Сортовые семена

 

К концу осени в колонии наступил хмурый период — самый хмурый за всю нашу историю. Изгнание Карабанова и Митягина оказалось очень болезненной операцией. То обстоятельство, что были изгнаны «самые грубые хлопцы», пользовавшиеся до того времени наибольшим влиянием в колонии, лишило колонистов правильной ориентировки.

И Карабанов и Митягин были прекрасными работниками. Карабанов во время работы умел размахнуться широко и со страстью, 3мел в работе находить радость и других заражать ею. У него из‑под рук буквально рассыпались искры энергии и вдохновения. На ленивых и вялых он только изредка рычал, и этого было достаточно, чтобы устыдить самого отьявленного лодыря. Митягин в работе был великолепным дополнением к Карабанову. Его движения отличались мягкостью и вкрадчивостью, действительно воровские движения, но у него все выходило ладно, удачливо и добродушно‑весело. А к жизни колонии они оба были чутко отзывчивы и энергичны в ответ на всякое раздражение, на всякую злобу колонистского дня.

С их уходом вдруг стало скучно и серо в колонии. Вершнев еще больше закопался в книги, Белухин шутил как‑то чересчур серьезно и саркастически, такие, как Волохов, Приходько, Осадчий, сделались чрезмерно серьезны и вежливы, малыши скучали и скрытничали, вся колонистская масса вдруг приобрела выражение взрослого общества. По вечерам трудно стало собрать бодрую компанию: у каждого находились собственные дела. Только Задоров не уменьшил своей бодрости и не спрятал прекрасную свою открытую улыбку, но никто не хотел разделить его оживления, и он улыбался в одиночку, сидя над книжкой или над моделью паровой машины, которую он начал еще весной.

Способствовали этому упадку и неудачи наши в сельском хозяйстве. Калина Иванович был плохим агрономом, имел самые дикие представления о севообороте и о технике посева, а к тому же и поля мы получили от селян страшно засоренными и истощенными. Поэтому, несмотря на грандиозную работу, которую проделали колонисты летом и осенью, наш урожай выражался в позорных цифрах. На озимой пшенице было больше сорняков, чем пшеницы, яровые имели жалкий вид, еще хуже было с бураками и картофелем.

И в воспитательских квартирах царила такая же депрессия.

Может быть, мы просто устали: с начала колонии никто из нас не имел отпуска. Но сами воспитатели не ссылались на усталость. Возродились старые разговоры о безнадежности нашей работы, о том, что соцвос с «такими» ребятами невозможен, что это напрасная трата души и энергии.

— Бросить все это нужно, — говорил Иван Иванович. — Вот был Карабанов, которым мы даже гордились, пришлось прогнать. Никакой особенной надежды нет и на Волохова, и на Вершнева, и на Осадчего, и на Таранца, и на многих других. Стоит ли из‑за одного Белухина держать колонию?

Екатерина Григорьевна — и та изменила нашему оптимизму, который раньше делал ее первой моей помощницей и другом. Она сближала брови и в пристальном раздумье, и результаты раздумья были у нее странные, неожиданные для меня:

— Вы знаете что? А вдруг мы делаем какую‑нибудь страшную ошибку: нет совсем коллектива, понимаете, никакого коллектива, а мы все говорим о коллективе, мы сами себя просто загипнотизировали собственной мечтой о коллективе.

— Постойте, — останавливал ее я, — как «нет коллектива»? А шестьдесят колонистов, их работа, жизнь, дружба?

— Это знаете что? Это игра, интересная, может быть, талантливая игра. Мы ею увлеклись и ребят увлекли, но это на время. кажется, уже игра надоела, всем стало скучно, скоро совсем бросят, все обратится в обыкновенный неудачный детский дом.

— Когда одна игра надоедает, начинают играть в другую, — пыталась поправить испорченное настроение Лидия Петровна.

Мы рассмеялись грустно, но я сдаваться и не думал:

— Обыкновенная интеллигентская тряпичность у вас, Екатерина Григорьевна, обыкновенное нытье. Нельзя ничего выводить из ваших настроений, они у вас случайны. Вам страшно хотелось бы, чтобы и Митягин и Карабанов были нами осилены. Так всегда ничем не оправданный максимализм, каприз, жадность потом переходят в стенания и опускания рук. Либо все, либо ничего — обыкновенная припадочная философия.

Все это я говорил, подавляя в себе, может быть, ту же самую интеллигентскую тряпичность. Иногда и мне приходили в голову тощие мысли: нужно бросить, не стоит Белухин или Задоров тех жертв, которые отдаются на колонию; приходило в голову, что мы уже устали и поэтому успех невозможен.

Но старая привычка к молчаливому, терпеливому напряжению меня не покидала. Я старался в присутствии колонистов и воспитателей быть энергичным и уверенным, нападал на малодушных педагогов, старался убедить их в том, что беды временные, что все забудется. Я преклоняюсь перед той огромной выдержкой и дисциплиной, которые проявили наши воспитатели в то тяжелое время.

Они по‑прежнему всегда были на месте минута в минуту, всегда были деятельны и восприимчивы к каждому неверному тону в колонии, на дежурство выходили по заведенной у нас прекрасной традиции в самом лучшем своем платье, подтянутыми и прибранными.

Колония шла вперед без улыбок и радости, но шла с хорошим, чистым ритмом, как налженная, исправная машина. Я заметил и положительные последствия моей расправы с двумя колонистами: совершенно прекратились набеги на село, стали невероятными погребные и баштанные операции. Я делал вид, что не замечаю подавленных настроений колонистов, что новая дисциплинированность и лояльность по отношению к селянам ничего особенного не представляют, что все вообще идет по‑прежнему и что все по‑прежнему идет вперед.

В колонии обнаружилось много нового, важного дела. Мы начали постройку оранжереи во второй колонии, начали приводить дорожки и выравнивать дворы после ликвидации трепкинских руин, строили изгородки и арки, приступили к постройке моста через Коломак в самом узком его месте, в кузнице делали железные кровати для колонистов, приводили в порядок сельскохозяйственный инвентарь и лихорадочно торопились с окончанием ремонта домов во второй колонии. Я сурово заваливал колонию все новой и новой работой и требовал от всего колонистского общества прежней точности и четкости в работе.

Не знаю почему, вероятно, по неизвестному мне педагогическому инстинкту, я набросился на военные занятия.

Уже и раньше я производил с колонистами занятия по физкультуре и военному делу. Я никогда не был специалистом‑физкультурником, а у нас не было средств для приглашения такого специалиста. Я знал только военный строй и военную гимнастику, знал только то, что относится к боевому участку роты. Без всякого размышления и без единой педагогической судороги я занял ребят упражнениями во всех этих полезных вещах.

Колонисты пошли на такое дело охотно. После работы мы ежедневно по часу или два всей колонией занимались на нашем плацу, который представлял собой просторный квадратный метр. По мере того как увеличивались наши познания, мы расширяли поле деятельности. К зиме наши цепи производили очень интересные и сложные военные движения по всей территории нашей хуторской группы. Мы очень красиво и методически правильно производили наступления на отдельные обьекты — хаты и клуни, увенчивая их атакой в штыки и паникой, которая охватывала впечатлительные души хозяев и хозяек. Притаившиеся за белоснежными стенами жители, услышав наши воинственные крики, выбегали во двор, спешно запирали коморы и сараи и распластывались на дверях, ревниво испуганным взглядом взирая на стройные цепи колонистов.

Ребятам все это очень понравилось, и скоро у нас появились настоящие ружья, так как нас с радостью приняли в ряды Всеобуча, искусственным образом игнорируя наше праворанушительское прошлое.

Во время занятий я был требователен и неподкупен, как настоящий командир; ребята и к этому относились с большим одобрением. Так у нас было положено начало той военной игре, которая потом сделалась одним из основных мотивов всей нашей музыки.

Я прежде всего заметил хорошее влияние правильной военной выправки. Совершенно изменился облик колониста: он стал стройнее и тоньше, перестал валиться на стол и на стену, мог спокойно и свободно держаться без подпорок. Уже новенький колонист стал заметно отличаться от старого. И походка ребят сделалась увереннее и пружиннее, и голову они стали носить выше, забыли привычку засовывать руки в карманы.

В своем увлечении военным строем колонисты много внесли и придумали сами, используя свои естественные мальчишеские симпатии к морскому и боевому быту. В это именно это время было введено в колонии правило: на всякое приказание как знак всякого утверждения и согласия отвечать словом «есть», подчеркивая этот прекрасный ответ взмахом пионерского салюта. В это время завелись в колонии и трубы.

До тех пор сигнали давались у нас звонком, оставшимся еще от старой колонии. Теперь мы купили два корнета, и несколько колонистов ежедневно ходили в город к капельмейстеру и учились играть на корнетах по нотам. Потом были написаны сигналы на всякий случай колонистской жизни, и к зиме мы сняли колокол. На крыльцо моего кабинета выходил теперь трубач и бросал в колонию красивые полнокровные звуки сигнала.

В вечерней тишине в особенности волнующе звучат звуки корнета над колонией, над озером, над хуторскими крышами. Кто‑нибудь в открытое окно спальни пропоет тот же сигнал молодым, звенящим тенором, кто‑нибудь вдруг сыграет на рояле.

Когда в наробразе узнали о наших военных увлечениях, слова «казарма» надолго сделалось нашем прозвищем. Все равно, я и так был огорчен много, учитывать еще одно маленькое огорчение не было охоты. И ненкогда было.

Еще в августе я привез из опытной станции двух поросят. Это были насстоящие англичане, и поэтому они дорогой старшно протестовали против переселения в колонию и все время проваливались в какую‑то дырку в возу. Поросята возмущались до истерики и злили Антона.

— Мало и так мороки, так еще поросят придумали…

Англичан отправили во вторую колонию, а любителей ухаживать за ними из малышей нашлось больше чем достаточно. В это время во второй колонии жило до двадцати ребят, и жил там же воспитатель, довольно никчемный человек, со странной фамилией Родимчик. Большой дом, который у нас назывался литерой А, был уже закончен, он назначался для мастерских и классов, а теперь в нем временно расположились ребята. Были закончены и другие дома и флигели. Оставалось еще много работы в огромнов двумэтажном ампире, который предназначался для спален. В сараях, в конюшнях, в амбарах с каждым днем прибивались новые доски, штукатурились стены, навешивались двери.

Сельское хозяйство получило мощное подкрепление. Мы пригласили агронома, и полям колонии заходил Эдуард Николаевич Шере, существо, положительно непонятное для непривычного колонистского взора. Было для всякого ясно, что выращен Шере из каких‑то особенных сортовых семян и поливали его не благодатные дожди, а фабричная эссенция, специально для таких Шере изобретенная.

В противоположность Калине Ивановичу, Шере никогда ничем не возмущался и не восторгался, всегда был настроен ровно и чуточку весело. Ко всем колонистам, даже к Галатенко, он обращался на «вы», никогда не повышал голоса, но и в дружбу ни с кем не вступал. Ребят очень поразило, когда в ответ на грубый отказ Приходько: «Чего я там не видел на смородине? Я не хочу работать на смородине!» — Шере приветливо и расположенно удивился, без позы и игры:

— Ах, вы не хотите? В таком случае скажите вашу фамилию, чтобы я как‑нибудь случайно не назначил вас на какую‑нибудь работу.

— Я — куда угодно, только не на смородину.

— Вы не беспокойтесь, я без вас обойдусь, знаете, а вы где‑нибудь в другом месте работу найдете.

— Так почему?

— Будьте добры, скажите вашу фамилию, мне некогда заниматься лишними разговорами.

Бандитская красота Приходько моментально увяла. Пожал Приходько презрительнол плечами и отправился на смородину, которая только минуту назад так вопиюще противоречила его назначению в мире.

Шере был сравнительно молод, но тем не менее умел доводить колонистов до обалдения своей постоянной уверенностью и нечеловеческой работоспособностью. Колонистам представлялось, что Шере никогда не ложится спать. Просыпается колония, а Эдуард Николаевич уже меряет поле длинными, немного нескладными, как у породистого молодого пса, ногами. Играют сигнал спать, а шере в свинарне о чем‑то договаривается с плотником. Днем шере одновременно можно было видеть и на конюшне, и на постройке оранжереи, и на дороге в город, и на развозке навоза в поле; по крайней мере, у всех было впечатление, что все это происходит в одно и то же время, так быстро переносили Шере его замечательные ноги.

В конюшне Шере на другой же день поссорился с Антоном. Антон не мог понять и почувствовать, как это можно к такому живому и симпатичному существу, как лошадь, относиться так математически, как это настойчиво рекомендовал Эдуард Николаевич.

— Что это он выдумывает? Важить? Видели такое, чтобы сено важить? Говорит, вот тебе норма: и не меньше и не больше. И норма какая‑то дуракцая — всего понемножку. Лошади подохнут, так я отвечать буду? А работать, говорит, по часам. И тетрадку придумал: записывай, сколько часов работали.

Шере не испугался Антона, когда тот по привычке закричал, что не даст Коршуна, потому что Коршун, по проектам Антона, должен был через день совершать какие‑то особые подвиги. Эдуард Николаевич сам вошел в конюшню, сам вывел и запряг Коршуна и даже не глянул на окаменевшего от такого поношения Братченко. Антон надулся, швырнул кнут в угол конюшни и ушел. Когда он к вечеру все‑таки заглянул в конюшню, он увидел, что там хозяйничают Орлов и Бублик. Антон пришел в глубоко оскорбленное состояние и отправился ко мне с прошением об отставке, но посреди двора на него налетел с бумажкой в руке Шере и, как ни в чем не бывало, вежливо склонился над обиженной физиономией старшего конюха.

— Слушайте, ваша фамилия, кажется, Братченко? Вот для вас план на эту неделю. Видите, здесь точно обозначено, что полагается делать каждой лошади в тот или другой день, когда выезжать и прочее. Видите, вот здесь написано, какая лошадь дежурная для поездки в город, а какая выходная. Вы рассмотрите с вашими товарищами и завтра скажите мне, какие вы находите нужным сделать изменения.

Антон удивленно взял листок бумажки и побрел в конюшню.

На другой день вечером можно было видеть кучерявую прическу Антона и стриженную под машинку острую голову шере склонившимися над моим столом за важным делом. Я сидел за чертежным столиком за работой, но минтуами прислушивался к их беседе.

— Это вы верно заметили. Хорошо, пусть в среду в плуге ходят Рыжий и Бандитка…

— малыш буряка есть не будет, у него зубов…

— Это ничего, знаете, можно мельче нарезать, вы попробуйте…

— …Ну а если еще кому нужно в город?

— Пешком пройдется. Или пусть нанимает на селе. Нас с вами это не касается.

— Ого! — сказал Антон. — Это правильно.

Правду нужно сказать, транспортная потребность очень слабо удовлетворялась одной дежурной лошадью. Калина Иванович ничего не мог поделать с Шере, ибо тот сразил его воодушевленную хозяйскую логику невозмутимо прохладным ответом:

— Меня совершенно не касается ваша транспортная потребность. Возите ваши продукты на чем хотите или купите себе лошадь. У меня шестьдесят десятин. Я буду очень вам благодарен, если вы об этом больше говорить не будете.

Калина Иванович трахнул кулаком по столу и закричал:

— Если мне нужно, я и сам запрягу!

Шере что‑то записывал в блокнот и даже не посмотрел на сердитого Калину Ивановича. Через час, уходя из кабинета, он предупредил меня:

— Если план работы лошадей будет нарушен без моего согласия, я в тот же день уезжаю из колонии.

Я спешно послал за Калиной Ивановичем и сказал ему:

— Ну его к черту, не связывайся с ним.

— Да как же я буду с одной конячкой: и в город же поехать нужно, и воду навозить, и дров подвезти, и продукты во вторую колонию…

— Что‑нибудь придумаем.

И придумали.

И новые люди, и новые заботы, и вторая колония, и никчемный Родимчик во второй колонии, и новая фигура подтянутого колониста, и прежняя бедность, и нарастающее богатство — все это многоликое море нашей жизни незаметно для меня самого прикрыло последние остатки подавленности и серой тоски. С тех пор я только смеяться стал реже и даже внутренняя живая радость уже была не в силах заметно уменьшить внешнюю суровость, которую, как маску, надели на меня события и настроения конца 1922 года. Маска это не причиняла мне страданий, я ее почти не замечал. но колонисты всегда ее видели. Может быть, они и знали, что это маска, но у них все же появился по отношению ко мне тон несколько излишнего уважения, небольшой связанности, может быть, и некоторой боязни, не могу этого точно назвать. Но зато я всегда видел, как они радостно расцветали и особенно близко и душевно приближались ко мне, если случалось повеселиться с ними, поиграть или повалять дурака, просто, обнявшись, походить по коридору.

В колонии же всякая суровость и всякая ненужная серьезность исчезли. Когда все это изменилось и наладилось, никто не успел заметить. Как и раньше, кругом звучали смех и шутки, как и раньше, все неистощимы были на юмор и энергию, только теперь все это было украшено полным отсутствием какой бы то ни было разболтанности и несообразного, вялого движения.

Калина Иванович нашел‑таки выход из транспортных затруднений. Для вола Гаврюшки, на которого Шере не посягал, — ибо какой же толк в одном воле? — было сделано одинарное ярмо, и он подвозил воду, дрова и вообще исполнял все дворовые перевозки. А в один из прелестных апрельских вечером вся колония покатывалась со смеху, как давно уже не покатывалась: Антон выезжал в кабриолете в город за какой‑то посылкой, и в кабриолет был запряжен Гаврюшка.

— Там тебя арестуют, — сказал я Антону.

— Пусть попробуют, — ответил Антон, — теперь все равны. Чем Гаврюшка хуже коня?.. Тоже трудящийся.

Гаврюшка без всякого смущения повлек кабриолет к городу.