КЛЮЧИ К ДИКТАНТАМ

* * *

О произведениях Е.И. Носова написано немало статей и книг, но глубокий интерес и искренняя любовь к повести "Усвятские шлемоносцы" побуждают меня взяться за перо, поразмышлять о том, что, может быть, осталось вне поля зрения моих коллег.

О сборах на войну, о душевном созревании вчерашних хлебопашцев, превращающихся в воинов, сказано много и убедительно, но есть в повести то, что роднит ее с книгами Можаева и Тендрякова о суровой правде 30-х годов. Идя по Усвятам вместе с мужиками, начинаешь чувствовать не только любовь к родной земле, но и боль. Откуда она? От жалости к малым и старым, от понимания, что не всем будет суждено вернуться в отчий дом. Отчего же еще? И тут исподволь понимаешь, что боль идет от ощущения той небогатой, трудной, несправедливой жизни, которой заставили жить усвятцев. Е. Носов не мог в 70-е так открыто, как Тендряков и Овечкин в неопубликованных рассказах, писать о коллективизации, но он дал понять, какой ценой война была выиграна, что все могло быть по-другому.

Вот спорят Касьян и Наталья, в каких сапогах идти на войну. Конечно, можно сделать акцент на любовь жены к мужу, но ведь страшное в другом. Единственной ценностью, которую отец хочет оставить семье на черный день, становятся новые сапоги. А Матюха Лобов и вовсе отправляется в поход в лаптях… Сидит он перед путем-дорогой, наяривает на гармошке, а автор как бы между делом замечает, что в "трудный 33-й год" Лобов вербовался на работу на три года, но "что-то там не то нашкодил, не то еще чего и отбыл за то три года сверх договора". Вполне понятно, что кроется за словами "не то еще чего".

У Касьяна душа болит по-настоящему. Все вокруг напоминает ему о предстоящей трудной жизни: пусты закрома, на конюшне нет овса, лошадей заберут на передовую; много прорех во дворе и в доме, про одежду и говорить нечего. Вот и рассуди: где тяжелей придется – на фронте или в деревне?

(По Т. Летапурс, 320 слов)

* * *

Время шло своим чередом. Каждодневно в нужные часы гудел заводской гудок. Работали казенную работу отец с матерью и мои дядья. Без малого износа своей дюжинной силушки ковал железо и мой дед, пока не грянула "священная". В первый же год войны на дальних и ближних фронтах сложили свои головы сыновья деда – все до единого. Как водилось на Руси, Ксенофонт Кондратович запил с горя, накликая и на себя скорую смертушку. Но не от вина помер дед. Оно его, сколько помню, никогда не брало. Сокрушила его со света злынь-тоска по родным сынам. За неделю до полной остановки сердца дед сходил в свою старую кузню и попросил молодых мастеров отковать ему крест.

…Я не хоронил любимого деда. Как некогда кувалдой был отбит кусок от старого точила, так и меня отшибла от дома война, надолго и лихо закрутив, будто песчинку, в бешенстве людской круговерти. Пройдя фронт и получив все, что отведено уцелевшему солдату, – ранение, контузию, медали, мне долго пришлось блукать по чужбинному белу свету в поиске своей судьбинной доли. Ушли мои лучшие годочки, а я так и не стал "казюком" – казенным рабочим. Но до сей поры, теперь уже со стариковской жизненной отметины, мне горько вспоминается дедовское точило. Все реже и реже, с панихидным чувством я наезжаю на родимый корень. Избы давно нет – снесли коммунальным бульдозером. Причину нашли важную: своей старинушкой она портила "державный" вид российской дороги, по которой в восьмидесятом надо было пронести в столицу олимпийский огонь, зажженный от главного Светила на потеху и диво живущим. Теперь на кровном корню растет лишь горюн-трава да светится лунным отшибком точильный песчаник, словно могильный камень над сгибшим гнездом из века работного рода. Под тем камнем – и совесть, и муки самых дорогих мне людей…

(По Г. Сальникову, 228 слов)