмахер и ножницы для ногтей.

«Если кто‑то разводит на земле кладбища просто потому, что он ходит, ест, спит и кого‑то любит, – сказал Эдгар, – он – худшая ошибка, чем мы. Он – ошибка для всех, он – ошибка, во власти которой все».

Трава у нас в головах. Трава валится наземь, скошенная, когда мы говорим. Но и когда молчим. А трава, вновь поднявшаяся и вновь скошенная и вновь поднявшаяся, вырастает как ей вздумается. И все‑таки мы счастливы.

 

* * *

 

Лола была родом с юга страны, и было видно по ней – родом она с той сторонки, что прозябала и прозябает в нищете. Не знаю, где на ее лице осталась эта тень – то ли на скулах, то ли где‑то возле губ, то ли в самой середке, в глазах. Трудно выразить, что я хочу сказать, трудно о чьей‑то родной сторонке и не проще о чьем‑то лице. В нищете прозябала любая сторонка – и в стране, и на лицах. Но та сторонка, откуда приехала Лола, наверное, была из нищих нищей – именно такой она виделась то ли на Лолиных скулах, то ли где‑то возле губ, то ли в самой середке, в глазах. Именно сторонка – не местность и не край.

Сушь, пишет Лола, сушь подчистую сжирает всё, кроме овец, арбузов и шелковиц.

Но не сушь погнала Лолу с родимой сторонки. «Сушь, – пишет Лола в своей тетрадке, – ей безразлично, чему я тут учусь. Сушь – ей нет дела до того, как много я знаю. Ей не важно, кто я теперь, кем стала. Станешь кем‑то, – пишет Лола, – и через четыре года вернешься в село. Но только не понизу, не пыльной дорогой, а поверху, по листве шелковиц».

 

Шелковицы в городе были. Но не на улицах. Они росли во дворах. Но далеко не во всех дворах. Только во дворах стариков. И стоял под деревьями обыкновенный домашний стул. С мягким сиденьем, с бархатной обивкой. Но бархат был весь в пятнах, истертый, с дырой. А дыра заткнута снизу, пучком сена заткнута. Сено сплющилось и висело из‑под сиденья тощей серой косицей.

Подойдешь поближе к списанному мебельному ветерану и тогда разглядишь в косице сухие травинки. И увидишь, что когда‑то они были зелеными.

Во дворах с шелковицами тень была словно покой, снизошедший на старческое лицо – там, на стуле. «Словно» – потому что я, сама не знаю как, ни с того ни с сего, заходила в эти дворы, но второй раз в один и тот же двор не заглядывала почти никогда. А если оказывалась там, то видела солнечный луч, тянувшийся, как веревка, с макушки дерева к старческому лицу и озарявший на этом лице дальнюю сторонку. Мой взгляд скользил по веревке вверх, потом вниз и снова вверх. И по спине пробегал озноб, потому что покой старческого лица не был покоем отдохновения под сенью шелковиц – то был покой одиночества, а струилось оно из глаз старика. Мне не хотелось, чтобы кто‑то увидел меня в одном из таких дворов. Чтобы спросил, что я там делала. Ничего особенного, лишь то же, что и сидевшие во дворе, – я смотрела. Подолгу смотрела на шелковицы. А напоследок, собравшись уходить, снова смотрела на лицо старика на стуле. И видела дальнюю сторонку. И еще: парень или девушка покидает родимую сторонку и уносит в заплечном мешке деревце шелковицы. Много, много привезенных издалека шелковиц видела я в городских дворах.

Позднее я прочитала в Лолиной тетрадке: «Что унесешь с собой с родимой сторонки, то у тебя и на лице будет».

 

Лола поступила на отделение русского языка. Общий курс – четыре года. Вступительные экзамены сдала без труда – мест в вузах было столько же, сколько выпускников в школах. И мало кому хотелось изучать русский, шли без особого желания. «С желаниями морока, – пишет Лола, – куда проще с целями. У мужчин, которые учатся в вузе, чистые ногти, – пишет Лола. – Пройдет четыре года, и такой мужчина поедет со мной, потому что такой мужчина знает: на селе он будет настоящим господином. Парикмахер будет приходить к нему на дом и у порога снимать башмаки. Овцы, арбузы – этому больше не бывать, – пишет Лола, – а шелковицы пусть будут, потому что у всех у нас есть листья».

 

Комната‑коробчонка, одно окно, шесть девушек, шесть кроватей. Под каждой кроватью чемодан. У двери – встроенный шкаф, над дверью – громкоговоритель. Пролетарские хоровые коллективы распевали под потолком, песни скатывались на стены, со стен – на кровати. Они умолкали только с приходом ночи, умолкала и улица за окном, и кудлатый парк, через который никто не ходил. Коробчонок в каждом общежитии было сорок.

Кто‑то сказал, что громкоговоритель видит и слышит все, чем мы занимаемся.

Платья девушек висели в шкафу, висели плотно, сплошной стеной. У Лолы платьев было меньше всех. Она надевала платья других девушек. Чулки все держали в чемоданах под кроватью.

Кто‑то запел:

 

Матушка мне посулила,

Коли замуж я пойду,

Дюжину больших подушек –

В каждой комариный рой,

И еще пяток подушек –

В каждой куча муравьев,

И еще пяток подушек –

В каждой прелая листва…

 

Лола сидела возле своей кровати на полу, перед раскрытым чемоданом. Перерывая чулки, она подняла кверху ворох перепутавшихся коленок, пяток, мысков. И уронила все это на пол. Ее руки тряслись, и не два глаза было на ее лице, а без счета. И рук, поднятых кверху, пустых, – не две, а без счета. Нет, их было столько, сколько чулок на полу.

Глаза, руки, чулки были в раздоре из‑за этой песни, которую пел кто‑то через две кровати от них. Пела маленькая головка, она покачивалась, и была у ней на лбу озабоченная морщинка. От песни морщинка разгладилась.

 

Под каждой кроватью – чемодан со скомканными чулками, толстыми, хлопчатобумажными. Вся страна называла их «чулки‑патент». Чулки‑патент у девушек, которым хотелось носить колготки – гладкие и тонкие колготки‑паутинки. Еще им хотелось иметь лак для ногтей и лак для волос и тушь для ресниц.

Под шестью подушками лежали коробочки с сажей. Шесть девушек плевали в коробочки, долго скребли и ковыряли сажу зубочисткой, на зубочистку налипала черная кашица. Тут они широко раскрывали глаза. Зубочистка царапала край века, но ресницы становились черными и густыми. Правда, совсем скоро сажа облезала, оставляя серые проплешинки. Слюна высыхала – сажа осыпалась и размазывалась под глазами.

Пусть будет сажа на щеках, думали девушки, но только сажа для ресниц, а не сажа из фабричных труб, фабричная сажа – ну нет, этому не бывать. И было бы побольше тонких колготок‑паутинок – побольше, побольше, ведь на них так часто бегут петли. Девушки ловили петли на своих щиколотках и ляжках. Поймав, заклеивали лаком доя ногтей.

«Трудно будет отстирывать до ослепительной белизны рубашки настоящего господина. Но это будет моя любовь, через четыре года, когда он поедет со мной туда, в сушь. Если он сумеет ослепить белизной своих рубашек прохожих на селе, он станет моей любовью. И – если он будет настоящий господин, к которому парикмахер приходит на дом и у порога снимает башмаки. Трудно будет отстирывать рубашки до ослепительной белизны там‑то, в грязной деревне, где полно блох», – пишет Лола.

Лола однажды сказала, блохи там даже на стволах деревьев. Кто‑то заметил: не блохи это, а тля, листовая тля. Лола пишет в своей тетрадке: «Листовые блохи. Они еще хуже». Кто‑то сказал: на людях тля не заводится, у людей же нет листьев. Лола пишет: «Блохи заводятся на всем, когда палит солнце. Даже ветер носит на себе блох. А листья у всех у нас есть. Когда перестаешь расти, листья опадают, потому что ушло твое детство. Но листья появляются снова, когда ты умаляешься, потому что ушла твоя любовь». Лола пишет: «Листья растут как им вздумается. Растут, как высокая трава‑мурава. Листьев нет лишь у двух‑трех детей на все село, у этих детей долгое детство. У этих детей нет ни братьев, ни сестер, потому что их родители – люди образованные. От листовых блох большой ребенок превращается в маленького, четырехлетний делается трехлетним, трехлетний – годовалым. И полугодовалым, и совсем крохой, новорожденным, – пишет Лола. – А чем больше детей заводится от листовых блох, чем больше появляется у ребенка братьев и сестер, тем короче его детство».

 

Дедушка говорит: «Ножницы для лозы. Я старею, что ни день я делаюсь меньше ростом и усыхаю. А ногти отрастают всё быстрее и делаются всё толще». Дедушка стриг себе ногти ножницами для лозы.

Ребенок не дает подстричь себе ногти. Он говорит: больно. Мать привязывает ребенка к стулу поясами от своих платьев. Глаза у ребенка угрюмые, он кричит. Ножницы то и дело выскальзывают из рук матери, падают на пол. «За каждый мой пальчик ножницы падают», – думает ребенок.

На один пояс, зеленый, как трава, падает красная капелька крови. Ребенок знает: если кровь пошла – умрешь. Глаза ребенка наливаются слезами, маму он видит точно сквозь пелену. Мать любит ребенка. Любит, как пьяница водку – без удержу, потому что разум ее на привязи у этой любви, привязан он крепко, как ребенок к стулу. Ребенок знает: с этой своей любовью на привязи она непременно изрежет ему руки. И спрячет отрезанные пальчики в карман, и пойдет с ними на двор, как будто ей надо их выбросить. Но на двор‑то она пойдет, чтобы там, пока никто не видит, пальчики съесть.

Ребенок знает: вечером мама обманет дедушку – кивнет, когда он спросит: «Ты выбросила пальцы?»

Ребенок знает и то, что сам он сделает вечером. Он скажет – это он точно знает – скажет, она пальцы взяла и… И ребенок расскажет всё‑всё:

Пошла с ними сперва на камешки. Оттуда на траву. Потом в саду она была, на дорожке и на грядках. И шла у самой стеночки, потом за угол ушла. Стояла у шкафа с инструментами, где шурупчики. И еще у платяного шкафа. Стояла и плакала, слезы прямо в шкаф капали. Потом рукой вытерла глаза. А другой рукой все таскала что‑то из кармана и ела. Вытащит и съест, вытащит и съест.

Дедушка подносит руку ко рту. Наверное, сейчас покажет – тут, в комнате, – как она во дворе ела, думает ребенок. Но дедушка просто сидит так, держа руку у рта.

Ребенок говорит и говорит. Говорит, а на языке что‑то вертится. Ребенок думает, это правда на языке вертится. Она будто косточка вишневая, которая боится застрять в глотке. Когда говоришь, голос доходит до ушей, а пока доходит, он все ждет: где же правда? А как замолчишь, думает ребенок, так сразу все, что говорил, делается неправдой. Потому что правда в глотке застряла. Потому что язык не повернулся всю правду сказать: взяла пальцы и съела .

Съела – это слово‑то и застряло у ребенка в глотке. Ведь рассказал ребенок только вот что:

Она была у той сливы. На дорожке на гусеницу не наступила – нарочно подальше шагнула.

Дедушка опускает глаза.

А мама отводит глаза и дедушке, и ребенку – она берет из шкафа нитку и иголку. Садится, расправляет на себе платье, вот теперь и карман видно стало. Она завязывает на нитке узелок. Мама плутует, думает ребенок.

Мама покрепче пришивает пуговицу, чтоб не оторвалась. Старые нитки прячутся под новыми. В мамином плутовстве есть немножечко правды – пуговица на ее платье и правда почти оторвалась. А для пуговицы мама взяла самую толстую нитку. Над столом светит лампочка, и от лампочки как будто повисли нитки – это свет.

Потом ребенок закрывает глаза. За его опущенными веками мама и дедушка висят над столом на веревке, свитой из нитки, которая в иголке, и нитей света от лампочки.

Если нитку взять толстую, пуговица долго‑долго не оторвется. Мама ее никогда не потеряет, думает ребенок. Пуговичка сломается пополам, а все‑таки не оторвется.

Мама бросает ножницы в бельевой комод.

На другой день в комнату приходит дедушкин парикмахер, и с тех пор он приходит каждую среду.

Дедушка говорит: мой парикмахер .

Парикмахер говорит: мои ножницы .

«В Первую мировую войну волосы у меня повылезли, – говорит дедушка, – голова была в проплешинах. И ротный наш парикмахер натер мне голову листьями. Волосы и отросли опять. Ротный парикмахер сказал, даже лучше волосы эти новые, чем те, что были. Он любил играть в шахматы. А голову мне листьями натереть додумался потому, что я принес из лесу ветки, я из них потом шахматные фигуры вырезал. На тех ветках одни листья были серые, как зола, а другие рыжие, хоть и на одном дереве росли. И древесина тоже в два цвета – светлая и темная. Вот я и вырезал светлые фигуры и темные. А рыжие листья потемнели только в самом конце осени. У тех деревьев древесина была в два цвета, потому что серые ветки каждый год сильно отставали в росте. Два цвета как раз мне и пригодились для шахмат», – рассказывал дедушка.

Первым делом парикмахер подстригает дедушке волосы. Дедушка сидит на стуле и держит голову неподвижно. Парикмахер говорит: «Если волос не подстригать, голова будет кудлатая, вроде как сухой куст». Тем временем мама привязывает ребенка к стулу поясами от своих платьев. Парикмахер говорит: «А если не стричь ногти, они будут как лопаты. С этакими ногтями ходить только мертвецам годится».

Отвяжите меня, отвяжите!

 

Из шестерых девушек в комнате‑коробчонке у Лолы было меньше всего колготок‑паутинок. Да и те заклеены лаком на пятках и на ляжках. И на коленях. Петли на них бежали не только тогда, когда Лола могла их ловить, они бежали и тогда, когда сама Лола куда‑нибудь бежала по улице или через кудлатый парк.

Бежать за кем‑то, бежать от кого‑то Лоле приходилось все время, а иначе и не могло быть, ведь ее желанием было заполучить мужчину в белоснежной рубашке. Даже в минуты острого счастья это желание оставалось нищенским, таким же, как Лолина родимая сторонка на Лолином лице.

Иногда Лола не могла ловить бегущую петлю, потому что сидела на собрании. «Заседание кафедры», – говорила она, сама не сознавая, что эти слова ей очень нравятся.

Вечером Лола вешала колготки на подоконнике, ногами на улицу. Вода с них не капала, так как Лола колготки не стирала. Они висели за окном, и казалось, будто это Лолины ноги там болтаются – коленки, икры, пальцы, пятки. И казалось, будто колготки могли сами по себе, без Лолы, уйти через кудлатый парк в темный город.

Кто‑то в коробчонке спросил: «Где мои ножницы для ногтей?» Лола сказала: «В кармане пальто». Кто‑то спросил: «Какого пальто? Твоего? Куда ты опять таскала мои ножницы?» Лола сказала: «Брала с собой в трамвай». И положила ножницы на кровать.

Лола стригла ногти в трамвае. Она часто ездила не куда‑нибудь, а просто так. Сидела в трамвае, стригла и подпиливала ногти, зубами, сунув палец в рот, сдвигала кожу с ногтя, так что лунка делалась похожей на белую фасолинку.

На остановках Лола прятала ножницы в сумку и смотрела на двери, если в трамвай кто‑нибудь садился. «Потому что днем всегда кто‑нибудь входит с такой физиономией, как будто он просто знакомый, – пишет Лола в своей тетрадке. – Зато ночью он же смотрит прямо от дверей так, словно ищет именно меня».

Ночью, когда на улицах ни души, когда и в кудлатом парке ни души, когда шумел ветер и от неба ничего не оставалось, кроме шумящего ветра, Лола натягивала свои колготки‑паутинки. Она открывала дверь, и тут в полосе света из коробчонки было видно, что ногу Лолы четыре. Кто‑то спрашивал: «Куда ты?» – но Лолины шаги раздавались уже в длинном пустом коридоре.

Может быть, это я первые три года в коробчонке звалась «кто‑то». Всех, кроме Лолы, можно было бы так назвать. Потому что кто‑то в светлой коробчонке не любил Лолу. И кто‑то – это были все.

Кто‑то подошел к окну и не увидел улицы и уходящей Лолы. Только прыгало там, внизу, маленькое пятнышко.

Лола садилась в трамвай. Когда на следующей остановке кто‑нибудь входил, глаза Лолы широко раскрывались.

Около полуночи в трамвай садились только мужчины, они ехали домой после вечерней смены на фабрике стирального порошка или на скотобойне. «Из ночной тьмы они вдруг выныривают в светлом вагоне, – пишет Лола, – и я вижу: вот мужчина, за день он так вымотался, что кажется – и не человек это, а тень, одетая в какие‑то тряпки. В голове давно нет никаких мыслей о любви, в карманах давно нет денег. При нем только краденый стиральный порошок или мелочишка забитой скотины: говяжьи языки, свиные почки или печень теленка».

Лолины мужчины садились на первые сиденья. Очутившись на свету, они задремывали, свесив голову на грудь, и вздрагивали от скрежета рельсов. «Потом вдруг крепче прижимают к себе сумки, – пишет Лола, – так и вижу их грязные пальцы. И с опаской – из‑за своих сумок – бросают взгляд на меня, на мое лицо».

В этот короткий миг Лола успевала закинуть искру огня в их погасшие мозги. «Ну, теперь они уж не закрывают глаза», – пишет Лола.

На следующей остановке Лола сходила, следом за ней – мужчина. «В глазах у него вся темень города. И жадный блеск, как у оголодавшего кобеля», – пишет Лола. Она шла не оглядываясь, быстро. Свернув с улицы, Лола самой короткой дорогой приводила мужчину в кудлатый парк. «Не говоря ни слова, ложусь на траву, – пишет Лола, – а он оставляет свою сумку под самой длинной, низко нависшей веткой. Говорить незачем».

Ночь нахлестывала ветер, гоняла его туда и сюда, Лолина голова моталась туда и сюда, и Лолины бедра. Листья шелестели над ее головой так же, как когда‑то давно над головой полугодовалого ребенка, шестого в семье, нежеланного, нужного разве только самой нищете. Лолины ноги были исцарапаны ветками – так же, как когда‑то давным‑давно. Но не ее лицо. Лицо – нет, лицо никогда.

 

Уже несколько месяцев Лола раз в неделю меняла стенгазету общежития, висевшую в стеклянной витрине возле входной двери. Лолины бедра покачивались за стеклом. Она сдувала дохлых мух, валявшихся в витрине, потом протирала стекло парой чулок‑патент из своего чемодана. Намоченным чулком мыла, сухим вытирала. Затем она меняла газетные вырезки: скомкав предпоследнюю речь диктатора, лепила на ее место последнюю. Закончив, Лола чулки выбрасывала.

Пустив на это дело все толстые, бумажные чулки из своего чемодана, Лола стала брать чулки из чужих чемоданов. Кто‑то сказал: «Чулки не твои». Лола пожала плечами: «Вы же все равно их не носите».

 

Отец в саду, он выкорчевывает лето. Мотыгой. Ребенок стоит возле грядки и думает: отец кое‑что понимает в жизни. Вот, он упрятал свою нечистую совесть в придурочные кусточки и теперь их выкорчевывает. Недавно ребенок загадал желание: пусть придурочные кусточки убегут от мотыги и доживут до конца лета. Но нет, им не убежать, не спастись, ведь только осенью у них вырастут белые перышки. И только тогда они научатся летать.

Отцу никогда не приходилось спасаться бегством. Он с песнями пустился маршировать в чужие страны. А там, в чужих странах, он разводил в городах и селах кладбища, а потом быстро уходил из этих городов и сёл. Проигранная война, вернувшийся домой солдат‑эсэсовец, в шкафу – свежевыглаженная летняя рубашка, и в волосах у отца все еще не видно седины.

Отец просыпался рано, потом ложился полежать на траве. Лежал‑полеживал и смотрел на рыжие облака, что приносили с собой день. Но утра были еще холодны, как ночи, и рыжие облака разрывали небо на куски. Вверху, на небе, просыпался день, внизу, на траве, в мыслях отца, просыпалось одиночество. Это от одиночества он так быстро нашел себе теплое тело женщины и приткнулся к нему. Чтобы погреться. Отец разводил кладбища, а с женщиной завел себе ребенка.

Кладбища у отца в глотке, там, где гортань. Снаружи не видно, гортань внутри, между подбородком и воротом рубашки. Гортань твердая и закрыта на засовчик. Поэтому кладбища никогда не вылезут наружу и не сорвутся с языка. А глотка у отца – чтобы пить водку, которую гонят из черных‑пречерных слив, и чтобы петь песни – пьяные и смурные песни о фюрере.

На грядке у мотыги есть тень, она не корчует сорняки, а затаилась и смотрит на дорожку в саду. А там ребенок набивает себе карманы зелеными сливами.

Отец стоит на грядке среди придурочных кусточков и говорит: «Зеленые сливы нельзя есть. У зрелых косточка твердая как камень, а у зеленых еще мягкая. Раскусишь ее – и конец. И никто тебя не спасет – помрешь. Внутренний жар спалит сердце дотла».

Глаза у отца совсем мутные, ребенок понимает, что отец любит то, о чем говорит, любит, как пьяница водку, и не знает удержу в своей любви. И что он, разводивший на земле кладбища, желает своему ребенку смерти.

И потому чуть погодя ребенок съедает все сливы, которыми набиты его карманы. И каждый день, когда отец не видит, ребенок набивает себе живот зелеными сливами, объедая по полдерева зараз. Ребенок ест и думает: это чтоб умереть.

Но отец не видит, и умирать ребенку не нужно.

Придурочные кусточки – это молочай. Отец кое‑что понимает в жизни. Всякий, кто толкует о смерти, знает толк в жизни; вот и он тоже.

 

Иногда я видела Лолу в душевой, это бывало после обеда, когда для утреннего мытья час уже поздний, а для вечернего – слишком ранний. Вдоль спины у Лолы тянулся свежий шрам, тонкий, как веревка, а на заду был шрам круглый. Веревка и кружок – маятник.

Лола быстро повернулась, и я увидела маятник в зеркале. Должно быть, качнулся он, потому что Лола испугалась, когда я вошла в душевую.

Я подумала: Лола стерла кожу на спине, но Лола не знает любви. Она знает лишь неуклюжую возню и ерзанье на земле в парке. И хищный огонек в голодных глазах мужчин, которые целый день не слышали ничего, кроме шума сыплющегося из толстой трубы стирального порошка или предсмертного хрипа скотины. Впиваясь в Лолу, их глаза горели, потому что целый день были потухшими.

 

Все девушки, жившие в комнатах‑коробчонках на одном этаже, пользовались холодильником в комнатке‑буфетной. Хранили там домашнюю брынзу и колбасу, яйца и горчицу.

Открыв морозилку, я видела в дальнем углу язык или телячью почку. От холода язык одеревенел, а на лопнувшей почке темнела коричневая трещина. Через три дня дальний угол морозилки обычно пустел.

Я видела нищую сторонку на Лолином лице. Съедала ли она эти языки и почки или выбрасывала, не было видно. Ни на ее скулах, ни возле губ, ни в самой середке, в глазах.

И в столовке, и в спортзале, глядя на Лолу, я не могла понять, съедала ли она мелочишку забитой скотины или выбрасывала. А я хотела это знать. Я сгорала от любопытства, потому что мне хотелось как‑нибудь побольней задеть Лолу. Я все глаза себе проглядела. Но сколько ни смотрела на Лолу, подолгу или мимоходом, я всегда видела на ее лице только прозябающую в нищете сторонку. Я застигла Лолу врасплох лишь однажды. Она жарила яичницу на горячем утюге. Зажарив, соскребла ножом что там получилось и съела. Она и мне дала попробовать, на кончике ножа. «Вкусно, – сказала Лола, – не плавает в жире, как на сковородке». Доев, Лола поставила утюг на пол в углу.

Кто‑то потребовал: «Почисти утюг, раз ты с него ела». Лола пожала плечами: «Все равно им теперь нельзя гладить».

 

Моя слепота не давала мне покоя. В столовке я часто занимала очередь за Лолой, потом ела с ней за одним столом; я смотрела на Лолу и думала: должно быть, слепота у меня оттого, что нам дают только ложки. Ни вилок, ни ножей. Оттого, что мы ложками расковыриваем мясо на тарелке или рвем его зубами. Эта слепота у меня оттого, что нам нельзя резать мясо ножом и брать вилкой, думала я, оттого, что мы едим, как зверье.

«В столовке все едят жадно, – пишет Лола в своей тетрадке. – Прожорливое, чавкающее стадо. Каждый сам по себе – упрямый баран. А все вместе – свора оголодавших собак».

В спортзале, думала я, у меня слепота оттого, что Лола не умеет прыгать через козла: она сгибает руки, а надо упереться в козла прямыми руками; она подтягивает ноги к животу, а надо растопырить, раскрыть, как ножницы. Лола плюхалась на козла и на заду сползала вниз. Хоть бы раз перелетела. Она ничком валилась на мат, не стараясь удержаться на ногах. Лежала и ждала, пока физрук не начинал орать.

Лола знала, что физрук ее поднимет, облапив за плечи, за бока или за бедра. Знала, что он поорет и остынет и тогда схватит ее за что подвернется. И Лола не вставала сама, а тяжело повисала на руках у физрука – чтобы облапил покрепче.

Девушки уже не прыгали через козла, никто не перелетал через него, потому что физрук отпаивал Лолу холодной водой. Шел в раздевалку, возвращался со стаканом воды, подносил его ко рту Лолы. Лола знала: чем медленнее она пьет, тем дольше его рука лежит у нее на затылке.

После физкультуры девушки одевались перед узкими шкафчиками в раздевалке. Кто‑то сказал: «Ты взяла мою блузку». Лола ответила: «Не съем я твою блузку, только разок надену, у меня сегодня кое‑что намечается».

Каждый день кто‑то в комнате‑коробчонке говорил: «Эти платья – слышишь ты? – эти платья не твои». Но Лола все‑таки надевала чужое платье и шла в город. Один день сменял другой, одно платье – другое. Возвращались они в шкаф мятыми, влажными от пота или от дождя и снега. Лола вешала их всё туда же, в плотно набитый стенной шкаф.

В шкафу водились блохи, потому что и в кроватях они водились. И в чемоданах с чулками‑патент, и в длинном коридоре. В буфетной, в душевой и в столовке тоже водились блохи. И в трамваях, магазинах и в кинотеатре.

«Все молятся, а сами почесываются», – пишет Лола в своей тетрадке. Каждое воскресенье с утра она ходила в церковь. «Поп тоже чешется. Отче наш, иже еси на небесех, – пишет Лола, – город кишит блохами».

 

В комнате‑коробчонке был вечер, еще не поздний. Громкоговоритель распевал свои пролетарские песни, внизу, на улице, еще стучали башмаки, в кудлатом парке еще раздавались чьи‑то голоса и листва была серой, не черной.

Лола лежала на кровати в одних чулках, толстых, бумажных чулках‑патент. «Мой брат по вечерам гонит домой овец, – пишет Лола, – на его пути бахча. Как‑то раз он припозднился, уже стемнело. И овцы побежали прямо по арбузам, пробивая их копытами. Брат спит в овчарне. В ту ночь до самого рассвета копытца у овец были красными».

Лола сунула себе между ног пустую бутылку, Лолина голова моталась из стороны в сторону, и бедра. Все девушки стояли полукругом у кровати. Кто‑то дернул Лолу за волосы. Кто‑то захохотал. Кто‑то смотрел, зажав рот рукой. Кто‑то расплакался. Уже не помню, кем из них была я.

Но помню, что в тот вечер у меня закружилась голова – так долго я смотрела в окно. На стекле моталась туда‑сюда комната. Я увидела всех нас, крохотных, у Лолиной кровати. И увидела, как в вышине, над нашими головами, идет Лола, несуразно большая, – она уходила по воздуху, через закрытое окно и дальше, уходила в кудлатый парк. Я увидела Лолиных мужчин на трамвайной остановке – они ждали. В висках у меня загромыхал трамвай. Он был похож на спичечный коробок. И свет в вагоне трепыхался, как огонек спички, который прикрываешь от ветра. Лолины мужчины теснились в дверях, толкались, давились. Из сумок сыпался на рельсы стиральный порошок, вываливалась мелочишка забитой скотины. Потом кто‑то выключил свет, картинка на стекле исчезла, и только на противоположной стороне улицы висели желтые огни фонарей – один, другой, третий… Потом я опять очутилась возле Лолиной кровати, рядом с девушками. И тогда я услышала звук, который никогда не забуду и не спутаю ни с одним другим. Мерный свистящий шорох, он шел от постели под Лолиной спиной. Лола скашивала любовь – так и не выросшую свою любовь, скашивала травинку за травинкой на этой грязной белой простыне.

Шрам‑маятник качнулся, Лола застонала и отключилась. Но он качнулся только в моей голове.

Лишь одного из Лолиных мужчин я не увидела в отражении на оконном стекле.

 

Лола все чаще ходила на «заседания кафедры», и эти слова ей по‑прежнему очень нравились. Она все чаще произносила их, хотя по‑прежнему не сознавала, как эти слова ей нравятся. Она все чаще говорила о сознательности и о стирании граней между городом и деревней. Неделю назад Лола стала членом партии и показала нам свой красный партбилет. На первой странице была Лолина фотография. Партбилет переходил из рук в руки. И на этой фотографии я опять увидела Лолину родимую сторонку, прозябающую в нищете; я увидела ее даже отчетливее, чем на лице самой Лолы, потому что снимок был глянцевый. Кто‑то сказал: «Да… но ведь ты ходишь в церковь». Лола ответила: «Другие тоже ходят. Там только нельзя чем‑нибудь выдать, что знаешь других». Кто‑то сказал: «Бог печется о тебе на небе, партия – на земле».

Рядом с Лолиной кроватью выросла стопка партийных брошюр. Кто‑то в коробчонке шептался, кто‑то помалкивал. Девушки уже давно шептались или помалкивали, когда в коробчонке находилась Лола.

Лола пишет в своей тетрадке: «Мама идет в церковь, ведет и меня. Холодно, но от курящегося ладана кажется, будто тепло. Сняв рукавицы, люди зажали их между сложенных ладоней. Я сижу на детской скамье. Села с краешку, чтобы видеть маму».

С тех самых пор, как Лола стала протирать стеклянную витрину, девушки всегда обменивались знаками или переглядывались, если не хотели о чем‑нибудь говорить в Лолином присутствии.

«Мама говорит, что молится обо мне, – пишет Лола. – В моей вязаной рукавичке дырка на большом пальце, по краям торчат петли, точно венчик. Я думаю, это и есть терновый венец».

Лола сидела на кровати и читала брошюру об усилении идеологической работы партии.

«Я тяну за нитку, – пишет Лола, – и терновый венец сползает все ниже. Мама поет: „Господи, помилуй!“, а я все распускаю и распускаю палец на своей рукавичке».

Лола подчеркнула в тощей брошюрке так много фраз, словно сама ее рука, закрывая строчки, не давала ей уловить их смысл. Стопка Лолиных брошюр возле кровати росла и уже смахивала на кособокую тумбочку. Подчеркнув фразу, Лола надолго задумывалась, потом переходила к следующей.

«Шерстяные нитки я никогда не выбрасываю, – пишет Лола, – не беда, если они страшно перепутались».

Некоторые фразы в брошюрах Лола заключала в скобки. И рядом, на полях, всегда ставила жирный крест.

«Мама свяжет новый палец на рукавичке, – пишет Лола, – возьмет для него новой шерсти».

 

Когда Лола училась на четвертом курсе, однажды после обеда оказалось: все платья девушек лежат на кроватях. Чемодан Лолы стоял под раскрытым окном, в чемодане ее платья – совсем немного их было – и брошюры.

В тот день я узнала, почему не могла увидеть тогда в зеркале оконного стекла одного из Лолиных мужчин. Он был не такой, как мужчины всякой полночи и всякой вечерней смены. Он обедал в столовой высшей партийной школы, он не ездил на трамвае, он никогда не ходил вслед за Лолой в кудлатый парк, у него был автомобиль с шофером.

Лола пишет в своей тетрадке: «Итак, первый в ослепительно белой рубашке».

Вот как оно было – в тот день, около трех часов, и в тот год, когда Лола была уже на четвертом курсе и почти стала кем‑то. Платья девушек лежали на кроватях, отдельно от них – Лолины платья. Солнце жарко светило в коробчонку, линолеум, пыльный, казалось, порос короткой серой шерстью. Рядом с Лолиной кроватью, там, где раньше громоздились брошюры, осталась темная проплешина. А Лола висела в шкафу в петле, сделанной из пояса от платья.

И пришли трое мужчин. Они сфотографировали Лолу в шкафу. Потом отвязали пояс и сунули его в прозрачный пластиковый пакет. Пакет был тонкий, как колготки девушек. Трое мужчин достали из карманов три коробочки. Закрыли Лолин чемодан и открыли коробочки. В каждой оказалась ядовито‑зеленая пыль. Они посыпали ею чемодан, затем дверцу шкафа. Пыль была сухая, как не смоченная слюной сажа для ресниц. Я смотрела на нее, как и другие девушки. И удивлялась тому, что сажа бывает ядовито‑зеленого цвета.

Мужчины ни о чем нас не спрашивали. Причина была им известна.

 

Пять девушек стояли возле двери общежития. В застекленной витрине висела Лолина фотография, та же, что была в ее партбилете. Ниже висел листок. Кто‑то прочитал вслух: «Эта студентка совершила самоубийство. Мы осуждаем ее поступок, мы презираем эту студентку. Она – позор для всей страны».

 

Вечером я обнаружила в своем чемодане тетрадку Лолы. Она спрятала ее под моими чулками и тогда же взяла пояс от моего платья.

Сунув тетрадь в сумку, я пошла на трамвайную остановку. Села в трамвай и начала читать. С конца, с последней страницы. Лола пишет: «Физрук позвал меня вечером в спортзал и запер дверь. На нас смотрели лишь круглые кожаные мячи. Одного раза ему хватило бы. А потом я тайком пошла за ним, и теперь я знаю, где его дом. Нет, я никогда не смогла бы отстирывать его рубашки до ослепительной белизны. На заседании кафедры он на меня донес. Выходит, никогда мне не избавиться от той суши. Бог не простит того, что я сделаю, но иначе я не могу. Зато мой ребенок никогда не будет пасти овец с красными копытами».

 

Вечером я украдкой положила Лолину тетрадь в свой чемодан, спрятав под ворохом чулок. Чемодан я закрыла на ключ, ключ спрятала под подушку. Утром взяла ключ с собой. Привязала его к резинке от спортивных трусов, продернув петлю в ушко ключа. С восьми утра начиналась физкультура. Из‑за возни с ключом я опоздала.

Девушки в черных трусах и белых футболках уже стояли шеренгой возле длинного прямоугольника песка, насыпанного на сырую землю, стояли как бы в изголовье. В изножье стояли две девушки с сантиметровой лентой – рулеткой. Ветер прошумел в густой листве деревьев. Физрук поднял руку, щелкнул пальцами, и девушки полетели по воздуху, ногами вперед, одна за другой. Песок был сухой. Но в глубине, под ним, была сырая земля, она холодила пальцы ног, когда они зарывались в песок. Сырая и холодная, как ключ у меня на животе. Приготовившись к разбегу, я подняла голову и посмотрела на деревья. И полетела по воздуху вперед ногами. Но мои ноги недалеко улетели. А на лету я подумала о ключе от чемодана. Две девушки натянули сантиметровую лету и выкрикнули число. Физрук записал прыжок в блокнот цифрами через точку – так обычно записывают время. Глядя на остро отточенный карандаш в его руке, я подумала, что все вот это как раз по нему: кто‑то летит вперед ногами, потом кто‑то, стоя в ногах, снимает мерку.

Когда я пошла на вторую попытку, ключ уже согрелся от тепла моего тела. И уже не было холодка. А когда носки ног зарылись в сырую землю, я поскорей вскочила, чтобы физрук не вздумал меня поднимать.

 

Через два дня Лола, повесившаяся, была исключена из партии и отчислена из института. Происходило все это в большом актовом зале в четыре часа. Присутствовали сотни.

Кто‑то, стоя на трибуне, говорил: она обманула наше доверие и не заслуживает высокого звания студентки нашего института и члена нашей партии. Все аплодировали.

Вечером кто‑то в комнате‑коробчонке сказал: все были огорчены до слез, вот потому и хлопали так долго, и никто не решался перестать хлопать. Каждый хлопал и косился на другие руки. Несколько человек перестали было, но тут же испугались и опять захлопали. А потом большинству захотелось перестать, хлопки даже начали сбиваться с ритма. Но тут снова захлопали те несколько человек, которые чуть было не перестали хлопать, и теперь эти несколько человек захлопали дружно, в такт, ну и большинство тоже продолжало хлопать. И только когда уже весь большой актовый зал сотрясался от оглушительных хлопков – казалось, там шмякала по стене гигантская туфля, поднимаясь все выше, и выше, и выше, – только тогда оратор махнул рукой: достаточно.

Фотография Лолы провисела в витрине две недели. Но уже через два дня ее тетрадка исчезла из моего запертого на ключ чемодана.

 

Мужчины с ядовито‑зеленой сажей положили Лолу на кровать и вынесли из коробчонки. Почему они вынесли кровать ногами вперед? Чемодан с одеждой и пакет с моим поясом вынес один из них, шедший последним, за изголовьем. Чемодан и пояс он нес в правой руке. Почему он не закрыл за собой дверь, ведь левая рука у него не была занята?

Пять девушек остались в коробчонке, пять кроватей, пять чемоданов. Когда Лолину кровать уже вынесли в коридор, кто‑то закрыл дверь. Ко всякому движению в этой комнате цеплялись пыльные нити, висевшие в жарком светлом воздухе. Кто‑то стоял у стены и причесывался. Кто‑то закрывал окно. Кто‑то перешнуровывал туфли.

Ни в одном из этих действий не было необходимости. Все будто онемели и старались чем‑нибудь занять руки, потому что никто не осмеливался повесить в шкаф свои платья, лежащие на кровати.

 

Мама говорит: коли жить станет невмоготу, займись шкафами, наведи в них порядок. И горести сгинут, ты руками их разведешь, и сразу камень с души свалится.

Маме‑то легко говорить: у нее пять шкафов и пять комодов. И если мама три дня кряду перебирает вещи в шкафах и комодах, это, пожалуй, сойдет за настоящую работу.

 

Я пошла в кудлатый парк и там закинула в кусты ключ от чемодана. Не было на свете ключей, которые могли бы закрыть чемодан так, чтобы его не открыли неизвестно чьи руки, когда никого из девушек нет в комнате. Наверное, не было на свете и замка, который не могли бы отпереть руки известно чьи – те, что скребли и ковыряли зубочисткой сажу для ресниц, включали и выключали свет или, уже после Лолиной смерти, отчищали утюг.

Наверное, не надо было девушкам шептаться или помалкивать, когда Лола находилась в комнате. Наверное, именно Лоле они могли бы всё‑всё рассказать. Наверное, именно Лоле и я могла бы всё рассказать. Замок чемодана притворялся и врал. Одинаковых чемоданных ключей в стране было не меньше, чем пролетарских хоровых коллективов. Всякий ключ был ложью.

Когда я вернулась из парка, кто‑то в комнате‑коробчонке запел – в первый раз после Лолиной смерти:

 

Шалый ветер дунул – я не устояла,

И миленку я на грудь упала.

Разгулялся бы тот ветер, разыгрался –

Ох, пропала бы я, бедная, пропала…

Но, на счастье на мое, ветер стих.

 

Да, кто‑то пел румынскую песню. Я слушала, и виделось: в вечерних сумерках бегут по полю овцы с красными копытами. И ветер – над всей страной – стих.

 

Ребенок лежит в кроватке и просит: «Не гаси свет, а то придут черные деревья». Бабушка укутывает ребенка. «Скорей засыпай, – говорит она. – Вот все уснут, и ветер тоже уляжется спать на деревьях».

На этом детском колыбельном языке нельзя было сказать «ветер стих», ветер мог только «улечься».

 

Когда по мановению ректора аплодисменты в большом актовом зале оборвались, на трибуне появился физрук. В белой рубашке. Он провел голосование за то, чтобы исключить Лолу из партии и отчислить из института.

Физрук первым поднял руку, за ней взлетели все руки. Каждый, поднимая свою руку, видел руки других, и если его рука была поднята не так высоко, как другие, он старался выпрямить свою как можно больше. Они сидели и сидели с поднятыми руками, от усталости начинало сводить пальцы, локти понемногу сгибались. Но, оглянувшись, они видели, что никто еще не опустил руку, и разгибали пальцы и распрямляли локти. Под мышками темнели пятна от пота, рукава рубах и блузок сползли чуть ли не до плеча, шеи тянулись кверху, уши покраснели, рты приоткрылись. Головы были неподвижны, зато глаза шастали по сторонам.

Под этими руками была такая тишина, сказал кто‑то в коробчонке, что стало слышно, как дыхание шныряет туда‑сюда по деревянным скамейкам. Тишина висела в большом актовом зале, пока физрук не опустил свою руку. Подсчета голосов не требуется, объявил он, разумеется, все за.

Все, кто сейчас идет мне навстречу по улице, подумала я на другой день, в городе, все они в большом актовом зале по мановению физрука полетели бы через козла. Все разогнули бы пальцы и выпрямили руки, не сгибая их в локтях. И у всех в той тишине глаза шныряли бы по сторонам. Я считала лица всех, кто шел по улице, под этим жгучим солнцем. Насчитала девятьсот девяносто девять. Нестерпимо ныли ступни; я села на скамейку, поджала пальцы ног, прислонилась к спинке. И приставив указательный палец к своей щеке, сосчитала себя. Тысяча, сказала я вслух и проглотила это число, как проглатываешь обиду.

Возле скамейки топтался голубь, я сидела, смотрела на него. Голубь едва ковылял, опустив крылья. Клюв у него был приоткрыт, допекла его жара. Потом он принялся клевать что‑то на земле, и звук был странный – как будто клюв жестяной. Он склевал камешек. Когда он проглотил камешек, я подумала: Лола тоже подняла бы руку. Но это уже не в счет.

Я смотрела и на Лолиных мужчин – был полдень, и они шли с утренней смены. Крестьяне, принесло их сюда из деревень. Они тоже сказали баста, никаких овец, никаких арбузов, этому больше не бывать. Как слабоумные, потянулись к саже и копоти городов, к толстым трубам, которые расползлись по всем полям, добираясь до каждой деревенской околицы. Эти мужчины хорошо понимали, что их стиральный порошок, или дерево, или железо не в счет. И поэтому их руки не приобрели сноровки и изготавливали железные чушки и деревянные чурки вместо промышленных товаров. Если требовалось сработать что‑то крупное, угловатое, из их рук выходили жестяные бараны. Если же они мастерили предметы круглые, небольшие – получались какие‑то деревянные арбузы.

 

Пролетарии жестяных баранов и деревянных арбузов после смены отправлялись в ближайшую пивнушку – бодегу. Всегда оравой, они вваливались в садик одного из этих дешевых кабаков. Грузные тела с размаху плюхались на стулья, тем временем обслуга переворачивала замызганную красную скатерку. Пробки, хлебные корки, обглоданные кости – все летело на пол или в цветочные ящики. Зелень в них давно засохла, земля сплошь утыкана наспех погашенными окурками. На загородке садика – горшки с геранями, от которых остались одни сухие стебли, только на самой макушке еще торчало два‑три юных листочка.

На столах дымилась жратва. На столах лежали руки и ложки – ни вилок, ни ножей тут не давали. Мясо рвали зубами, отгрызали куски – вот так они жрали мелочишку забитой скотины.

Бодега тоже была ложью, и скатерки, и цветы в горшках, и бутылки, и красные куртки обслуги. Никто здесь не был гостем, всех гнала сюда лишь бессмысленность и пустота вечеров.

Мужчины, напившись, шатались и переругивались, орали, колошматили друг друга по голове пустыми бутылками. В кровь. Когда на землю летел чей‑нибудь зуб, все хохотали, словно не зуб выбили, а просто пуговица оторвалась. Кто‑нибудь, пошарив по земле, находил зуб и бросал его в свой стакан – на счастье. Зуб переходил из стакана в стакан. Всем хотелось его заполучить.

Такой вот зуб однажды исчез, как исчезли Лолины говяжьи языки и почки из холодильника. Кто‑то проглотил зуб. Кто – они не знали. Они общипали последние молодые листочки с сухих стеблей герани и принялись жевать их с подозрительными минами. А тем временем проверяли стаканы – один, другой, третий… все подряд – и вопили, широко разевая зеленые от листьев рты: «Да тебе сливы зеленые лопать, а не зубы!» Они тыкали пальцами в кого‑то, все – в одного, одетого в светло‑зеленую рубашку. Он отнекивался. Потом сунул два пальца себе в глотку. Его вырвало. «Нате вам, – сказал он. – Во, листья с той герани, мясо, хлеб да пиво, а зуба никакого нету». Обслуга вытолкала его вон, все остальные захлопали в ладоши.

Какой‑то в клетчатой рубахе сказал: «Это я зуб‑то…» Засмеялся и вдруг, ни с того ни с сего, пустил слезу, захныкал, уставясь в стол. Нет, никто здесь не был гостем.

Крестьяне, подумала я, только крестьяне вдруг, ни с того ни с сего, могут удариться в слезы или, вдрызг разругавшись и разоравшись, вдруг замолкнуть. Они ни в чем не знают удержу: ни в беспечной радости, ни в лютой злобе. И в этой дикой жадности к жизни им ничего не стоит одним ударом оборвать чью‑то жизнь – да хоть бы и свою. И все они с одинаковым голодным блеском в собачьих глазах пошли бы за Лолой в темноту и заросли парка.

Если на другой день они не напивались в очередной раз, то бродили в одиночку по парку, чтобы успокоиться. От вечной пьянки губы у них были вспухшие и в беловатом налете. И болячки в уголках рта. Они пошатывались, они с опаской переставляли ноги в высокой траве и всё пережевывали старую жвачку – каждое слово из тех, что спьяну выкрикивали вчера в бодеге. И с детским упрямством копались в памяти, где вчерашний день был точно решето – столько в нем зияло темных дыр. Они боялись, что вчера во всю глотку орали о том, что было «политикой». Они знали: обслуга обо всем докладывает куда надо.

Однако хмельное пойло оберегает башку от недозволенных мыслей, а жратва затыкает рот. И даже когда язык уже еле ворочается, голос все равно верен своей привычке к страху, так что – не выдаст.

Со страхом они сроднились, страх был их дом родной. Фабрика, кабак, магазины и жилые кварталы, вокзальные перроны и поезда, бежавшие среди подсолнухов, пшеничных и кукурузных полей, – все следило и слушало. Трамваи, больницы, кладбища. Стены, и потолки, и открытое небо. И если случалось – а такое случалось нередко, – что попойка в пропитанном ложью кабаке все же не срабатывала и выходили промашки по части бдительности, то скорей уж из‑за несовершенства стен и потолков или открытого неба, а не по какому‑то умыслу, родившемуся в голове человека.

 

Мать привязывает ребенка к стулу поясами от своих платьев, парикмахер стрижет дедушку, отец говорит ребенку, что нельзя есть зеленые сливы, и при этом всегда, все годы напролет, в углу комнаты стоит бабушка. На все, что ни делается в доме, она смотрит рассеянно, словно знает, что еще утром ветер на улице улегся и день уснул в небе. В голове у бабушки звучит негромкий напев, он не умолкает все эти годы.

У ребенка две бабушки. Одна вечером подходит к кроватке со своей любовью, и ребенок поднимает глаза к белому потолку, потому что бабушка сразу начинает молиться. Другая бабушка вечером подходит к кроватке со своей любовью, и ребенок смотрит в ее темные глаза, потому что она сразу заводит песню.

Когда ребенок устает смотреть на белый потолок или в темные глаза, он притворяется спящим. Первая бабушка на полуслове обрывает молитву и уходит. Вторая бабушка поет, пока песня не кончится. Лицо у нее кривится – это потому, что она очень любит петь.

Когда песня допета, бабушка думает, что ребенок крепко спит. Она говорит: «Ну вот, пусть передохнет зверек твоего сердечка, а то сколько нынче беготни было».

Бабушка‑певунья на девять лет переживет бабушку‑богомолку. И на шесть лет переживет она свой рассудок. Никого в доме она не будет узнавать. Памяти у нее только и останется что на песни.

Однажды вечером бабушка‑певунья выходит из своего угла к столу и там, под светом лампы, говорит: «До чего же я рада, что все вы тут со мной, на небе». Она забыла, что песенка ее еще не спета и что еще долго ей маяться. К ней не пристают болезни – ничто, значит, не пособит ей умереть.

 

После смерти Лолы я два года не подпоясывала платья. Самые громкие звуки города в моей голове звучали чуть слышно. Когда приближался грузовик или трамвай, когда он уже вырастал передо мной, то грохот казался приятным. Под ногами дрожала земля, а мне хотелось что‑то такое затеять с колесами, и я бежала через дорогу в самую последнюю секунду. Было интересно, успею ли перебежать на другую сторону. Но решать, успею или нет, я предоставляла колесам. На минуту я тонула в облаке пыли, волосы разлетались в каком‑нибудь шаге от счастливой случайности или от смерти. Перебежав на другую сторону улицы, я смеялась – ведь я выиграла. Но смех – казалось – доносился откуда‑то издалека.

Я часто ходила в магазин, где на витрине были выставлены языки, печень, почки в алюминиевых лоханях. Магазин был совсем не близко, я ездила туда на трамвае. В том магазине на каждом лице была родимая сторонка, и она словно вопила: я самая большая! Мужчины и женщины стояли с сумками в руках, из сумок торчали огурцы и перья зеленого лука. Но не только это я видела, а еще и то, как эти люди увозят с собой из своих сел деревца шелковицы и вместе с ними – родимую сторонку, и она остается на их лицах, на каждом лице. Я выискивала в очередях своих сверстников и потом шла за кем‑нибудь из них. И всегда этот путь приводил в район новостроек или – мимо высокого репейника, стоявшего сплошной стеной вдоль дороги, – в деревню. Там, в зарослях репейника, были клочки земли с огненно‑красными помидорами и белой брюквой. Каждый клочок – незадавшееся поле. Баклажаны я замечала только тогда, когда чуть не наступала на них. Каждый был точно две пригоршни блестящей черной шелковицы.

Этот мир никого к себе не ждал, думала я. Зачем мне ходить, есть, спать, кого‑то любить – в страхе. Пока я не родилась на свет, я обходилась без ножниц для ногтей и у меня не отрывались пуговицы. Отец так и не расстался со своей войной, он живет своими песнями и стрельбой, полеживая в траве‑мураве. Кого‑нибудь любить ему не нужно. Ну и оставался бы всегда там, в траве‑мураве. Потому что дома, когда он лежал на траве, глядя в деревенское небо, он мало‑помалу опять становился крестьянином и тянулся к крестьянскому труду. Но вернувшийся с войны солдат‑эсэсовец разводил на земле кладбища и произвел на свет меня.

Вышло так, что я – его ребенок и должна расти вопреки смерти. Со мной разговаривали сквозь зубы. Шлепали меня по рукам. Пронзали злобными взглядами. Но никто ни разу не задумался, не поинтересовался: где – в каком доме, в каком селе – мне больше, чем тут, хотелось бы жить, за каким столом есть, в какой кровати спать или кого‑нибудь любить – в страхе.

 

Только и знаешь, что привязываешь, потому что отпустить что‑то на волю, развязаться с чем‑то непросто, и уходит уйма времени, пока не станет это вольное – словом. Я попробовала заговорить о Лоле, но девушки в коробчонке сказали: «Когда ты наконец замолчишь?» Они уже поняли: нет Лолы, ну и не болит голова. На месте Лолиной кровати теперь появились стол и стул. А на столе – большая стеклянная банка, а в ней длинные ветки из кудлатого парка – мелкие белые розочки с зазубренными листочками. В воде они пустили корни, белые. Девушки спокойно ходили, ели и спали в коробчонке. И даже пели, и не было им страшно распевать перед Лолиными листьями.

Я решила накрепко запомнить Лолину тетрадку, пусть все останется в моей голове.

Эдгар, Курт и Георг искали кого‑нибудь из бывших Лолиных соседок по комнате. А так как я не могла в одиночку – не выдержала бы – носить в своей памяти Лолину тетрадку, я стала с ними встречаться. Мы встречались каждый день, после того как они заговорили со мной в столовке. Они не верили, что Лолина смерть – самоубийство.

Я рассказывала о «листовых блохах», об овцах с красными копытами, о шелковицах и о нищей родимой сторонке на Лолином лице. Когда я в одиночестве думала о Лоле, многое мне не удавалось припомнить. Когда меня слушали Эдгар, Курт и Георг, забытое вспоминалось. Глядя в их серьезно‑сосредоточенные лица, я научилась читать свои собственные мысли. Голова трещала, раскалывалась, и я находила свои пропажи – фразы из Лолиной тетрадки. И произносила их вслух. Многое Эдгар записал в свою тетрадку. Я сказала: «И твоя тетрадь пропадет, скоро». Ведь Эдгар, Курт и Георг тоже жили в студенческом общежитии, мужском. Оно стояло сразу за кудлатым парком, на другой его стороне. Эдгар ответил: «У нас есть в городе надежное место, летний домик в глухом саду».

«Мы повесим тетрадь, – сказал Курт, – в холщовом мешке на крышку колодца, с внутренней стороны». Они часто смеялись и часто говорили «мы». Георг добавил: «Есть там внутри зацепочка, вот на нее и повесим». «Колодец находится прямо в доме, в летнем домике, а хозяин домика и сада – человек, который никому не мозолит глаза. Книги тоже оттуда», – сказал Курт.

Книги летнего домика прибыли издалека, однако в них можно было найти всё о каждой местности, оставившей отпечаток на лицах тех, кто жил в этом городе, и о каждом жестяном баране и деревянном арбузе. О каждой пьянке, каждом раскате хохота в кабаке.

«Кто хозяин летнего домика?» – спросила я и сразу подумала: не хочу этого знать. Эдгар, Курт и Георг промолчали. Их глаза смотрели куда‑то в сторону, и в них тревожно поблескивало молчание, там, где в белых уголках краснели жилки. Я поспешно заговорила сама. Рассказала о большом актовом зале, о хлопках, о мерно шлепавшей гигантской туфле, которая шмякала по стене все выше и выше, в такт хлопкам ладоней, рассказала и о дыхании, которое шныряло туда‑сюда по деревянным скамейкам, когда, голосуя, все подняли руки.

Я говорила и чувствовала – на языке еще что‑то вертится, точно вишневая косточка. Это была правда, дожидавшаяся, когда же я расскажу, как сосчитала прохожих на улице и о том, как мой палец уперся в мою собственную щеку. Но язык не повернулся сказать «тысяча». О жестяном клюве голубя, клевавшего камешки, я тоже не рассказала.

Я рассказала о козле в спортзале и о полетах в песок, под которым сырая земля, о руках, норовивших облапить, о долгом отпаивании Лолы холодной водой, о чемоданном ключе, привязанном к резинке трусов. Эдгар слушал, держа наготове карандаш, но не записал ни слова. Я подумала: он дожидается правды, он чувствует – говорить‑то я говорю, но о чем‑то и умалчиваю. И я сказала: «Теперь – о том первом в белой рубашке». Туг Эдгар начал записывать. И еще я сказала: «У всех у нас есть листья». И Георг сказал: «Это не укладывается в голове».

Лолины фразы можно было произнести вслух, проговорить. Но записать их было невозможно. У меня, во всяком случае, ничего не получилось. Эти фразы были как сны, которые хорошо рассказывать, но попробуй их запиши. Я бралась записывать Лолины фразы, и они мертвели прямо под рукой.

 

В книгах летнего домика говорилось о множестве таких вещей, о которых я никогда раньше всерьез не задумывалась. Начитавшись, я шла на кладбище, сидела там на скамейке. Появлялись старики – каждый сам по себе, совсем один – и брели к могилам, которые скоро станут и их могилами. Цветов никто не приносил, на могилах и так было полно цветов. Старики не плакали, стояли, смотрели куда‑то пустыми глазами. Иногда доставали платок и, наклонившись, смахивали пыль со своих башмаков, заодно завязывали покрепче шнурки. Они не плакали, потому что берегли свои лица, боялись испортить что‑нибудь, так как лица уже были на надгробиях. Рядышком с другим покойником, на овальной эмалевой фотографии. Они заблаговременно отправились в путь и теперь, неизвестно сколько уже времени, ждали часа, когда соединятся со своим покойником не только на надгробии. На камне были выбиты также имена и даты рождения. Рядом было оставлено пустое место размером с ладонь, оно дожидалось дня их смерти. У могил эти люди не задерживались надолго.

Когда они уходили с кладбища по узким дорожкам среди цветников, вслед им глядели надгробные камни и я. Когда они были уже за воротами кладбища, многие и многие пустые ладони, казалось, цеплялись за этот летний день, тяжелый и неподвижный от многих и многих холмиков с цветами. Лето здесь росло не такое, как в городе. Кладбищенское лето не радовалось жаркому ветру. Оно потихоньку приподнимало края неба, высматривая все новых умирающих. В городе говорили: для стариков опасны весна и осень. Первое тепло и первые холода уносят стариков. Но здесь, на кладбище, я понимала, что не весна и не осень, а лето с особой сноровкой расставляло западни для стариков. И каждый летний день знал, каким образом превратить старого человека в цветы.

«Новые листья вырастают, когда вянет тело, а вянет оно оттого, что прошла любовь», – написала Лола в своей тетрадке.

Когда Лолины слова и фразы прорастали в моей голове, я даже дышать старалась неслышно, чтобы не спугнуть их другими словами и фразами – из книг летнего домика, – открывавшимися мне за Лолиными листьями.

 

Я научилась бродяжничать, исходила вдоль и поперек все улицы. Я знала нищих, жалобные голоса, крестные знамения и ругань, знала Бога в его наготе и черта в его лохмотьях, изувеченные руки и культи вместо ног.

В каждом районе города я знала местных тихих сумасшедших.

Человека с черным галстуком‑бабочкой, всегда стоявшего с одним и тем же высохшим букетом. Он уже много лет стоял у высохшего фонтана и смотрел в верхний конец улицы, туда, где находилась тюрьма. Я пыталась заговорить с этим человеком, но он всегда отвечал одинаково: «Сейчас я не могу разговаривать, сейчас она выйдет и, может быть, даже не узнает меня».

«Сейчас она выйдет» – так он говорил уже много лет. И в самом деле выходил кто‑нибудь, когда он так говорил, – то полицейский шел вниз по улице, то солдат. А жена этого человека, как знал весь город, уже давно покинула тюрьму. И лежала на кладбище.

В семь утра вниз по улице проезжала колонна автобусов с задернутыми серыми занавесками на окнах. В семь вечера колонна проезжала вверх по улице. Никакого подъема не было на этой улице, дальний ее конец располагался на той же высоте, что и площадь с фонтаном. Но так уж людям виделось. Или, может бьггь, говорили, что улица поднимается, просто потому, что в дальнем ее конце стояла тюрьма и ходили туда лишь полицейские и солдаты.

Когда автобусы проезжали мимо фонтана, в щелях между занавесками я видела пальцы заключенных. Моторов не было слышно – ни рева, ни фырчанья; не было слышно и скрипа тормозов или шороха колес. Раздавался только лай собак. Он был таким громким, словно мимо фонтана два раза в день катили собаки на колесах.

То лошади в туфлях на каблуках, а теперь еще и собаки на колесах.

 

Мама каждую неделю ездит в город, на поезде. Два раза в год ребенку разрешается поехать с мамой. В начале лета и в начале зимы. В поездке ребенок мучается, думая, какой же он урод, потому что на нем много‑много теплых одежек. Ведь мама и ребенок идут на станцию в четыре часа утра. В такую рань даже в начале лета еще холодно. Маме надо поспеть в город к восьми – в восемь открываются магазины.

Они ходят по магазинам, и ребенок по дороге стаскивает с себя кое‑какие одежки и несет их в руках. И конечно что‑нибудь из одежек теряет. Поэтому мама не любит брать ребенка с собой в город. Но есть и другая причина, куда более серьезная: ребенок видит – лошадки бегут по асфальту. Ребенок застывает на месте и хочет, чтобы мама тоже стояла и ждала, когда опять проскачут лошадки. Маме некогда ждать, но и уйти одной тоже нельзя. Она не хочет, чтобы ребенок потерялся в городе. И она тянет ребенка за собой. Он повисает у нее на руке и говорит: «Мама, ты слышишь? Подковы лошадок не так случат, как у нас дома».

Когда они ходят по магазинам, когда едут домой в поезде и потом еще в течение многих дней ребенок спрашивает: «Почему лошадки в городе носят туфли на высоких каблуках?»

 

Я знала карлицу с площади Траяна. Голова у нее была почти лысая, с редкими волосами. Карлица была глухонемая. Она носила тощую косицу, серую, как те косицы из сена, что свисали из‑под сидений списанных стульев‑ветеранов под шелковицами в стариковских дворах. Карлица питалась отбросами, которые подбирала в овощном магазине. Каждый год у нее вырастал живот – от Лолиных мужчин, выходивших в город в полночь, после вечерней смены. На площади было темно. Карлица не успевала убежать – она же не слышала, когда кто‑то приближался. И закричать она не могла.

Поблизости от вокзала слонялся философ. Он принимал за людей телефонные столбы и деревья. И рассказывал чугуну и дереву о Канте и космосе прожорливых овец. В пивнушках он ходил между столиков, допивал опивки, последние капли на донышке стакана собирал своей длинной белой бородой.

На рыночной площади сидела старуха в шляпенке из сколотых булавками старых газет. Уже несколько лет она зимой и летом возила по улицам санки, а на санках стояло два мешка. В одном были пачки газет. Каждый день старуха мастерила себе новую шляпенку. В другом мешке лежали шляпенки старые, уже надеванные.

Только сумасшедшие не подняли бы руку в большом актовом зале. Свой страх они обменяли на безумие.

Ну а я могла продолжать свой подсчет людей на улице и добавить к ним себя так, будто случайно встретила саму себя на улице. Могла сказать себе: «Эй ты, кто‑нибудь!» Или: «Эй, номер тысяча!» Вот только помешаться я не могла. Я все еще пребывала в здравом уме.

 

Проголодавшись, я покупала какую‑нибудь ерунду, которую можно было съесть на ходу. Уж лучше рвать зубами куски мяса на улице – чем в столовке общежития. В столовку я перестала ходить. Талоны на питание продала, купила на эти деньги три пары колготок‑паутинок.

В коробчонку я приходила только спать, но не спалось мне. В этой темной комнате моя голова, едва коснувшись подушки, делалась прозрачно‑ясной. В темноте проступал квадрат окна, светлый от уличных фонарей. На стекле я видела свою голову и даже корни волос, похожие на луковки, посаженные в кожу. Если повернуться на бок, думала я, волосы выпадут. Все‑таки я ложилась на бок – лишь бы не видеть окна.

Но лежа на боку я видела дверь. Даже если бы тот мужчина с Лолиным чемоданом и с моим поясом в прозрачном пластиковом пакете закрыл тогда за собой дверь, смерть все равно осталась бы здесь. Ночью, при свете уличных фонарей, закрытая дверь превращалась в Лолину кровать.

Все крепко спали. От подушки под моей головой шел сухой шорох – то шуршали сухие вещи сумасшедших: сухой букет вечно ожидающего мужчины, сухая травяная косица карлицы, газетная шляпенка старухи с санками, белая борода философа.

 

Дедушка, дожевывая за обедом последний кусок, откладывает вилку. Встав из‑за стола, он говорит: «Сто шагов». Он шагает и считает шаги. Идет от стола к дверному порогу, оттуда на двор, на камушки, потом на траву. А вот сейчас, думает ребенок, он входит в лес.

Но вот дедушка насчитал сто шагов. Он возвращается – шагов уже не считает – с травы на камушки, оттуда на порог, потом к столу. Садится и расставляет шахматные фигуры, в самую последнюю очередь ставит на доску двух королев. Дедушка играет в шахматы. Он кладет руки на стол, теребит волосы, притопывает под столом ногами, он подпирает языком одну щеку, потом другую, убирает руки со стола. Дедушка на что‑то сердится, и, видно, ему одиноко. Комнаты больше нет, потому что дедушка играет сам с собой, переставляя светлые и темные фигуры. Чем дальше уползает обед по его кишкам, тем резче проступают морщины на дедушкином лице. Дедушке очень одиноко, вот и приходится ему глушить свои воспоминания о Первой мировой войне, призвав на подмогу двух королев – светлую и темную.

 

Дедушка пришел с войны,

– Конец работы –

Эта тема принадлежит разделу:

Герта Мюллер. Сердце

На сайте allrefs.net читайте: Герта Мюллер. Сердце зверь...

Если Вам нужно дополнительный материал на эту тему, или Вы не нашли то, что искали, рекомендуем воспользоваться поиском по нашей базе работ: Сердце‑зверь

Что будем делать с полученным материалом:

Если этот материал оказался полезным ля Вас, Вы можете сохранить его на свою страничку в социальных сетях:

Все темы данного раздела:

Эта работа не имеет других тем.

Хотите получать на электронную почту самые свежие новости?
Education Insider Sample
Подпишитесь на Нашу рассылку
Наша политика приватности обеспечивает 100% безопасность и анонимность Ваших E-Mail
Реклама
Соответствующий теме материал
  • Похожее
  • Популярное
  • Облако тегов
  • Здесь
  • Временно
  • Пусто
Теги