Второй день

 

Я просыпаюсь в таком состоянии, словно всю ночь провисел в петле. Еще не открыв глаза, я вслушиваюсь в себя и ставлю диагноз: жестокое похмелье. О господи, как же мне плохо...

Все еще спят. Я вываливаюсь из палатки на улицу. Холодно, как в могиле. Моросит. Стена Семичеловечьей покрыта морщинами, словно скала дрожала от стужи, когда застыла. Над затопленным лесом холодная полумгла. Где вчерашнее небо, битком набитое звездами? Сейчас оно белыми комьями свалено над головой.

По нашему лагерю словно проскакали монголы-татары. Все вещи разбросаны. Тарелки втоптаны в грязь. В открытых котелках стоит вода. В черных, мокрых углях кострища — обгорелые консервные банки.

Я бреду к кострищу и усаживаюсь на сырое бревно. Дождь постукивает меня в голову, словно укоряет: дурак, что ли? Дурак. Раз напился, так, конечно, дурак. Я закуриваю. В голове начинает раскручиваться огромный волчок. Хочется пить. Хочется спать. Нич-чего не хочется делать.

Похмелье, плохая погода — они не только в моем теле, не только в природе. Они в душе моей. Это у души трясутся руки и подгибаются ноги. Это у нее мутно в голове и ее тошнит. Это в ней идет дождь и холод лижет кости. А сам я — это много раз порванная и много раз связанная, истрепанная и ветхая веревка воли. И мне стыдно, что вчера эта веревка снова лопнула.

Мне стыдно перед Машей, что я вчера распустил руки. Ведь она девочка, еще почти ребенок, а я вдвое старше ее и вдесятеро искушеннее, в сто раз равнодушнее и в тысячу раз хитрее. Для нее, примерной ученицы, я не парень, не ухажер. Я — учитель. А на самом деле я — скот. Я могу добиться от нее всего. Это несложно. Но что я дам взамен? Воз своих ошибок, грехов, неудач, который я допер даже сюда?.. Куда я лезу? Маша, прости меня...

Мне стыдно перед Овечкиным. Иззавидовался, приревновал... Нос разъело. Переехал ему дорогу на хромой кобыле. Пусть уж простит меня Овечкин. Хоть бы он ничего не заметил!.. Я больше не буду.

Мне стыдно перед отцами. Свергли меня — мало, да? Опять напился! Изолировал их от девочек, — мол, держать себя в руках не умеете. Не доверяю, мол. А сам?.. Бивень!

Все. Самобичевание изнурило меня. Зоркие мои глаза давно уже видят прислоненную к противоположному бревну открытую бутылку. В ней настойка водки на рябине. Есть водка на рябине, значит, есть бог на небе. Я беру бутылку и пью из нее. Потом я начинаю заниматься делами. Мир беспощаден. Помощи ждать неоткуда. Мне даже Градусов не помогает, хотя, между прочим, он сегодня тоже дежурный. Я разжигаю костер, отогреваюсь от его тепла и иду мыть котлы. Потом ворошу мешки с продуктами и начинаю варить завтрак. Конечно, между делом не забываю и о бутылке. Когда она иссякает, завтрак готов. Я трясу шест палатки и ору: «Подъе-ом!.. Каша готова!»

Я решил: кончено. Маши больше нет. Я никого не люблю.

 

***

 

... Вершина Семичеловечьей — это плато, поросшее соснами. Оно полого скатывается к торчащим над обрывом зубцам Братьев. Между зубцами — ступенчатый лабиринт кривых, мшистых расселин, загроможденных валежником.

Мы выходим к кромке обрыва. Внизу — страшная высота. Впереди, до горизонта, разливается даль тайги. Тайга туманно-голубая, она поднимается к окоему пологими, медленными волнами. И нету ни скал, ни рек, ни просек, ни селений — сплошная дымчатая шкура.

— Эротично!.. — бормочет Чебыкин, восторженно озираясь.

Прямо перед нами беззвучно поднимается жуткий идол Чертового Пальца. Кажется, он вырастает прямо из недр ископаемой перми, от погребенных в толще пород костей звероящеров. Он гипнотизирует, как вставшая дыбом кобра. Я чувствую его безмолвный, незрячий, нечеловеческий взгляд сквозь опущенные каменные веки.

— Фу, как смотрит... — ежится Люська.

Отцы поскорее проходят мимо каменного столба.

— Географ, а в эти ущелья соваться-то можно? — спрашивает Чеба.

— Суйтесь, — разрешаю я. — Только не звезданитесь оттуда...

Чебыкин исчезает в одном из ущелий. Остальные почему-то медлят. Неожиданно Чебыкин показывается на одном из зубцов-Братьев.

— Эгей, бивни-и!.. — орет он и машет руками.

— Слезай немедленно!.. — хором в ужасе кричат Маша и Люська.

Но Чебыкин, довольно хохоча, карабкается дальше, исчезает за выступами, спускается в расщелины, появляется снова, ползя по скалам, как муха. С ледяным шаром в животе я слежу за его передвижением. Я боюсь даже вздрогнуть, словно этим могу его столкнуть. Отцы кряхтят, инстинктивно сжимая кулаки и напрягая мышцы. Люська закрывает лицо ладонями. Я трясущимися руками вставляю в рот сигарету фильтром наружу и прикуриваю ее, ничего не замечая. Чебыкин взбирается на последний, самый высокий, острый и недоступный зубец. Он что-то вопит, размахивает шапкой, поворачивается к нам задом и хлопает по нему.

— Ну все, конец Чебе, — цедит сквозь зубы Градусов.

— Там пещера-а!.. — доносится до нас крик Чебыкина.

Потом он быстро и ловко лезет обратно и где-то на полпути сворачивает, чтобы выбраться к пещере покороче.

— Давайте тоже к пещере двинем, — говорю я отцам. — Вон туда...

Мы спускаемся в мшистое, сырое, холодное и темное ущелье. Оно круто и ухабисто падает вниз. Отцы цепляются руками за мокрые камни, скользят на сгнившей хвое и склизких бревнах. Кое-где нам приходится спрыгивать с невысоких обрывчиков. Отцы снизу страхуют девочек. Маша меня сегодня просто не замечает.

Я иду последним и думаю об этом. Мне уже не стыдно за вчерашнее, и мне не больно от Машиного невнимания, а может, и от открытой неприязни. Мне кажется, что в душе я заложил Машу кирпичами, как окно в стене. В душе лишь легкий сквозняк от новой дыры где-то в районе сердца — оттуда, откуда я наломал кирпичи.

Впереди и внизу мелькает Чебыкин.

— Иди сюда, козел! — злобно орет Градусов.

— Отжимайся! — советует Чебыкин и с хохотом убегает за уступ.

Наконец мы выходим на ровную, голую площадку. Над нею в стене треугольная дыра пещеры. Отцы взбираются ко входу и заглядывают.

— Там обрыв, — говорит Овечкин.

— А как же Чебыкин спустился? — удивляется Люська.

— Бу-бу-бу-бу! — жизнерадостно доносится пояснение из пещеры.

— Ага, — скептически соглашается Борман. — Не все же такие макаки.

— У нас в деревне один мальчик лазил-лазил по скалам, упал и разбился, — говорит Тютин.

— У вас в деревне живые-то мальчики хоть остались? — интересуется Маша.

— Знаете, куда Чеба залез? — спрашиваю я. — В древности эта пещера была...

— ... сортиром! — подсказывает Градусов и ржет.

— ... святилищем, и здесь, на площадке, стояли идолы.

— Каким святилищем? — удивляется Люська. — Разве здесь кто-то жил?

— Здесь жили великие народы, о которых человечество уже давно забыло. Здесь были крепости, каналы, капища. Были князья, жрецы, звездочеты, поэты. Шли войны, штурмами брали города, могучие племена насмерть дрались среди скал. Все было. И прошло.

Отцы слушают непривычно внимательно. На уроках в школе я такого не видал. По их глазам я понимаю, что они ощущают. Они, конечно, как и я, у Чертового Пальца тоже почувствовали незримый и неизъяснимый взгляд. И вот теперь у них под ногами словно земля заговорила. До самых недр, до погребенных костей звероящеров, она вдруг оказалась насыщенной смыслом, кровью, историей. Эта одухотворенность дышит из нее к небу и проницает тела, как радиация земли Чернобыля. Тайга и скалы вдруг перестали быть дикой, безымянной глухоманью, в которой тонут убогие деревушки и зэковские лагеря. Тайга и скалы вдруг стали чем-то важным в жизни, важнее и нужнее многого, если не всего.

— Географ, говори погромче!.. — слышится крик Чебыкина.

— Лучше вылезай! — кричит в ответ Борман.

— Фигушки, вы драться будете... Географ, погромче!..

— Археологи проводили здесь раскопки, — рассказываю я то, что читал и слышал про Семичеловечью, — нашли множество костей жертвенных животных и наконечников стрел...

— Ты, что ли, мослы растерял, Жертва? — Градусов пихает Тютина в бок.

— Нашел! Нашел! — возбужденно орет из недр пещеры Чебыкин. — Наконечник стрелы нашел!..

Отцы взволнованно заметались перед пещерой.

— Вылезай, урод! — кричит Градусов. — Не тронем! Слово пацана!

Через некоторое время Чебыкин вылезает и протягивает мне продолговатый камень. Отцы благоговейно смотрят на камень, трогают кончиками пальцев. Камень — обычный обломок.

— Что это? Стрела? Копье? — сияя, спрашивает Чебыкин.

— Кусок окаменевшего дерьма мамонта, — говорю я.

Отцы хохочут. Чебыкин сконфуженно прячет камень в карман.

— Для вас, бивней, может, и дерьмо... — независимо говорит он.

Мы уходим обратно вверх по ущелью. Я иду последним. Пацаны учесали вперед и забыли про девочек. Когда я хочу подсадить Машу, она оборачивается и взглядом отодвигает меня.

— Не надо! — зло говорит она и, помолчав, добавляет: — Я вообще не хочу, чтобы вы ко мне прикасались!

 

***

 

Пообедав, мы собираем вещи, чтобы отплывать. Борман потихоньку берет у меня консультации. А Маша меня не замечает. Она это делает не демонстративно, что само по себе означает какое-то внимание. Она не замечает меня, как человек не замечает развязавшийся шнурок. Но я спокоен. Я знаю, что Маша — моя. Я только не знаю, что мне с ней делать. В своей судьбе я не вижу для нее места. От этого мне горько. Я ее люблю. И я тяжелой болью рад, что мы сейчас в походе. Поход — это как заповедник судьбы. Собирая у палатки рюкзак, я слышу, как Маша разговаривает с Овечкиным. Они в палатке вдвоем. Им кажется, что стены отделяют их от мира. Но это не стены — это тонкое полотно, не способное скрыть даже тихий голос. И от мира никогда никого ничто не отделяет.

— Ты сегодня непонятная... — осторожно говорит Овечкин.

— Я нормальная, — твердо отвечает Маша. — Убери руки.

— Это из-за Географа?

— Не твое дело.

— А как же я? — после молчания наконец спрашивает Овечкин.

— Решай сам.

Мне жаль Овечкина. У Маши слишком крепкий характер. Другая песня — Люська. Когда мы спускались с Семичеловечьей, она грохнулась на склоне, а потом начала ныть и проситься на руки.

— Ты чего развонялась, Митрофанова? — не выдержал Градусов.

— Дак чо, больно же...

— Подумаешь, коленку разбила. Не башку же.

— Ага, тебе, Градусов, только и хочется, чтобы я башку разбила...

— Хотелось бы — сам бы и разбил, — отрезал Градусов.

— Тоже мне, парни называются... — обиделась Люська.

— Ладно, давай донесу, — согласился Борман.

— Давай, и донесет! — озверел Градусов и тотчас получил от Люськи такой подзатыльник, что быстро побежал вниз, махая руками.

Борман усадил Люську на закорки и, покрякивая, потащил к лагерю. Благо что до него было метров двести.

— Градусов, ты сегодня дежурный, — на обеде напоминает Борман.

— Иди котлы мой, — поддакивает Люська, увиваясь вокруг Бормана.

— Одному западло! — рычит Градусов. — Пусть и Географ чешет!

— Он за тебя в завтрак дежурил, а ты спал.

— Меня не колышет! Будить надо было! И вообще, Борман мне не начальник! Я был против него!

— А его большинство выбрало, значит, он командир!

— Пусть тогда большинство и моет котлы!.. А ты чего раскомандовалась, если он командир? Сильно невтерпеж — так командуй своим Борманом, а не мной, поняла, Митрофанова?

— Почему это Борман мой? — опешивает Люська.

— Он же тебя на горбу таскает, как мешок с дерьмом...

— Ну и пусть я в него влюбилась! — злится Люська. — А тебе завидно, потому что ты рыжий и нос у тебя вот такой! — Люська широко разводит руки.

— Было бы чему завидовать! — яростно кричит Градусов и хватает котлы. — Да пускай, на фиг, он тебя любит, дерьма не жалко!

Демон пугается, видя такую битву вокруг Люськи. Он пытается всунуться, но никто его не замечает. Тогда ленивый Демон в отчаянии решается на подвиг. После обеда он рапортует Люське, что привязал ее рюкзак на катамаран.

— Ой, спасибо... — мимоходом радуется Люська и тотчас кричит: — Борман, а чо Градусов грязью кидается!..

Градусов ходит злой, ко всем придирается, пинает вещи. В конце концов перед отправлением оказывается, что только он еще и не готов. Он носится по поляне и орет:

— Борман, где мой рюкзак? Я его самый первый собрал!

— Вон твой рюкзак, — спокойно кивает Борман в кусты.

Градусов выволакивает рюкзак и брезгливо кидает его на землю.

— Это вообще какой-то чуханский, а не мой!

— Это мой... — тихо пищит Люська.

Демон беспомощно улыбается и пожимает плечами.

С грехом пополам мы выплываем.

 

***

 

Вновь нас несет желтая, пьяная вода Поныша. Вновь летят мимо затопленные ельники. Низкие облака нестройно тащатся над тайгой. Длинные промоины огненно-синего неба ползут вдали. На дальних высоких увалах, куда падает солнечный свет, лес зажигается ярким, мощным малахитом. На склонах горных отрогов издалека белеют затонувшие в лесах утесы. Приземистые, крепко сбитые каменные глыбы изредка выламываются из чащи к реке, как звери на водопой. Вода несет нас, бегут мимо берега, и линия, разделяющая небо и землю, то нервно дрожит на остриях елей, то полого вздымается и опускается мягкими волнами гор — словно спокойное дыхание земли.

Под вечер у берегов начинают встречаться поваленные ледоходом деревья. Я тревожусь. Такие «расчестки», упавшие поперек реки, могут запросто продрать наши гондолы. Впереди я вижу длинную сосну, треугольной аркой перекинувшуюся над потоком. Достаточно порыва ветра, чтобы сосна рухнула вниз и перегородила дорогу, как шлагбаум. Я встаю на катамаране во весь рост и гляжу вперед. Я вижу одну, две, три, еще сколько-то елей, рухнувших в воду. Дело худо. Мы проплываем под сосной, как под балкой ворот. Ворота эти ведут в царство валежника.

Катамаран обходит одну «расчестку», потом, чиркнув бортом, другую. Борман командует толково, без нервов. Но третью «расчестку» мы зацепляем кормой. Градусов сражается с еловыми лапами и выдергивается из них красный, лохматый, весь исцарапанный.

— Бивень! — орет он на Бормана. — Соображай, куда командуешь!

И тотчас нас волочит на другую елку.

— Падайте лицом вниз и вперед! — кричу я.

Экипаж, как мусульмане в намаз, падает лицом вниз. Мы влетаем под елку. Сучья скребут по затылкам, по спинам, рвут тент, прикрывающий наше барахло. За шиворот сыплется сухая хвоя, древесная труха. Поныш свирепо выволакивает нас по другую сторону ствола.

— Ата-ас! — вдруг истошно вопит Чебыкин.

Мы налетаем бортом теперь уже на березовую «расчестку».

— Упирайтесь в нее веслами! — ору я.

Сила течения так велика, что весла едва не вышибает из рук. Круша бортом сучья, мы врубаемся в крону. Я вцепляюсь в раму и ногами принимаю удар ствола. Я изо всех сил отжимаюсь от него, чтобы нас не проволокло под «расчесткой». Она лежит слишком низко и попросту сгребет нас всех в воду, как ножом бульдозера. Поныш от нашего сопротивления словно приходит в бешенство. Целый вал вмиг вырастает, бурля, вдоль левого борта. Левая гондола всплывает на нем. Мы кренимся на правую сторону, и вал все же вдавливает нас под березу.

— Тютин, Маша, живо на левый борт! — командую я. — Всем надеть спасжилеты! Овечкин, руби сучья снизу!

Серой тенью мимо меня пролетает по стволу Овечкин с топором. Он седлает ствол и начинает яростно рубить его перед собою.

— Овчин, назад!.. — надрываюсь я.

Овечкин молчит. Лицо его побелело. На лбу по-мужицки вздулись вены. Топор носится вверх и вниз. Щепки клюют меня.

Оглушительный треск, хруст, плеск — это отсеченный ствол, обнимая катамаран всеми ветвями, рушится в воду. Фонтан брызг окатывает нас с Градусовым. Освободившись, катамаран резко идет вперед. Мгновение я вижу Овечкина, сидящего верхом на обрубленном стволе, который остается позади. А еще через мгновение Овечкин, как летучая мышь, прыгает на уходящий катамаран и падает грудью на корму. Мы с Градусовым волочим его из воды. Чебыкин спихивает березу с нашего борта. Растопырившись, она отплывает в сторону. Поныш несет нас дальше — свободных и очумелых.

— Ты что, охренел?! — орет на Овечкина Градусов. — Ты, что ли, Буратино, который не тонет?!.

Маша смотрит на Овечкина потемневшими, серьезными глазами.

— Он ведь спас нас!.. — потрясенно говорит Люська.

— Еще «расчестка»! — через десять минут кричит Борман.

Теперь, перегородив реку, в русле лежит кряжистая, разлапистая сосна. Вода клокочет в ее ветвях, волны в пене перескакивают через ствол, возле которого кувыркается и толчется разный плавучий мусор. Эту «расчестку» мы можем преодолеть, только волоком протащив свой катамаран через прибрежный тальник.

— Левый борт, загребай! — командую я.

Мы прочно увязаем в кустах. Мы подтягиваемся за ветки изо всех сил, но катамаран не лезет дальше. Я веслом меряю глубину.

— Чего зырите? — зло кричу я отцам. — Снимай штаны, будем толкать!

Борман безропотно начинает стягивать сапоги.

— Нам тоже? — оборачиваясь, спрашивает Маша.

— Куда вам, блин! — орет Градусов. — Сидите, не рыпайтесь!

В свитерах, трусах и сапогах мы соскальзываем в воду и беремся за каркас. Холод, как вампир, впивается в тело. Глубина тут — чуть повыше колен.

— Ты-то куда лезешь? — орет Градусов на Тютина. — Помощник, блин, пять кило вместе с койкой!..

— Р-раз!.. — командую я. — Р-раз!.. И-эх!..

Всемером мы волочем катамаран по зарослям мимо упавшей сосны. Катамаран тяжеленный, как дохлый слон. Голые прутья тальника царапают ноги. Мы скользим по корням. Чебыкин и Борман дружно падают, но поднимаются и тянут дальше.

— Так же свои струги тащили ватажники Ермака... — хриплю я.

Наконец можно забраться наверх. Трясясь, отцы натягивают штаны прямо на мокрые трусы. Синий Градусов орет:

— Митрофанова! Доставай мне флакон и сухие рейтузы!

— Откуда? — пугается Люська.

— Щас как скажу, откуда!.. Сидишь-то на моем рюкзаке!

Люська, путаясь руками, развязывает градусовский рюкзак. Она достает какие-то веревки, мотки проволоки, банки, свечи, маленькие механизмы непонятного назначения и все это с ужасом передает Маше. Наконец на свет появляются огромные зеленые семейники и бутылка водки. Я зубами распечатываю ее, пью из горлышка и пускаю по кругу. На мой озноб словно бы льется горячая вода.

— Впереди ледовый завал, — убито говорит Борман.

Мы вытягиваем шеи. Поперек реки лежит елка, а к ней прибило целую гору льда. Его сколы и грани искрятся на солнце, — оказывается, тучи уже разошлись. И справа, и слева — непролазный затопленный ельник. Ни проехать, ни пройти. Затор.

— Что же делать? — растерянно спрашивает Борман.

— Отжиматься, — говорит Градусов. — Конец фильма.

 

***

 

Чтобы найти поляну для ночевки, мы сворачиваем в затопленную просеку. Здесь — черная тишина и покой. Гул Поныша гаснет. Мы медленно плывем между двумя стенами елей. Под нами видны размытые колеи. В чистой воде неподвижно висят шишки. Лес отражается сам в себе. Ощущение земной тверди теряется. Вдали, за еловыми остриями и лапами, стынет широкая ярко-розовая заря.

Поляну мы нашли не очень удобную — маленькую, неровную, кособокую. Однако выбирать не из чего. Воды Поныша причудливыми узорами растеклись по лесу, оставив от суши небольшие островки, соединенные гривками. Мы устало возимся с лагерем, рубим дрова, разжигаем костер. Потом я предлагаю желающим пойти за березовым соком.

— Блин, точно! — спохватывается Чебыкин и бросается искать посуду.

— Тебе принести сока? — негромко спрашивает Машу Овечкин.

— Я тоже хочу! — ноет Люська. — Демон, принеси мне соку...

— Ой, да ну тебя!.. — пугается Демон, неподвижно лежащий на земле с сигаретой в зубах. — Маленькая, что ли?..

— Дак чо, хочется...

— Принесу я тебе, не стони, — утешает Люську Чебыкин, весь увешанный кружками и банками.

— Ладно-ладно, Демон, я запомнила, — обидчиво говорит Люська.

Втроем — я, Чебыкин и Овечкин — мы идем вглубь леса, вброд по протокам. Некрутой склон старого отрога весь освещен закатом. Он сух, бесснежен, покрыт прошлогодней травой. Вперемешку с черными елями стоят еще прозрачные по весне березы с голубоватыми кронами и розовыми стволами. От этого склон издалека кажется пестрым, как домотканый половичок. Над ним из синевы вытаивает бледная луна.

Чебыкин, захваченный новой идеей, с ножом наперевес убегает вперед. Он, как колокольчики коровам, подвязывает березам свои кружки и банки, лижет свежие надрезы, чмокает и ахает. Я делаю неглубокую зарубку и на шнурке подвешиваю кружку. Нежно-восковая древесина с неяркими жемчужными дугами годовых колец сразу набухает прозрачными каплями. Я чувствую запах березового сока — тонкий, предутренний, росный. Овечкин молча и отрешенно стоит невдалеке.

— Овечкин, — окликаю я. — Знаешь, что хочу тебе сказать... Маша — это не Люся Митрофанова. Ей не нужны подвиги. А мне не нужна тюрьма. А тебе не нужен уютный гробик.

Овечкин не отвечает, глядя в сторону. Я закуриваю.

— Да я понимаю, Виктор Сергеевич, — наконец говорит Овечкин.

Чебыкин на склоне мелькает между стволов. Он все бегает от кружки к кружке, изумляясь этому тихому, незамысловатому чуду весны — березовому соку.

Мы возвращаемся в глубоких сумерках. Мы шагаем по озерам через блещущие, прозрачные и яркие вертикали ночной тьмы. В кружках, которые мы бережно несем на весу, — светящаяся вода. Над просекой, как зеленая карета, катится луна.

Борман ножовкой пилит бревнышки, чтобы можно было сесть вокруг костра. Градусов варит ядреную гречневую кашу с тушенкой. Маша и Люська держат над костром весла, на металлических лопастях которых сушатся подмокшие буханки. Весла похожи на опахала, а костер — на высокую чалму султана, усыпанную рубинами.

— Эх, водки бы сейчас было эротично... — над кашей мечтательно вздыхает Чебыкин.

— Дэцыл, — соглашается Борман.

Мы выпиваем водки. Хмель легко пробирается в голову и словно окутывает тело тонкой, горячей тканью. Острее ощущается холод, но от него никто уже не мерзнет. Все ухайдакались за день, все усталые, все молчат. Но молчание у огня объединяет нас прочнее, чем все развеселые базары. Я знаю, что обозначает это молчание. Оно обозначает север, ночь, половодье, затерянность в тайге. Оно обозначает наше общее одиночество. Оно обозначает грозную неизвестность, ожидающую нас у ледового затора на Поныше.

 

***

 

Немногословно расходимся после ужина. Я ухожу побродить глубоко в лес, закуриваю. Лес — словно дворец без свечей, с высокими сводами, с отшлифованным до блеска паркетом. Ощетинившееся звездами небо закрыто еловыми вершинами. Оно просеивается вниз полярным, голубоватым светом. Я стою и слушаю, как в полной тишине беззвучно течет время, текут реки, течет кровь в моих жилах. Огонек моей сигареты — единственная искра тепла во вселенной.

Когда я возвращаюсь, навстречу мне попадается Маша. Я очень ясно вижу ее в темноте. Мы молча глядим друг на друга. Я помню ее слова: не прикасайся! Мы осторожно огибаем друг друга и расходимся. Но, сделав пару шагов, я останавливаюсь и оборачиваюсь. Маша тоже стоит и смотрит на меня.

— Иди ко мне, — наконец зову я.

Маша медлит, а потом идет ко мне. Я чувствую, что словно бы лед скользит под моими ногами, и я проваливаюсь в любовь, как в полынью. Я обнимаю Машу и целую ее. В холоде вселенной, где погас последний уголек моей сигареты, я чувствую тепло Машиного тела под одеждой, тепло ее волос, ее губ. Я расстегиваю ремень ее джинсов и оголяю ее бедра — такие неожиданно горячие. Я тяну Машу вниз, и она поддается. Я чувствую, что сейчас возьму ее — прямо на сырой земле, в воде, на дне морском. Но Маша вдруг легко уходит из моих рук и поднимается, отстраняясь.

— Нет, — устало говорит она. — Нет. Никогда.

Она отворачивается и, застегиваясь на ходу, идет в лес. Мир качается в моих глазах, как корабль. Качаются огромные колокола елей, и звезды — как искры отзвеневшего набата. Я иду к костру.

Никого нет. Я достаю недопитую бутылку. Я пью водку. Зеленая карета катится над черной просекой. Она катится над старыми горами, которые осели и рассыпались, обнажив утесы, — так истлевает плоть, обнажая кости Карета катится над волшебной тайгой, сквозь которую пробираются темные, холодные реки. В небе одно на другое громоздятся созвездия. Я гляжу на них. У меня есть собственные созвездия, мои. Вот они — Чудские Копи, Югорский Истукан, Посох Стефана, Вогульское Копье, Золотая Баба, Ермаковы Струги, Чердынский Кремль... Целый год я не видел их такими яркими.

Какая древняя земля, какая дремучая история, какая неиссякаемая сила... А на что я эту силу потратил? Я уже скоро лысым стану, можно и бабки подбивать. И вот я стою под этими созвездиями с пустыми руками, с дырявыми карманами. Ни истины, ни подвига, ни женщины, ни друга, ни гроша. Ни стыда, ни совести. Ну как же можно так жить? Неудачник... Дай бог мне никому не быть залогом его счастья. Дай бог мне никого не иметь залогом своего счастья. И еще, дай бог мне любить людей и быть любимым ими. Иного примирения на земле я не вижу.

Я допиваю водку у погасшего костра и тоже иду в палатку. Там темно, но я вижу, что во сне, выпростав руку из спальника, Овечкин обнимает Машу.

 

Третий день

 

Я просыпаюсь от пронзительной стужи, которая лижет мне пятки. В палатке — ровный молочный свет. Шатер провис. Половину днища занимает лужа. Демон дрыхнет, уходя в нее ногами.

Дрожа, я вылезаю наружу. На улице густой снегопад. Поныш за ночь поднялся, и наш лагерь оказался на острове. Один край палатки стоит прямо в черном потоке. В низких, мутных тучах призрачно темнеют еловые вершины. Все вокруг в белом дыму. Ельник весь засыпан. Он стоит седой, словно за ночь прошла тысяча лет. Палатка наша — эскимосское иглу, в основании которого грубо зияет черная дыра выхода. Наши вещи чисто замело снегом, и они похожи на кочки. Половина лагеря под водой. Костер затоплен. В квадрате из бревен из воды торчат рогатины, плавают, как в купальне, кружки, миски, обугленные головни.

— Застава, в ружье-о!.. — ору я. — Тонем!

Отцы один за другим вылезают из палатки и охают.

— Воще жара-а!.. — стонет Чебыкин.

— Ноги-то не промочил? — спрашивает Борман зевающего Демона.

— Не-а. Я в сапогах спал.

— Оборзел? В спальнике-то в сапогах?

— Да неохота снимать было... Тебе не понять.

Последним из черной дыры лезет Тютин. Тут со всего ската палатки трогается снег и обваливает его с головы до ног.

Тесной кучей мы стоим под снегопадом и озираем последствия катастрофы. Я курю. У остальных и так от дыхания поднимается пар. Но стоять на холоде хуже, чем заниматься делом. Мы принимаемся восстанавливать лагерь. Отцы угрюмые, молчаливые. Один только Чебыкин радостно изумляется всему и хохочет — то над тем, что недопитый чай в кружках превратился в янтарный лед, то над тем, что ложки пристыли к тарелкам, то над тем, что Градусов задумчиво сгибает и разгибает, как книгу, свои трусы, провисевшие на костровой перекладине всю ночь.

Демон и Люська сегодня дежурные. Грустя, Демон пробует развести костер. На мокрой газете у него покоятся два прутика.

— Не выйдет ни хрена, — говорит Борман, подходя сзади.

— Может, выйдет? — мечтательно предполагает Демон.

— Иди дров нарви, — тихо приказывает Борман. — А то убью.

Борман сам присаживается и разводит костер. Теперь Демон стоит у него за спиной и ласково наблюдает. Борман оборачивается.

— Я уже в лесу, — лучезарно улыбаясь, быстро говорит Демон.

Борман заколачивает рогатины.

Демон приносит тоненькую веточку.

— Что-то нет дров-то в лесу... — озадаченно говорит он, ломает свою веточку и заботливо подкладывает в огонь.

— Воды принес? — стараясь быть спокойным, спрашивает Борман.

— Ой, забыл.

— Убери носки с рогатины!! — орет Борман на Тютина.

Тютин, сорвав носки, отскакивает на другую сторону поляны.

Потом Демон пилит бревна, на которых мы вчера сидели, и пилу его заклинивает. Демон бросается рубить чурбаки и всаживает топор в сучок. Бревна допиливает Градусов, чурбаки колет Овечкин.

— Иди катамаран подкачай, — говорит Демону Борман.

— А чего его качать? — удивляется Демон.

Катамаран и вправду выглядит надутым на все сто.

Демон, как колесо у машины, пинает гондолу. Гондола с хрустом сминается, и каркас оседает вниз. За ночь мокрые гондолы обледенели, как трубы, и продолжали держать форму, хотя давления в них было ноль.

Мы успеваем свернуть лагерь, а завтрак еще не готов.

— Ну скоро там жратва-то поспеет? — орет Градусов.

— Уже пристеночно-пузырьковое кипение, — отвечает Демон.

Котлы висят над еле тлеющими углями.

— Дак ты подбрось еще дров, — советует Люська.

— Куда? — искренне изумляется Демон, сидящий на последнем полене. — И так вон пышет — смотреть страшно...

Мы завтракаем недоваренной кашей и пьем недокипяченный чай.

— Ну и бурду вы сварганили, дежурные, — плюется Градусов.

— Чего вот из-за тебя выслушиваю... — ворчит Люська на Демона.

— Не знаю, чего они морды морщат? Классная каша... А я ведь, Люсенька, тебе посуду вымыл. А ты даже не заметила...

— Ты мою вымыл, бивень, — говорит Градусов.

— Ума нет: как фамилия? Деменев! — подводит итог Люська. — Все, Демон, я с тобой больше не дружу!

Демон только вздыхает и стреляет у меня сигарету.

— Виктор Сергеевич! — вдруг обращается ко мне Маша. — У вас есть аптечка? Дайте мне таблетку, а то я простыла, знобит...

Маша сидит на бревне ссутулившись, обхватив себя за плечи.

— Сейчас дам, — говорю я. — Может, еще чего надо?..

Мне очень жалко Машу. Мне важно понять, как она относится ко мне после вчерашнего, а ей сейчас совсем не до того.

— Кроме таблетки, мне от вас ничего не надо, — отвечает Маша.

Перед отплытием Овечкин устраивает для Маши на катамаране гнездо из спальников. Маша молча укладывается в него. Мы отплываем.

 

***

 

По узкой просеке мы выходим в Поныш.

— Географ, там же затор, — напоминает Борман. — Что делать-то?

— Гондурас чесать, — отвечаю я. — Доплывем — решим.

Мы всматриваемся в сумеречную даль. Никто не гребет.

— Куда же этот затор, блин, на хрен, делся? — ворчит Градусов.

— Привет! — говорю я, когда до меня доходит. — Затор-то наш — тю-тю, уплыл! Вода поднялась и лед унесла, а бревно сдвинула.

Струятся мимо заснеженные берега, уставленные полосатыми, бело-сизыми пирамидами елей. Облачные валы бугристыми громадами висят над рекой, сея снег. Повсюду слышен очень тихий, но просторный звук — это снег ложится на воду. Серые, волокнистые комья льда звякают о лопасти весел. В снегопаде даль затягивается дымкой. Все молчат, все гребут. На головах у всех снежные шапки, на плечах — снежные эполеты. Посреди катамарана над Машей намело уже целый сугроб. Ни просвета в небе, ни радости в душе. Тоска.

Опять начинаются «расчестки». Борман негромко командует, но то и дело кормой или всем бортом нас заносит под ветки.

— Борман, у нас Маша больная, — говорю я. — Будь внимательнее.

Овечкин очень серьезен, держит наготове топор.

— Болты-то прочисти, щ-щегол! — ругается на Бормана Градусов. — Мозгами думай, а не чем еще!.. Ну куда вот ты загребаешь, бивень?..

— Чего ты все его критикуешь? — обижается за Бормана Люська.

— А ты вообще увянь, Митрофанова! Неграм слова не давали! Раз захотел быть командиром, так пусть вола не гоняет!

Борман от градусовской ругани совсем теряется, и мы опять врезаемся в елку. Вопит Тютин, с которого сдернуло шапку. Сугроб, сметенный ветвями с тента, целиком погребает под собою Градусова.

— Ядреный пень, блин, бивень! — орет Градусов. — Что, Борман, совсем кукушку спугнул? Командир, блин, лысый: «Слева загребайте, слева»! Щас как слева загребу веслом по пилораме — мало не покажется! Давно, видать, не хварывал!..

— Ну командуй сам! — не выдерживает Борман.

— И покомандую! — соглашается Градусов. — Уж побаще некоторых!

Под началом Градусова мы тотчас вновь въезжаем под елку.

— Оба вы командиры хреновые! — в сердцах говорит Овечкин.

— С меня чуть скальп не сняло, понял, Градусов? — обиженно заявляет Люська, вытряхивая из волос ветки, хвою, труху.

Так плывем дальше час, другой. Снег все валит, Градусов все ругается с Борманом, вода все бежит. Но вот впереди лес расступается. Открывается непривычно большое, чистое пространство, задымленное снегопадом.

— Зырьте, вроде домики впереди... — неуверенно говорит Чебыкин.

Я откладываю весло и встаю во весь рост. Сквозь снегопад я вижу вдали белый в черных оспинах косогор, отороченный поверху полосой леса. Под ним — смутно-темные прямоугольники крыш, кружевная дуга железнодорожного моста. На отшибе — кристалл колокольни. Широкой черной дорогой перед нами течет Ледяная.

— Поздравляю, — говорю я отцам. — Поныш пройден. Это — Гранит.

 

***

 

Пока мы перегребаем Ледяную, нас сносит к окраине поселка, к церкви. Она стоит на вершине высокого безлесого холма. Издалека она кажется чистенькой, аккуратной, как макет. Белая церковка на белом холме — под белым снегом, падающим с белого неба.

Шурша, катамаран грузно выезжает обеими гондолами на берег. Из своего барахла мы забираем то, что нам нужно для обеда, и поднимаемся на холм, к церкви. Пообедаем под крышей. Все равно церковь заброшена.

К храму не ведет ни единого следа. На склоне торчат столбики былой ограды. Кое-где снег лежит рельефными узорами — это на земле валяются прясла ажурной чугунной решетки. Мы обходим храм по кругу. Старый вход заколочен. Окна алтаря заложены кирпичом. Штукатурка на углах выщербилась. Ржавый купол кое-где обвалился, и там изгибаются лишь квадраты балок, как параллели и меридианы на глобусе. На кровле торчат березки. В прозорах колокольни белеет небо. На шатре, как на голодной собаке, проступили худые ребра.

Сверху, с холма, от стен храма, как из космоса, обозревается огромное пространство. Широкая сизая дуга Ледяной, волнистые, зыбкие леса до горизонта, строчка выбегающего из тайги Поныша, шахматные прямоугольники поселка. Пространство дышит в лицо каким-то по-особенному беспокойным ветром. Снежинки влажно чиркают по скулам. Вздуваются громады облаков, и в них грозно и неподвижно плывет колокольня.

— Градусов! — говорю я. — В общем, вот тебе деньги, и вали в поселок за хлебом. Возьми с собой Чебыкина.

— И Жертву, — добавляет Градусов. — С его рожей нам все продадут.

По доске, приставленной к стенке, мы забираемся в окно. В церкви захламлено, но пол почти везде уцелел. Мы располагаемся. На ржавом листе кровельного железа из щепок и досок я разжигаю костер. Борман из обломков кирпичей строит пирамидки, кладет на них перекладину и вешает котлы. Все тянутся к огню погреться.

— Как-то неудобно в церкви костер жечь, — вдруг говорит Маша, закутавшаяся в спальники и сидящая поодаль.

— Как французы в восемьсот двенадцатом году, — добавляет Овечкин.

— Да по фиг, — говорит Демон.

— Ну, идите на улицу, под снег, — предлагает Борман.

Я молчу. По-моему, господь за этот костер не в обиде. В своей душе я не чувствую какого-то несоответствия истине.

— Вот если отремонтировать тут все, подновить... — хозяйственно вздыхает Борман.

— Наверное, не стоит, — говорю я. — По-моему, так богу понятней.

 

***

 

Когда обед готов, возвращается экспедиция Градусова. Градусов и Чебыкин влезают в окно и спрыгивают на кучу мусора. Потом из-за подоконника появляется голова Тютина, но тут же исчезает. Слышен треск проломившейся доски, жалобный вопль и удар о землю.

— По домам хлеб скупали, — говорит Градусов, протягивая к огню красные лапы. — Давайте жрать быстрее, охота, как из пушки...

Мы обедаем. Сквозь прорехи в крыше на нас падают снежинки.

— Ну что, пойдем церковь зырить? — отобедав, спрашивает Чебыкин.

Все соглашаются. Мы идем зырить церковь.

Над нами — величественный сумрак. В окна клубятся белые облака. Пол усыпан отвалившейся штукатуркой, битым кирпичом, обломками досок, дранкой. Стены понизу обшарпаны и исцарапаны, исписаны матюками, но сверху еще сохранились остатки росписей. Из грязно-синих разводов поднимаются фигуры в длинных одеждах, с книгами и крестами в руках. Сквозь паутину и пыль со стен глядят неожиданно живые, пронзительные, всепонимающие глаза. В дыму от нашего костра лица святых словно оживают, меняют выражение. Взгляды их передвигаются с предмета на предмет, словно они чего-то ищут.

Я рассказываю отцам о символике храма, поясняю, где чего было, показываю фрески — Оранту в конхе, Пантократора в куполе, евангелистов на парусах, Страшный суд.

— Ой!.. — пугается Люська, взглянув вверх в глаза Пантократору.

— Эротично! — восхищается Чебыкин и подбирает с пола кусочек фрески с частью затейливой славянской буквы. — На память, — благоговейно поясняет он.

Мы останавливаемся в шахте колокольни. Перекрытия здесь кое-где рухнули, лестницы хлипко висят на трухлявых балках.

— А что делали на колокольне? — наивно спрашивает Люська.

— Портянки сушили, — мрачно поясняет Овечкин.

— У нас в деревне тоже есть заброшенная церковь, — говорит Тютин, — только нас в нее не пускали, потому что однажды один мальчик залез на колокольню, упал и разбился.

— Я тоже хочу на колокольню! — загорается Люська.

— Гробанешься — сто хирургов по частям не соберут, — отвечает ей Борман.

— Дак чо, если кто поможет, так не гробанусь... Я в санатории в прошлом году на такое дерево влезла, так меня пожарные снимали, вот. Борман, полезли туда, а? Поддержишь меня...

— Да хлыздит он! — кричит Градусов. — Он только пальцем в нос лазить умеет! Митрофанова, давай я тебя стаскаю!

— Ну, идем, Борман, а то я с Градусовым пойду.

— Лезь с этой рыжей шимпанзой, не жалко! — злится Борман.

Градусов, презрительно насвистывая, пробует ногой лестницу.

— А-а, я тоже полезу! — решается Чебыкин.

— Шеф идет первым, — важно предупреждает его Градусов.

Наверное, мне не стоило разрешать этот альпинизм, но я уверен, что ничего не случится. Градусов лезет первым и командует, Люська ойкает и взвизгивает, Чебыкин кряхтит и пихает ее в зад. Мы задираем головы, наблюдая их медленный подъем. Доски скрипят, на нас сыплется труха, в воздухе пылит известка. Последний марш Градусов проползает на брюхе и встает в проеме входа на звонницу.

— Делайте, как я, не каните, — пренебрежительно поясняет он.

Но Люська, застряв на ступеньках, канит:

— Дак чо... Не все же такие смелые и сильные...

Градусов гордо раздувается.

Наконец и Люська, и Чебыкин добираются до порога арки и уползают на площадку, где раньше хозяйничал звонарь.

— Долезли... — с сожалением вздыхает Тютин.

Обратно спускаются наоборот: впереди Чебыкин, который ловит Люську, позади Градусов. Люська цепляется за его гусарскую куртку, как за самую надежную опору. Борман, видя это, плюет и уходит к костру. Градусов, обнаглев, сходит вниз не сгибаясь, с сигаретой в зубах, и держится за кирпичи двумя пальцами.

Отдуваясь, Чебыкин и Люська спрыгивают к нам.

— Там так высоко!.. — с восторгом рассказывает Люська. — И видно все-все-все! Я чуть не упала со страху! Как это Градусов не боялся?

— А мне-то что? — хмыкает со второго этажа Градусов. Он даже не смотрит под ноги. Его мушкетерский сапог промазывает на ступеньку, и Градусов с грохотом кубарем летит по лестнице вниз.

 

***

 

После обеда снегопад наконец прекратился. Когда мы отчаливаем, облака над церковью разжижаются. В них проглядывает мутно-желтое пятно солнца. Нежно золотится одна грань шатра колокольни. Ледяная уносит нас вперед, и увал постепенно загораживает плечом поселок Гранит. Но церковь еще долго виднеется над лесами, пока не превращается в льдинку, в белый язычок огня, и не растворяется в облаках.

Ледяная неспешно, спокойно изгибает перед нами свои протяжные, широкие створы. Отяжелев от обеда, мы сонно лежим на своих рюкзаках и почти не гребем. Зачем? На катамаране по такой реке гребля не даст существенной прибавки скорости. Сейчас уже важно количество ходового времени. Мы плывем то правым бортом вперед, то левым.

Поныш был диким, свирепым, первобытным. Он был словно только что создан природой и брошен на землю, не готовую его принять. Он бурлил, бился в скалы, топил леса, пер напрямик, выворачивал деревья. А Ледяная совершенно иная. Глубокая, спокойная и ровная вода мерно и мощно идет в крепких берегах. Ложе реки емкое, и половодье не переливается за края, смешивая твердь и хляби. Здесь все кажется движущимся по прочному, надежному, многократно себя оправдавшему порядку. На Поныше весна была катастрофой. На Ледяной весна — величественный, издревле ведущийся ритуал. Здесь кажется, что природа раздумывала веками, тщательно подгоняя дерево к дереву, выстраивая и приглаживая горы, прорисовывая линию русла, возводя по берегам скалы. Даже снег здесь лежит картинно — накрахмаленными скатертями полян, дворцовой лепниной еловых лап, яркой чеканкой и тонкой гравировкой кур-жака на рубчатых, грубых, бугристых стенах утесов. На Поныше все было как попало, а здесь — как положено. А может быть, просто в нас отзываются тысячи взглядов, что сотни лет отражали эти створы, берега, леса, утесы.

Подмерзнув, отцы через час поднимаются. Борман, Чебыкин, Градусов и Овечкин берутся за весла. Тютин и Демон предпочитают бездельничать. На них никто не орет, даже Градусов. Люська вообще уснула, уткнувшись головой Маше в бок. Маша, закутавшись в спальники, полулежит на продуктовом мешке. Я привалился к этому мешку с другой стороны. Мне приятно лежать на том же мешке, что и Маша.

— Впереди мост, — вдруг говорит Чебыкин.

— Какой, на фиг, мост?.. — удивляюсь я и приподнимаюсь. — По карте нету тут ни дорог, ни деревень... Медведи его, что ли, построили?..

Впереди действительно мост. Крепкий бревенчатый настил покоится на двух быках-срубах, похожих формой на утюги. Быки доверху засыпаны землей и камнем. Это ледоломы. Их носы обшиты ржавыми листами железа, исцарапанными былыми ледоходами.

— Странный какой-то мост... — негромко замечает Овечкин.

Мост и вправду странный. Прочный, надежный, но — заброшенный. Поверху нанесло земли, и там растут кусты. А увалы по обоим берегам — сплошной ельник. Ни тропки, ни тем более дороги. Мост соединяет два лесных берега, бессмысленный и пугающий.

Нас постепенно втягивает под мост. Проходят мимо массивные ржавые форштевни быков. Над головами проплывает тяжелый настил, из которого свисают бледные веревки корней. Мы, задирая головы, провожаем его глазами.

— Понял! — говорю я. — Это зэки мост строили! Здесь были лагеря. Потом их закрыли. Не стало лагерей — и дороги сделались не нужны, вот и заросли. А мост сохранился.

Отцы, обернувшись, все глядят на заброшенный мост, растянувшийся от ельника до ельника. И у меня самого непонятное ощущение. Мосты — самое доброе изобретение человечества. Они всегда соединяют. А здесь мосту соединять нечего.

Но мост уходит за поворот. Мы плывем дальше. Время идет. Тянутся неторопливые километры. Клонится к вечеру день.

 

***

 

На правом берегу мы видим просторную белую луговину. Это покос. Сбоку притулился вагончик косарей. Над его крышей вьется тонкий дымок. На берегу лежит лодка с запрокинутым мотором.

Когда мы проплываем мимо, из вагончика выбираются два мужика.

— Туристы!.. — орут они и машут руками. — Плыви сюда!..

— Чего им надо? — недоверчиво спрашивает Борман.

— Может, помощь какая нужна?.. — щурясь, предполагает Чебыкин.

— А вдруг они нас убьют? — пугается Люська.

— Они-то? — хмыкает Градусов. — Отоварим по мозгам, и все дела.

— Давайте причалим, — решаю я. — Мало ли что.

Мы дружно гребем к берегу. Мужики поджидают нас, приплясывая от нетерпения. Когда мы выезжаем на мелководье, один из них, который в болотных сапогах, забегает в воду, хватает нашу чалку и мощно выволакивает нас носом на землю. Только тут я замечаю, что они вовсе не приплясывают от нетерпения, а качаются, вдребезги пьяные. Все это начинает мне резко не нравиться.

— Пацаны, давно плывете? — радостно спрашивает тот, что с чалкой.

— Это... третий день... — неохотно отвечает Борман.

— Водку-то уже всю выпили, а?

— Не всю... — мямлит Борман. — Мы не пьем... Мы с учителем...

Я мысленно плюю с досады. За язык, что ли, тянут Бормана — болтать про водку-то? Градусов вертит пальцем у виска.

— Пацаны, выручите, дайте бутылку, — прочувственно просит мужик, не выпуская чалки. — Вас вон сколько, от одной не убудет... Не гнать же нам за бутылкой в Гранит за двадцать километров!..

— Нету у нас водки, дядя! — кричу я. — Не видишь — дети!

— А ты заткнись, не с тобой базар! Короче, распрягайтесь, парни!

— У нас эта... таможня! — хохочет второй. — Кто мимо плывет — пол-литра. Вы, туристы, тут костры жжете на покосах — мы ж ничего!..

Борман и Чебыкин подавленно молчат.

— Кончай, дядя! — снова кричу я. — Бросай веревку, отплываем!

— Вот вы, блин, какие! — свирипеет первый. — Мы с ними, Санек, по-хорошему, а они вот как!.. Ну, сопляки, щас все мешки ваши перерою и все заберу, да еще в рыло дам, чтоб знали!..

Мужик изо всех сил тянет катамаран на берег.

— Да плюнь ты, Толян, на этих козлов, — машет рукой Санек.

— Не могу я, Санек, когда такие молодые — и уже такие гаденыши!

Я смотрю на Градусова. Градусов, сузив глаза, кивает. Я беру топор и лезу по катамарану вперед. За мной с веслом ползет Градусов.

— На меня?! С топором?! — звереет Толян. — Да я щас всех урою!..

Санек быстро хватает Толяна сзади и отнимает у него веревку.

— Хрен с ними, — увещевает он. — Видишь — пацаны, как твой Димка...

— Да мне хоть кто!.. — орет, вырываясь, Толян.

Я бросаю веревку Градусову, слезаю и спихиваю катамаран на воду.

— Гребите живо! — командую я, падая животом на каркас.

Отцы мощным толчком уводят катамаран на реку и дружно гребут. Мы уплываем. Все молчат. На душе мерзко.

 

***

 

Но едва мы заплываем за поворот, сзади нарастает надсадный треск моторки. На воде общение с этими гранитными ублюдками может кончиться для нас утопленниками. Здесь они нас сильнее.

— Всем надеть спасжилеты! — командую я. — Маша, быстро вылезай из спальника! Всем провериться, чтобы, если что, ничем ни за что не зацепиться и сразу всплыть! Гребем к берегу изо всех сил!

— Вы что, Виктор Сергеевич?.. — плачуще говорит побелевшая Люська.

— Географ, мы с тобой, — добавляет Овечкин.

Моторка догоняет нас и глушит двигатель. На моторе сидит Толян. Он издалека кричит:

— Пацаны, не тронем!.. Разговор есть!..

Моторка мягко утыкается носом в гондолу моего борта. Санек, перегнувшись, хватается за наш каркас.

— Пацаны, ну давайте как мужики разберемся! — убедительно говорит Толян. — Вон у вас девки какие красивые, чего вы струсили-то? Ну давайте я куплю у вас водку! Не жалко денег! Сколько просите?

— Да забей ты болт на них, — уговаривает Санек. — Поплыли дальше! Есть у меня на Долгом Лугу заначка! Что, час не дотерпишь?

— Отвали, дядя, — говорю я Толяну. — Ничего не дадим.

— Ты вообще заглохни, к-козел!.. — орет Толян.

Наклонившись, он зачерпывает ладонью воды и плещет мне в лицо.

Вода обжигает меня, как расплавленный металл. Это при всех. Это при Маше. Бешенство тупо бьет меня в виски. Но я чувствую, как Градусов хватает меня за штормовку на локте. Ладно. Я поднимаю руку и молча утираюсь. Стерпеть такое — это как... Но я терплю.

— Ну продайте, п-падлы!..

Отцы молчат. Толян матерится и дергает за шнур мотора. Мотор взревывает. Из пенного буруна подо мною летят обрывки капрона и резины. С пушечным выстрелом гондола лопается. Каркас моим углом рушится в воду. Люська визжит. Маша и Тютин, как кузнечики, перескакивают на другую гондолу. Я уже из воды перепрыгиваю через Градусова и падаю на Люську.

Отлетев, моторка ложится на скулу и по дуге разворачивается к нам обратно. Толян правит на вторую гондолу. Расчет прост — пропороть ее винтом и утопить нас окончательно.

— Весла выставляйте!.. — ору я, цепляясь за Люськины плечи.

Наш катамаран со всех сторон ощетинивается веслами, как фаланга — копьями. Удар лопастью по рылу — это серьезно. Моторка отворачивает и проносится мимо. Весла опускаются. Однако сзади моторка снова делает разворот и опять мчится на нас. Весла снова дружно поднимаются. Моторка облетает нас стороной. Толян что-то беззвучно кричит. Моторка уносится дальше и исчезает за поворотом.

Катамаран раскачивается на волнах, едва держась на плаву. Счастье, что у нас четыре гондолы, а не две. Иначе бы мы все давно уже барахтались в воде. Пустая гондола тряпкой полощется под каркасом, который моим углом погрузился чуть ли не на полметра.

— Гребем к берегу! — вставая, командую я. — К левому!..

— Айда к правому! — хрипит Градусов. — Вернемся к их вагончику и разнесем там все вдребезги!..

— К левому! — повторяю я. — Вон к той поляне!

 

***

 

... Стоя по пояс в воде, я отвязываю от катамарана наши вещи.

— Борман, чего не командуешь, бивень? — орет Градусов. — Схватились все за свое барахло!.. А лагерь кто ставить будет?

Солнце висит уже над елками. Борман бросает свой рюкзак.

— Девчонки, разбирайте продукты! Мокрые надо высушить, — распоряжается он. — Деменев, Тютин — за дровами! Остальные...

— Куда их за дровами? — разоряется Градусов. — Они тебе к утру вичку принесут! На чем сушиться будем? На свечке? Дрова рвать я сам пойду! Чеба, Овчин, по-пырому за мной!..

Выбивая фонтаны из раструбов своих мушкетерских сапог, Градусов, махая топором, топает в лес. Овечкин и Чебыкин бегут за ним.

К сумеркам наш лагерь готов. Стоит палатка, горит огромный костер, варятся в котле рожки. Отцы сушат продукты и шмотки. Я в стороне в одиночку чиню разорванную гондолу. Я отказался от всякой помощи, заявив, что помощники только напортачат.

Я по-прежнему мокрый. Я на четвереньках ползаю по снегу то за резиной, то за клеем, то за ножницами. Губы мои в ожогах от прилипших сигарет. Я курю так, словно хочу выдымить из себя душу, чтобы не было стыдно. Мое лицо все еще пылает от брошенной в него воды. От костра ко мне идет Маша, тихо присаживается рядом на корточки и смотрит на мои трясущиеся пальцы в оранжевой слизи клея.

— Может быть, вам все-таки нужна помощь, Виктор Сергеевич?

Я смотрю на Машу сквозь дым сигареты. Маша смотрит на мои пальцы и не поднимает глаз. Я чувствую, что она поняла, как мне сейчас хреново. Как мне холодно, тоскливо и унизительно от бессилия. Я чувствую, что Маша хочет снять с меня хотя бы ту боль, которая кривым гвоздем засела во мне после нашей вчерашней встречи в затопленном лесу. Но сейчас я так испсиховался и устал, что мне безразличны все благие побуждения Маши.

— Я же сказал, мне помощь не нужна, — отвечаю я. — Не мешай. Уйди.

Маша встает и уходит. Я доклеиваю заплату и протекторы один. Потом я тоже встаю, иду к костру, молча сдвигаю с бревна Чебыкина, сажусь и протягиваю к огню замерзшие руки со склеенными пальцами. Воцаряется тяжелая, виноватая тишина. И тут в нее всверливается басовитое жужжание лодочного мотора.

— А может, это не те?.. — умоляюще предполагает Люська.

— Кому же еще быть, кроме них? — угрюмо говорит Борман.

— Спирт выпили и возвращаются, — убито добавляет Овечкин.

— А если спрятаться, костер затушить?.. — паникует Тютин.

— Сиди, не дергайся! — рычит Градусов.

Моторка выползает из-за кустов. На середине реки она выглядит маленькой, как перочинный ножик. Поравнявшись с нами, Санек, который по-прежнему лежит на носу, машет Толяну рукой на берег.

— Заметили!.. — охает Люська, растопырив глаза.

Толян резко перекладывает руль.

«На этот раз я его убью», — тяжело думаю я.

И вдруг происходит чудо. От резкого поворота, от удара течения в борт, моторка круто, в секунду, переворачивается. На миг в воротнике пены мелькает ее просмоленное днище. И все — река пуста, словно кто-то смахнул с нее лодку невидимой рукой.

— Уто... — потрясенно шепчет Люська.

Но тут из воды, как черные мячики, выныривают две головы. Бешеными саженками Толян и Санек гребут к нашему берегу.

— Надо помочь!.. Ведь утонут же!.. Катамаран спустить!.. — не отрывая глаз от плывущих, хватает меня за рукав Маша.

— Спущен уже наш катамаран, — отвечаю я.

Мужики добираются до мелководья и, кашляя, отплевываясь, руками отбрасывая воду, рвутся к берегу. Дрожащие, синие, мокрые, они появляются на поляне и кидаются к костру. Отцы молча расступаются, давая им место. Я сижу там, где сидел. Мужики хрипят, с них льет.

— Согреться... — выдавливает из себя Санек.

Отцы молча наблюдают, как мужики тянут к огню руки, а потом по одному начинают уходить, словно от колодца, в который плюнули. Остаются только Градусов и любопытный Тютин, который, вытягивая шею, прячется за моей спиной. Санек поднимает голову и обводит поляну взглядом. С бровей его свисают сосульки волос. Я сижу.

— Земляки... Вы это... Простите нас... Ну, пьяные были...

В ответ ему — все то же молчание.

— Дайте водки... — вдруг просит Санек. — Загнемся же с холода.

Бутылки у всех на виду лежат в распотрошенном продуктовом мешке.

— Нету водки, — в тишине отвечаю я.

— Начальник, будь человеком...

— Нету водки, — повторяю я. — И вас чтобы через пять минут здесь не было.

Санек смотрит на меня побелевшими глазами. С такими глазами вцепляются в горло. Но мне не страшно. Я хочу драки.

Однако Санек ломает себя.

— Дай хоть у костра посидеть до рассвета, — просит он.

— Четыре минуты.

— Ну дай хоть спичек сухих... — придушенно говорит Санек.

Я молчу, глядя на часы. Я не хочу мстить этим мужикам. Я не хочу причинять им зло. Но я не хочу делать для них ни капли добра.

— Три минуты.

Толян, обхватив голову руками, начинает тихо и тонко материться, доводя себя до отчаяния, чтобы набраться сил. Я жду. Толян замолкает.

— Время, — говорю я.

Санек еще немного сидит, потом медленно поднимается и за плечо поднимает Толяна. Оба они, сгорбившись, уходят через снег, чавкая сапогами. Уже на опушке Толян оборачивается.

— Ну, щенки, ждите гостей!.. — орет он. — Не жить вам, падлы!..

Ему никто не отвечает. Мужики скрываются в лесу.

 

***

 

Отцы к костру не подходят.

— Рожки уже в кашу раскисли, — говорю я.

Ужинаем без разговоров, быстро. Я так и не встаю с бревна, будто приколочен к нему. Меня избегают. Только кто-то — я не заметил кто — ставит передо мной, как перед собакой, мою миску.

— Надо караулить ночью, — глухо говорит Борман. — Вдруг вернутся...

— Не майтесь дурью! — зло отвечаю я. — Идите спать!

Отцы угрюмо уходят в палатку, а я остаюсь. Я слышу, как в палатке что-то тихо и жалобно говорит Люська, как ноет Тютин.

— Ложитесь, не каните! — бурчит Градусов. — Он уснет, мы с Чебой вылезем дежурить!..

А я сижу и вспоминаю прошедший день: снегопад над затопленной просекой, Поныш в белых берегах, широкую дорогу Ледяной, храм на взгорье, заброшенный мост, три встречи с гранитными мужиками — на их берегу, на реке и на нашем. Но все, о чем я вспоминаю, так или иначе восходит к Маше. Шаг за шагом она уходила от меня сегодня. Я был досаден ей утром, когда она болела. Я показался ей лживым, когда рассказывал отцам про фрески, а сам жег в церкви костер. Я был унижен, когда мне в лицо бросали воду. Наконец, я был страшен, когда готов был затеять целое побоище ради бутылки водки.

Я достаю эту бутылку и пью. Зря, что ли, я ее отстоял?..

... Но ведь Маша уже приросла ко мне. Ее нельзя оторвать от меня без крови. И я уже совсем не верю в то, что когда-то казалось мне решенным делом, — будто Маша все равно будет моей. Она от меня все дальше, дальше, дальше... А я не могу без нее. Но она слишком маленькая. А я слишком старый. Да, я не хочу ее любить. Я знаю, что это добром не кончится. Но мне не нужно добро, и мне не нужно зло — мне нужна только Маша.

В палатке тихо. Все уснули. Я даже вижу, как они спят. Борман спит солидно. Он покровительственно предоставил Люське руку. Но Люська все равно сползла с нее, свернулась кренделем и успокоенно уткнулась носом Борману в бок. Тютин спит на спине, спит нервно, вздрагивая, раскрыв рот и подняв брови. А Маша спит тяжело, глубоко, отрешенно. Овечкин обнимает ее, сам не очень веря своему счастью. Безмятежно дрыхнет Демон. Он выгреб из-под кого-нибудь мешок себе под голову и забросил на кого-нибудь свои ноги. Строго спят Градусов и Чебыкин. Они и во сне верят, что перехитрили меня и вовсе не спят, а только притворяются.

Я пью водку. Я гляжу по сторонам — бессильно и отчаянно. Яркая, обнаженная луна горит над утесом дальнего берега. Утес похож на застывший водопад. Черная стремнина Ледяной несет над собою холод. По берегу белеет снег. За кронами сосен празднично светятся высокие дворцы созвездий. Издалека тлеют города галактик. И я безответно-глухо люблю Машу, люблю этот мир, эту реку, люблю небо, луну и звезды, люблю эту землю, которая дышит прошедшими веками и народами, люблю эту бессмертную горечь долгих и трудных верст.

 

Четвертый день

 

За ночь я выпил всю бутылку, но от холода даже не окосел. Гранитные мужики не возвращались. В общем-то, я и не думал, что они вернутся, и сидел совсем не ради них. Я совершенно продрог у погасшего костра и поднимаюсь с бревна, скрипя заржавевшими суставами, как Железный Дровосек. Одежда стоит на мне коробом. Руки, ноги, плечи, уши и даже зад — как протезы. Я делаю неуверенные шаги, раскачиваясь, как на костылях. В жилах трогается кровь, словно река в ледоход. Я приступаю к делам.

Голубой рассвет растекается в полном беззвучии. За ночь стужа дочиста вылизала тонкое полотно снега на поляне. Узоры изморози. Кружевной куржак. Сосновые иглы в инее. В мире ни малейшего движения. Даже река задохнулась в холоде. Мир замер. Это — моментальная фотография зимы. На память — до нескорой встречи. И я понимаю, что вижу последний хрупкий миг, отделяющий землю от весны и тепла.

Я поднимаю высокий костер, встаю через него и блаженно отогреваюсь. Потом отмываю и вешаю котлы, иду за дровами, упихиваю гондолу в чехол, накачиваю ее, привязываю, спускаю катамаран на воду, сыплю в котел крупу...

Мысли мои оттаивают и текут тем же руслом, что и вчера, — Маша, Маша, Маша... Но утро вечера мудренее. Моя душа уже не горит сплошь болью, как накануне. От той боли лишь длинная кровавая полоса. Я уже знаю, где я порезался, а где цел. Боль нашла свое место.

Я занимаюсь простыми, мудрыми и вечными делами — латаю свой корабль, поддерживаю огонь, готовлю пищу. Мир ясный и яркий: синее небо, белый снег, черные угли, алый огонь, оплетающий котлы, и желтая пшенная каша. Это все, что у меня есть. Но этого никто у меня не отнимет. Никакая женщина, будь она хоть тридесять прекрасна. Пусть что угодно, но только не любовь. Я хочу веры в мир и в то, что я делаю. Я хочу твердо стоять на ногах, не желать ничего более и не ждать неизбежного удара в спину.

Отцы к завтраку вылезают из палатки помятые, как фантики из урны. Они хмуро поглядывают на меня, не зная, чего от меня ждать. Рассматривая их сумрачные физиономии, я прикидываю в уме, каким они ожидали меня увидеть. Тютин — мертвым. Демон — пьяным. Маша — каким угодно, но непотребным. Люська — каким угодно, но все сделавшим правильно. Градусов с Чебыкиным небось рассчитывали, что я буду весь в крови, а две туши гранитных мужиков будут жариться на вертеле. Овечкин, наверное, вообще обо мне ничего не думал, а Борман все угадал точно.

— Ты что, всю ночь караулил? — злобно спрашивает Градусов.

Ему досадно, что вчера с Чебыкиным они перехитрили сами себя.

— Можно было и по очереди дежурить, — замечает Маша. — Зачем такое геройство?

— А где еще один флакон? — задает самый щекотливый вопрос Борман.

Я хлопаю себя по животу.

— Ни одного хорошего дела не можете сделать без выпивки, — тихо говорит Маша и опускает глаза, словно ей стыдно.

— Дак чо, — возражает Люська. — Ему же холодно было... Страшно.

 

***

 

После завтрака Борман куда-то уходит, и командовать некому.

— Жертва, скачи котлы драить! — тут же распоряжается Градусов.

— А почему я, а не Чеба? Он тоже дежурный!

— Потому, что ты струбец, понял? Чеба, пошли чум сворачивать!

Мы начинаем сворачивать палатку. Градусов залезает внутрь и выбрасывает оттуда вещи, потом шест. Шатер парашютом опускается, накрывая Градусова. Из леса выходит Борман. Мы с Овечкиным сворачиваем гремящий от холода тент. И тут с реки доносится Люськин истошный вопль:

— Катамаран уплыл!..

На миг нас всех парализует. Маша, сидящая у костра, приподнимается и вытягивается в струнку, глядя на реку. Демон, лежащий рядом, обеспокоенно разгоняет ладонью перед лицом дым сигареты. Потом мы дружно срываемся и мчимся на берег. Градусов бьется в палатке в поисках выхода, как рыба в сети.

По реке медленно плывет наш катамаран. За ним в воде хвостом тащится чалка. Посреди катамарана, как посреди эшафота, на коленях стоит Тютин, прижимая к груди котелок. Он залез мыть котлы на катамаран, и, пока возился, катамаран тихо сполз с отмели и поплыл сам по себе. Люська, как провожающая за подножкой вагона, бежит за катамараном вдоль кромки реки, зажав рот ладонями и вытаращившись на Тютина, как на покойника, который секунду назад был жив, хрустел сухарями и даже не помышлял о внезапной гибели.

Борман первым вылетает к воде и мечется по берегу.

— Хватай чалку!.. — ору я ему.

Борман суетливо забегает в сапогах в воду и тянется за веревкой, но не дотягивается какие-то три вершка. Он беспомощно оборачивается и говорит:

— Глубже не могу зайти!.. Сапоги зальет!.. Последние сухие носки остались!..

— Котелком греби!.. — кричит Тютину Овечкин.

Тютин торопливо и бестолково гребет котелком. Катамаран начинает вращаться вокруг своей оси и отходит от берега еще дальше.

— Надо за ним плыть! — решается Чебыкин.

— С дор-роги!!! — слышится сзади рев Градусова. Мы шарахаемся в разные стороны. Между нами, напяливая спасжилет, с веслом в руке пролетает Градусов и бухается в воду. Люська визжит. Градусов, взбивая фонтаны брызг, с пушечным гулом колотит сапогами и рукой. Красный спасжилет и рыжая шевелюра добираются до катамарана. Забросив весло, Градусов вываливается на каркас.

Первым делом он отвешивает Тютину пинка. Тютин воет, закрываясь котелком. Схватив весло, Градусов пятью гребками утыкает катамаран в берег. Чебыкин цапает чалку. Градусов спрыгивает на землю и злобно топает к костру. На ходу он сдирает с себя спасжилет, куртку, свитер и все это шваркает себе под ноги.

— Обсушился, блин!.. — разоряется он. — Зашиб-бись!.. Аж вспотел, как припекло!.. Бивни!..

Люська виновато трусит за Градусовым, подбирая его шмотки.

— Ну дак чо... — бормочет она.

Градусов вдруг останавливается и утыкает палец в Бормана:

— Сапоги ему промочить жаль! До Перми бы в них и чапал, е