ОДНАЖДЫ РОЖДЕННЫЙ В СВОБОДЕ

 

На следующее утро армейский оркестр и тысяча пехотинцев из форта Беннингс с траурными лентами, развевающимися на полковом знамени, сопровождали катафалк, ехавший по извилистой проселочной улице Уорм‑Спрингса между рядами десантников в касках. Позади в открытом автомобиле двигались по грунту из красной глины Элеонора с Фалой в ногах. Пациенты в Джорджиа‑Холл, в инвалидных креслах, помахивали руками, прощаясь с товарищем, который председательствовал на их застольях в Дни благодарения и плавал вместе с ними в бассейне, наполненном теплой целебной водой из источников. Грэхэм Джексон ждал президента на пикник, чтобы сыграть ему на аккордеоне любимые мелодии.

Он выступил из‑за колонн портика, лицо искажено гримасой боли и недоверия.

— Едет домой...

Процессия под непрекращающуюся безысходную барабанную дробь свернула к маленькой железнодорожной станции. В окно последнего вагона президентского поезда подали тяжелый, покрытый звездно‑полосатым флагом гроб. Там его поместили на ящик из сосновых досок так низко, что в окнах виднелась только верхушка гроба. Четверо военнослужащих остались на страже. Поезд незаметно тронулся в путь и поехал, набирая скорость, по железнодорожной ветке на Атланту.

Элеонора Рузвельт находилась в просторном президентском вагоне для отдыха. Днем раньше, когда из Уорм‑Спрингса сообщили, что с мужем случился обморок, она была в Белом доме. Адмирал Макинтайр посоветовал ей не беспокоить людей тревожными заявлениями. Она так и поступила, следуя своему непоколебимому чувству долга, но вскоре ее вызвали в Белый дом, где сообщили о смерти мужа. Она отправилась на юг с Эрли и Макинтайром, успела только спросить Гарри Трумэна:

— Что мы можем сделать для вас?

Послала также телеграммы четырем сыновьям с текстом: «Он выполнил свой долг до конца так, как ожидал выполнения долга от вас».

Когда поезд продвигался по холмистой местности Джорджии — штата, который Рузвельт называл своим приемным сыном, — мир стремился приспособиться к жизни без президента. Почти повсюду первая реакция на его смерть — шок, недоверие, горе, страх. Теперь наступило время для ее осмысления. Авторы редакторских колонок пытались наперебой схватить основное в этом человеке, уловить значение его деятельности, определить масштаб утраты.

Это было нелегко. Даже те, кто знал Рузвельта лучше других, считали его деятелем необыкновенно сложным и почти непостижимым. Расходились в мнениях даже по такому простому вопросу, как его поведение в отношении своих приятелей. Как и все люди, он был великодушен и одновременно требователен, но именно в нем сочетание этих двух качеств ставило в тупик. Даже теперь друзья Эла Смита помнили, как Рузвельт, подружившийся с ним в годы войны, стремился взять под свое поручительство небоскреб Эмпайр, хотя «удачливый воин» яростно критиковал «новый курс». Однако Генри Люсу, который относился к президенту более корректно, Белый дом неожиданно и без оснований отказал в поездке на Тихоокеанский театр войны. Он возненавидел за это президента до конца своих дней. Президент умел ладить со всеми, кто его интересовал, — от Сталина, Макартура и Хью Лонга до простого человека с улицы. Обитатели Уорм‑Спрингса помнили время, когда он, разъезжая по городу в своем маленьком автомобиле, остановился и подозвал жестом негра, проходившего мимо; «цветной был напуган, волочил непослушные ноги и все такое... Но затем оперся на поверхность автомобиля президента, стал размахивать руками, будто говорит с каким‑нибудь знакомым». А такие непохожие люди, как Джим Фарли и Дин Ачесон, ощущали в общении с ним некоторую снисходительность по отношению к себе. По словам Ачесона, поведение президента во многом напоминало поведение европейских монархов.

К югу от Гейнсвила, штат Джорджия, негритянки, работавшие на хлопковом поле, увидели проходивший поезд, встали на колени и склонились в молитве. Человечность президента бросалась в глаза, но иногда его обаяние переходило в кокетство и претенциозность. Маршал британских Королевских ВВС сэр Уильям Шолто Дуглас вспоминает, как Рузвельт встретил его лекцией по шотландской истории и достижениям семьи Дуглас, как он поведал, что его бабушка шотландского происхождения, и т. д. и т. п. Дуглас заметил в манерах президента нечто неопределенное, почувствовал какую‑то театральность — и все же был тронут до слез. Он признавался позднее, что Рузвельт почти приручил его. Джесси Джоунс, только что выведенный из состава администрации, заявил репортеру, что президент — лицемерный и слабохарактерный человек, но «этого парня нельзя не любить».

При всех своих демократических манерах Рузвельт проявлял необыкновенный интерес к личностям и поступкам монархов и аристократов. Признавался приятелю, как это ни неправдоподобно, что после Первой мировой войны, будучи в Англии, оскорбился, не получив приглашения посетить Букингемский дворец. С другой стороны, любопытно, что он позволял Адольфу Берле называть себя во время приватных бесед «цезарем». Берле, которого всегда поражали парадоксы власти, так обращался к президенту вскоре после его прибытия с Ялтинской конференции. То ли президент испытывал от такого обращения удовлетворение, перевешивающее риск, что узнают враги и предадут это огласке, то ли терпел шутливое обращение Берле потому, что его забавляла мысль, как поступят его враги, когда узнают об этом.

 

Наступил вечер. Траурный поезд — во всех вагонах, кроме последнего, выключен свет — медленно лавировал в предгорье Каролины. Из окна последнего вагона пробивался тусклый полусвет. Созерцая из окна местность, которую так любил покойный супруг, Элеонора Рузвельт замечала посерьезневшие лица людей на вокзалах и полустанках. Поезд прибудет в Вашингтон в день, когда исполнится 80 лет со дня рокового покушения на Линкольна. Элеонора вспомнила поэму Миларда Лэмпелла «Одинокий поезд»:

 

Одинокий поезд тащится по одной колее,

Семь вагонов закрашены в черный цвет...

Медленный поезд, безмолвный поезд

Снова везет домой Линкольна...

 

Поезд петлял в разные стороны, но все время возвращался на северное направление. Возможно, разгадка характера Рузвельта таилась в его родном доме. Уильям Джеймс, заимствуя идею кардинала Ньюмэна, говорил о «единожды рожденных» людях, которые легко усваивали идеи своего времени, и «мятущихся», «не согласных с собой», которые перерождались, усваивали другие идеи. Рузвельт был «единожды рожденным». Его индивидуальность сформировалась в атмосфере крепкой, гармоничной семьи. Он спокойно и уверенно перемещался из уютного семейного уголка, где был для родителей единственным обожаемым чадом, в более просторный, но в равной степени дружелюбный мир Гайд‑Парка, Гротона и Гарварда. Пусть его признания в любви к родному дому в Гайд‑Парке не отражали в достаточной степени особенности его характера, но привычка во все время президентства выражать политические действия и программы в понятиях домашней, семейной жизни вполне передавала его образ мышления. Речь идет о его ссылках на политику добрососедства, «Большую четверку» констеблей или полицейских, «садовый шланг» в связи с разъяснением ленд‑лиза. Он говорил, что новые учреждения, такие, как Объединенные Нации, должны учиться ходить, подобно младенцу, прежде чем наберут силу. Не раз сравнивал руководителей государств, собравшихся за одним столом, с членами одной семьи или с добрыми соседями. По крайней мере один раз говорил, что лучший способ сохранить мир в семье (это касалось де Голля и других французов) — держать членов семьи порознь друг от друга.

С уверенностью сформировавшейся, цельной личности Рузвельт перешагнул из студенческих лет Гротона и Гарварда в десятилетие административных склок, когда президентом был Теодор Рузвельт. Эта уверенность помогала ему ориентироваться в политической жизни долины Гудзона, а также в реформистской, прекраснодушной атмосфере президентства Вильсона. Благодаря этой уверенности, порой граничившей с высокомерием, он одолел своих внутренних врагов в 30‑х годах, причем сделал это без личной неприязни к Хью Лонгу, Картеру Глассу, Норману Томасу, Элу Смиту или Уилки Уэнделлу. Он приберег эту неприязнь к деятелям собственного социального круга, таким, как Гамилтон Фиш, которые, как он полагал, предавали его, — как, впрочем, по их мнению, предателем был Рузвельт.

Он воспринял идеи свободы без демонической страсти правоверного, который обращается к вере и в конце концов становится ее рабом, но с раскованным сознанием человека, который вырабатывает свои политические убеждения постепенно, заимствует идеи у мыслителей и политических лидеров современности, корректируя свои идеалы по мере приобретения опыта и изменения условий жизни. Вот почему он мог, когда необходимо, подняться над идеологическими пристрастиями. Он побеждал своих врагов не только потому, что был умнее и искуснее их в политическом маневрировании, но также потому, что стоял на более высоком проповедническом и моральном уровне. Только чрезвычайно убежденный человек мог тратить столько времени, сколько Рузвельт, на проповеди старомодных идеалов семьи и школы; золотого правила и десяти заповедей в интерпретации Эндикота Пибоди; сентенций свободы Вильсона и Эла Смита; «простых норм человеческого поведения, к которым мы всегда обращаемся», как выражался Рузвельт в 1932 году. Столь же убежденным он был в правоте целей, которые преследовал, даже прибегая к макиавеллистским средствам их достижения. Его моральная убежденность служила эффективным оружием в политической борьбе. Он использовал лисьи уловки на службе львиным целям.

Жителям Северной Вирджинии и Вашингтона казалось, что такой прекрасной весны еще не было. В субботу 14 апреля буйно цвели сирень и азалии. Траурный поезд миновал рощи деревьев, усеянные кустами кизила, пересек Потомак и прибыл на вокзал Юнион. На вокзальной площади, как бывало прежде, собрались тысячи людей. В последний вагон вошли Анна, Эллиотт и его жена. За ними последовали президент Трумэн и министры администрации. Затем тронулась в путь процессия военных — бронетехника, пехота на грузовиках, оркестр морской пехоты, батальон курсантов военно‑морского училища в Аннаполисе, оркестр флота, рекруты женских вспомогательных служб армии, флота и ВВС, морские пехотинцы — женщины. За ними двигался лафет, задрапированный черной материей, на котором помещен гроб. Лафет тянула упряжка из шести белых лошадей, седьмая двигалась в качестве запасной. В небе с шумом проносились бомбардировщики.

«Процессия была чрезвычайно простой и двигалась слишком торжественно, чтобы выжать слезы, — писал Уильям С. Уайт, — хотя в разных местах попадались плачущие зрители. Это шествие, при всей скромности военного ритуала, отличалось отнюдь не этим или тысячами флагов, висевших повсюду без малейшего колыхания, но массовым проявлением молчаливой молитвенной скорби».

Перед Белым домом гроб под мелодию национального гимна сняли с лафета и понесли по ступеням лестницы наверх. Затем повезли на каталке по длинному красному ковру в восточную комнату. Стены комнаты, в которой когда‑то лежало тело Линкольна, были украшены лилиями. В этой и соседней, Голубой комнате толпой стояли президент, министры, судьи Верховного суда, профсоюзные лидеры, дипломаты, политики, главы различных ведомств. Ближе к концу заупокойной молитвы епископ Дан сделал паузу и процитировал затем фрагмент проповеди во время первой инаугурации Рузвельта в качестве президента: «Позвольте мне еще раз выразить свое твердое убеждение, что нам следует бояться лишь самого страха...».

Элеонора Рузвельт поднялась и вышла из комнаты. За ней последовали другие. Элеонора поднималась в комнату Анны с горьким чувством обиды. От родственника в Уорм‑Спрингсе она узнала о визитах к мужу Люси Рутерферд. Узнала, что Люси присутствовала во время смерти мужа. Должно быть, дочери известно обо всем этом. Почему она ей ничего не сообщила? Между матерью и дочерью произошло бурное объяснение. Затем Элеонора Рузвельт по привычке взяла себя в руки. Вернулась в восточную комнату, попросила открыть крышку гроба, чтобы положить в него цветы. После этого гроб закрыли навсегда. Поздно вечером похоронный кортеж вернулся на вокзал Юнион. Толпы людей все еще стояли на тротуарах. Перед самой полуночью президентский поезд покинул станцию. В семнадцати его вагонах ехали официальные лица и политики.