БАРДЫ И БАРТЫ: МИХАИЛ ЛЕВИДОВ

 

От 53-й улицы, где в Музее современного искусства проходила выставка Родченко, недалеко до 42-й, всё по той же Пятой авеню. На этом углу размещается Нью-йоркская публичная библиотека, в славянский отдел каковой я и направился – продолжать чтение журнала «ЛЕФ». (Вот, кстати, явное нарушение стиля: слово «славянский» никак не вяжется со словом «ЛЕФ».)

На этот раз я искал статью Михаила Левидова, о которой знал давно понаслышке. Узнал же о ней из книги Юрия Карабчиевского о Маяковском, очень неправильной книги, надо сказать, при всей ее блестящей полемической остроте. Карабчиевский был человек иной эпохи, и для него Маяковский уже как бы перестал существовать; что же говорить о его тогдашних едномышленниках-лефовцах. Карабчиевский их даже за людей не посчитал, смешал с навозом. Особенно нападал на Осипа Брика, а об этой самой статье Левидова сказал, что ничего страшнее ему читать не приходилось за все время существования советской власти. Должен сказать, что это упоминание о каком-то давно забытом литераторе меня тогда никак не задело, и только после выставки Родченко я остро почувствовал, что Маяковский был не один и что не могут его единомышленники и соратники быть таким уж навозом.

Статью Левидова я нашел и прочитал в «ЛЕФе» за 23-й год. Она называется «О футуризме необходимая статья». Статья блестящая и, я бы сказал, эпохальная. Она заставляет не только почувствовать культурную атмосферу советских двадцатых годов, но и связать ее с самоновейшими культурными тенденциями Запада. Она входит в культурный контекст двадцатого века. При этом Карабчиевский не так уж и не прав, ее испугавшись.

Тут нужно сказать хотя бы несколько слов о Михаиле Юрьевиче Левидове, родившемся в 1891 году, а в 1940-м, кажется, незаконно репрессированном и посмертно реабилитированном (была такая гнусная «оттепельная» формула). Большого литературного наследства он не оставил, был скорее журналистом, чем писателем, причем журналистом-международником, корреспондентом ТАСС на Западе. Вообще был, похоже, западной штучкой. Потом писал пьесы, а в 1939 году, незадолго до ареста, опубликовал исторический роман о Джонатане Свифте, успев даже дождаться на него рецензий. Видимо, он хорошо знал английский язык и Англию вообще. Одной из его книг, как сообщает Литературная энциклопедия, была «Всё об Англии»: Мелитополь, 1924 год. Вот эмблема жизни и работы Михаила Левидова: он хотел принести Англию в Мелитополь. И не он один, все лефовцы. Там же, в «ЛЕФе», я нашел ссылку на одно высказывание Бухарина: потребный тип советского человека – это американизированный марксист. Да и генсек нечто подобное говорил, у него была формула: АД+РРР, что значит американская деловитость плюс русский революционный размах; того же 24‑го года высказывание. Не знаю уж, сам ли Сталин его сочинил, или это было тогдашним общим местом.

Статья Левидова неточна в одной детали: он говорит о футуризме, тогда как надо было говорить о конструктивизме в широком смысле (не отождествляя его с одноименной литературной группой), то есть вообще о ЛЕФе, о Левом Фронте Искусств: ЛЕФ сильно отличался от прежнего футуризма – именно тем, что пытался выйти за рамки эстетики, искусства как такового, стать жизнетворчеством, жизнестроением, жизненным проектом. Эта неточность Левидова тем более лезет в глаза, что сам он говорит как раз о том же: о перерастании авангардистской эстетики в социальное действие, каковое перерастание и есть революция; точнее, об их, авангарда и революции, внутреннем, структурном тождестве. Даю длинную цитату из Левидова, он того стоит:

 

Революция, взятая в психологическом аспекте и разрезе – самой яркой и характерной чертой своей выявляет обнажение приема. Процесс становления, стабилизирования быта, – это процесс обволакивания приема… Прием отвлекается, абстрагируется от быта, надстройка отделяется от базы, твердеет, застывает, божествится, приобретает самостоятельное бытие, становится абсолютом.

Революция – обратный процесс. Сводит абсолют на землю. Выявляет его как прием. Обнажает прием. И убивает прием.

«Элементарные законы нравственности и справедливости». Естественное право. Юридические нормы. Обычаи международной вежливости. Внеклассовая наука. Революция – один за другим – обнажила все эти приемы буржуазной идеологии. И этим их убила. Обнажила не теоретическими спорами. А самим бытием своим. Своей практикой.

Еще большую роль, чем в идеологии, играет освящение, овечнение приема – в искусстве. Искусство в период стабилизации быта зиждется на приеме приема всерьез, на превращении условностей в метафизическую реальность, на нормативности и общеобязательности всяких постулатов, – вчера еще иллюзий, на абсолютных ценностях, на мышлении абсолютами. Наиболее религиозная и абсолютная дисциплина – это эстетика, теория искусства. Наиболее эзотеричны – жрецы храма искусства.

Быть может, поэтому ломка быта начинается с ломки искусства: наиболее заносчивый и чванный враг.

И знаменосцами ломки искусства, революции в искусстве, то есть обнажения приема в искусстве, были – группа лиц, называвших себя тогда футуристами. Конечно, они не первые. Первый в русском искусстве футурист, первый обнажитель приема и святотатец был в теоретических своих статьях – Лев Толстой. Но Толстой был предтечей. А чернорабочими с заступом и ломом в руках явились незадолго до войны и во время войны – они, группа футуристов.

…Работа обнажения приема в искусстве – по приемам – анархична. Она состоит из партизанских набегов, индивидуальных террористических актов. Отсюда проистекает недоразумение насчет «анархичности» футуристов. Но это не так. Анархичным был лишь их метод – в силу вещей. <…> Футуристы влились в октябрьскую революцию с той же железной необходимостью, с какой Волга вливается в Каспийское море.

 

Это совершенно замечательный текст, который, будь он известен на современном Западе, вошел бы во все культурологические хрестоматии.

Нам нужно вспомнить прежде всего, что в авангардистской эстетике называлось обнажением приема. Лучше всего и подробнее, чем где-либо, это растолковано в работе Романа Якобсона о Хлебникове. Приведу оттуда самый простой и доходчивый пример. Художник на плоскости холста не может дать предмет сразу со всех сторон, но если хочет сделать это, то ему достаточно, скажем, ввести в композицию зеркало, в котором отразится чаемое им дополнительное изображение. А вот кубизм, так сказать, отказался от этого зеркала и начал на плоскости изображать объем. Получилось необычно и даже, можно сказать, уродливо, но по-новому выразительно. Убрав это зеркало, кубисты обнажили прием, или, сказать по-другому, отказались от его мотивировки. Зеркало было мотивировкой. Или возьмем анализ Лоренса Стерна у Шкловского. Он показал, что в «Тристрам Шенди» вся его новизна является обнажением приема, ликвидацией мотивировок. Любое художественное построение имеет свои внутренние, имманентные принципы, «приемы»; искусство – сумма приемов: знаменитая формула Шкловского. Мотивировки приемов дают так называемое содержание: появляется фабула или герой, дающие внешнюю, понятную профанам связь художественного целого. Такой связкой в «Евгении Онегине», скажем, был сам Онегин. Как сказал Шкловский, герой художественного произведения – не более чем нитка, и нитка эта – серая. А ткань художественной вещи, и даже самый ее покрой, – это ее форма, вот эта самая сумма приемов. Стерн в «Тристраме Шенди» показал, что можно дать вещь, не связанную ниткой. То же – «Евгений Онегин»: содержанием его является само движение стиха, и знаменитые его отступления на самом деле не отступления, а суть дела. Евгений с Татьяной отступления, если на то пошло; они – мотивировки стиха.

Гениальность Хлебникова, по Якобсону, – в том, что он стал писать стихи без мотивировок, обнажил приемы стихосложения. Это чистая игра чистыми приемами. Скажем, ему надо дать аллитерацию, – он ее и дает, никак не связанную какой-либо мотивировкой: «Сколько скуки в скоке скалки». Я другой пример вспоминаю: «Голой воблой голос вылез». Искусство вообще, поэтический голос в частности – это голая вобла. Или вот еще гениальные хлебниковские строчки: «Мои друзья летели сонмом. Их семеро, их семеро, их сто». Понятно, что если б поэт не отказался от мотивировки, то семеро у него не было бы равно ста. Такие стихи не требуют внешней сюжетности, они существуют в самом своем звуке, строчки не нужно связывать, каждая из них может читаться по отдельности, самостоятельно. Так и писал Тынянов о Хлебникове: он – звук современной русской поэзии. И вот мы говорим: отказ от содержания, формализм, а на деле этот формализм и являет самую материю, вещность, плоть стиха; и даже не стиха, а, можно сказать, бытия.

Тут дело даже не в левизне нового искусства, а в вечных его законах. «Левый» ли Мандельштам, этот каменный классик (по крайней мере в первый свой период)? Вопрос кажется абсурдным, а между тем сам он писал, что классическая поэзия – поэзия революции, имея в виду под «классикой» скорее архаику: в революционной пахоте чернозем оказывается вывернутым наружу, слова теряют семантику и начинают щебетать. И он, как Хлебников, писал строчками, превращая стихотворение в «классическую заумь» (Бухштаб).

И вот тут, забыв на время о Левидове, мы обратимся к наисовременнейшему культурологу, одному из столпов семиологии французу Ролану Барту. Он в книге «Мифологии» написал нечто о поэзии, удивительно совпадающее с тем, что писали о ней русские авангардисты за полвека до него. Он написал как бы прямо о Хлебникове, хотя, по определению, знать его не мог. Проблема была та же. Барт противополагает поэзию так называемому мифу и пишет:

 

Существует еще один язык, который изо всех сил противится мифу, – это язык нашей поэзии. Современная поэзия представляет собой регрессивную семиологическую систему. В то время как миф стремится к сверхзнаковости <…> поэзия, напротив, пытается вернуться к дознаковому, пресемиологическому состоянию языка. То есть она стремится к обратной трансформации знака в смысл и идеалом ее является в тенденции дойти не до смысла слов, но до смысла самих вещей. (Это тот самый смысл, что имеет в виду Сартр, – природное качество вещей вне какой-либо семиологической системы.) Поэтому в языке она вызывает смуту, всячески преувеличивая абстрактность понятия, ослабляя до крайних пределов связь означающего и означаемого; в ней максимально эксплуатируется «зыбкое» строение понятия – поэтический знак, в противоположность прозе, стремится представить в наличии весь потенциал означаемого, надеясь добраться наконец до некоего трансцендентного качества вещей, до их уже не человеческого, а природного смысла. Отсюда – эссенциалистские претензии поэзии, ее убежденность, что только в ней, поскольку она осознает себя как антиязык, постигается сама вещь. Таким образом, среди пользующихся словом поэты менее всех формалисты, ибо только они полагают, что смысл слов – всего лишь форма и они, будучи реалистами, не могут ею удовольствоваться. Поэтому наша современная поэзия постоянно утверждает себя как убийство языка, как некий чувственно-протяженный аналог безмолвия. Ее установка противоположна той, что практикуется в мифе: миф есть система знаков, претендующая перерасти в систему фактов, поэзия же есть система знаков, претендующая сократиться до системы сущностей.

 

И как ложится на это Пастернак:

 

Поэзия, я буду клясться

Тобой, и кончу, прохрипев:

Ты не осанка сладкогласна,

Ты – лето с местом в третьем классе,

Ты – пригород, а не припев.

 

Ты – душная, как май, Ямская,

Шевардина ночной редут,

Где тучи стоны испускают

И врозь по роспуске идут.

 

И в рельсовом витье двояся, —

Предместье, а не перепев —

Ползут с вокзалов восвояси

Не с песней, а оторопев.

 

Вернемся, однако, к Левидову, чтобы разобраться в Барте, да и вообще во всей этой сложной теме.

Левидова статья тем хороша, что, как я уже намекнул антиципирует темы самоновейшей западной культурологии. ЛЕФ, Маяковский, формальное литературоведение во главе с Шкловским были этой антиципацией. Эти люди ухватили главную культурную тенденцию эпохи: то, что Левидов в своей блестящей статье назвал организованным упрощением культуры. Культура пришла к пониманию своей условности, конвенциональности, знаковости – к тому, что так хорошо понимал гениальный нигилист Лев Толстой, которого недаром поминает Левидов. Но тогда и получается, что Ленин, хорошо понимавший Толстого и ценивший в нем именно этот нигилистический пафос, в том же ряду; вернее, это лефовцы старались так думать. Что это и есть подлинно культурная революция: в видении культурных структур самого широкого охвата: искусства, философии, церкви, государства – как искусственных образований, метафизических наростов на теле бытия. Большевицкая, ленинская революция была едва ли не первым шагом на пути к этому культурному перевороту – к разоблачению культуры как одной из идеологических форм. А что такое идеология по Марксу, по настоящему Марксу? Идеология – это отчуждение человека, механизм и процесс, в котором созданные самим же человеком культурные образования начинают им восприниматься в качестве неких метафизических сущностей, имеющих собственную нерукотворную природу, вроде платоновских идей; и культурная формулировка этой ситуации делается идеологией. Идеология, по Марксу, – это не подлинное, превращенное сознание, отражающее факт отчуждения. И у Левидова в пресловутой статье, так напугавшей Карабчиевского, был этот общий знаменатель эпохи найден: революция как разрыв с отчуждением человека, или, на языке искусства, обнажение приема.

Этот основной факт по-разному в дальнейшем осознавался и назывался: современником Левидова Шкловским – остранение: в философии – феноменологическая редукция Гуссерля, давшая неожиданный результат в экзистенциализме Хайдеггера и Сартра – борьба с метафизическими «сущностями», эссенциалистской установкой традиционной философии; в театре Брехта – очуждение или дистанцирование; у Ролана Барта, наконец, – мифология как анализ и разоблачение мифов. Но сюжет здесь один и тот же, и это подлинный культурный сюжет двадцатого века: осознание культуры как отчуждения человека, как неподлинного его состояния. Настоящая революция двадцатого века, куда важнейшая большевицкой, включающая последнюю как момент, – это бунт против культуры, производимый в рамках культуры же, обнажающий свою правду как ее, культуры, самосознание. Демистификация культуры.

Конспект этого сюжета – в давней статье Михаила Левидова.

В чем не прав был Левидов? В самой формуле организованного упрощения культуры. Мы слишком хорошо знаем, чем это обернулось в практике большевизма.

Этот процесс не требовал организации, он, можно сказать, пошел стихийно – на Западе по крайней мере. Выяснилось – на Западе же, – что для уничтожения высокой культуры совсем не нужно Чека. Но это уже российские дела – что в этой стране все происходит не так, как у людей: упрощение культуры оказывается массовым террором, а попытка вернуться к рыночной экономике – засильем мафии.

Куда значительнее другой вопрос: что было, что остается неверным в самой этой тенденции к разоблачению и демистификации культуры в качестве мифологии? Что на Западе тут неверно?

Для понимания этого сюжета лучше всего взять того же Ролана Барта с его концепцией культуры как буржуазного мифа. Мифическое сознание, говорит Барт, превращает систему значений в систему фактов – за словами языка стремится увидеть некие бытийные реалии, которых не то что нет, но которые в языке как раз и не сказуемы, несказанны. Тут классик Гегель вспоминается: чистое бытие, лишенное каких-либо определений, то есть не введенное в систему знаков, равно ничто. То, о чем ничего нельзя сказать, и есть ничто. Языку, то есть человеку, то есть культуре, не дано быть, они могут только являться, существовать в феноменологическом измерении, а не в онтологическом. Это уже и не Гегель, а Кант, и действительно, современную семиологию – ту науку, которую развивал Ролан Барт, можно свести как к ее философской основе, помимо Гуссерля, к Канту. И что же называет Барт мифическим буржуазным мышлением? В чем видит его основной трюк? Это стремление представить историю как природу, натурализировать социальное бытие, преходящие формы и структуры такового выдать за вечные законы природы, онтологизировать культуру. Это вот и есть то, что Маркс называл отчуждением, и Барт всячески его приветствует, Маркс для него авторитет номер один. Но связанная с этим политическая левизна заставляет Барта неправомерно расширять понятие буржуазности – буржуазной у него становится по существу чуть ли не вся культура досемиологического периода, не осознавшая себя системой знаков, питавшая эссенциалистские, сущностные иллюзии. Получается, что Платон и Фома Аквинский – буржуазные мыслители. В общем, Барт, вся семиология, вся современная культура делают то, что Михаил Левидов назвал в старой статье обнажением приема.

Но посмотрим – какова же альтернатива? Что предлагается взамен? Бартом, западными людьми вообще – ничего в сущности не предлагается: просто осознать ситуацию и не делать из культуры фетиша. Не то было в России, в Советском Союзе, где из тех же в сущности посылок сделали радикальные выводы. Там действительно произвели погром культуры – и оказались один на один с чистым бытием, то есть ничто. Как всегда, в России раздули тенденцию до размеров обвала. Правильно было сказано, что Россия – это подсознание Запада, иррациональная реализация процессов, идущих на Западе под контролем сознания.

И вот тогда в СССР начался интереснейший процесс, который Левидов и его единомышленники, безусловно не без оснований, расценили как культурную реакцию: начали помаленьку восстанавливать эту самую, условно говоря, буржуазную культуру хотя бы в форме включения в театральный репертуар Чайковского с Островским. То есть на смену Зощенко с его радикальным культурным нигилизмом пришел Жданов. И советским позднейшим, послесталинским уже либералам Жданов в принципе должен быть ближе, чем Зощенко – или Маяковский, или Левидов, что и продемонстрировал прикровенно, на бессознательном, можно сказать, уровне Юрий Карабчиевский. Ждановщина, вообще весь так называемый социалистический реализм были попытками – по-большевицки уродливыми, конечно, – частичной реабилитации культуры. Культуру-то традиционную они, может быть, и реабилитировали, но последствия бытийного погрома устранить не удалось.

И самое интересное, что в практике самих лефовцев, уже на очень раннем ее этапе появилась тема, на которой они споткнулись, где все их теории разлетелись прахом. Это бытийная тема – тема о женщине.