Языков Николай Михайлович (1803-1846).

«Из всех поэтов времени Пушкина более всех отделился Языков, – писал Н. В. Гоголь. – С появлением первых стихов его всем послышалась новая лира, разгул и буйство сил, удаль всякого выраженья, свет молодого восторга и язык, который в такой силе, совершенстве и строгой подчиненности господину еще не являлся дотоле ни в ком. Имя Языков пришлось ему недаром. Владеет он языком, как араб диким конем своим, и еще как бы хвастается своей властью. Откуда ни начнет период, с головы ли, с хвоста, он выведет его картинно, заключит и замкнет так, что остановишься пораженный. Все, что выражает силу молодости, не расслабленной, но могучей, полной будущего, стало вдруг предметом стихов его. Так и брызжет юношеская свежесть ото всего, к чему он ни прикоснется. ‹…› Все, что вызывает в юноше отвагу, – море, волны, буря, пиры и сдвинутые чаши, братский союз на дело, твердая как кремень вера в будущее, готовность ратовать за отчизну, – выражается у него с силой неестественной. Когда появились его стихи отдельной книгой, Пушкин сказал с досадой: «Зачем он назвал их: „Стихотворения Языкова!“ Их бы следовало назвать просто: „хмель“! Человек с обыкновенными силами ничего не сделает подобного; тут потребно буйство сил». Живо помню восторг его в то время, когда прочитал он стихотворение Языкова к Давыдову, напечатанное в журнале. В первый раз увидел я тогда слезы на лице Пушкина (Пушкин никогда не плакал; он сам о себе сказал в послании к Овидию: „Суровый славянин, я слез не проливал, но понимаю их“). Я помню те строфы, которые произвели у него слезы: первая, где поэт, обращаясь к России, которую уже было признали бессильною и немощной, взывает так:

Чу! труба продребезжала!

Русь! тебе надменный зов!

Вспомяни ж, как ты встречала

Все нашествия врагов!

Созови от стран далеких

Ты своих богатырей,

степей, с равнин широких,

С рек великих, с гор высоких,

От осьми твоих морей!

И потом строфа, где описывается неслыханное самопожертвование, – предать огню собственную столицу со всем, что ни есть в ней священного для всей земли:

Пламень в небо упирая,

Лют пожар в Москве ревет.

Златоглавая, святая,

Ты ли гибнешь? Русь, вперед!

Громче буря истребленья,

Крепче смелый ей отпор!

Это жертвенник спасенья,

Это пламя очищенья,

Это Фениксов костер!

У кого не брызнут слезы после таких строф? Стихи его точно разымчивый хмель; но в хмеле слышна сила высшая, заставляющая его подыматься кверху. У него студентские пирушки не из бражничества и пьянства, но от радости, что есть мочь в руке и поприще впереди, что понесутся они, студенты,

На благородное служенье

Во славу чести и добра».

«Пафос поэзии Языкова, – утверждает исследователь поэтов пушкинской поры В. И. Коровин, – пафос романтической свободы личности, которая верила в достижение этой свободы, а потому радостно и даже порой бездумно, всем существом принимала жизнь. Языков радовался жизни, ее кипению, ее безграничным и многообразным проявлениям не потому, что такой взгляд был обусловлен исключительно его политическими, философскими мотивами, а безоглядно.

Он не анализировал, не пытался понять и выразить в стихах внутренние причины своего жизнелюбивого миросозерцания. В его лирике непосредственно заговорила природа человека как свободного и суверенного существа. И это чувство свободы в первую очередь касалось его, Языкова, личности и ближайшего к нему окружения – родных, друзей, женщин».

Однако истоки такой свободы не только в кризисе феодальной системы, как полагает исследователь, но и во взлете самосознания юной нации, одержавшей победу в Отечественной войне. На волне живоносного единства русских людей перед лицом общей опасности как раз и возникло это чувство абсолютной свободы и легкого дыхания. За всем личным, интимным, бытовым стоял у Языкова величественный образ богатырской России, частью которой он себя ощущал и как человек, и как поэт-студент, и как поэт-историк.

Студенческие песни Языкова – это ликующий гимн свободной жизни с ее чувственными радостями, с богатырским размахом чувств, молодостью, здоровьем. В ряду этих вечных, простых и неразложимых ценностей жизни оказывается у поэта-студента и вольнодумство. Типичное для лирики декабристов чувство здесь очеловечивается, теряя схоластический налет одической торжественности, в чем-то приземляясь, но зато и обретая живое дыхание:

Наш Август смотрит сентябрем -

Нам до него какое дело!

Мы пьем, пируем и поем

Беспечно, радостно и смело.

Наш Август смотрит сентябрем -

Нам до него какое дело?

Здесь нет ни скиптра, ни оков,

Мы все равны, мы все свободны,

Наш ум – не раб чужих умов,

И чувства наши благородны.

Здесь нет ни скиптра, ни оков,

Мы все равны, мы все свободны.

Приди сюда хоть русский царь,

Мы от бокалов не привстанем.

Хоть громом Бог в наш стол ударь,

Мы пировать не перестанем.

Приди сюда хоть русский царь,

Мы от бокалов не привстанем.

«Главной заслугой Языкова в области торжественного стиля, – отмечает К. К. Бухмейёр, – явился живой поэтический восторг, который удалось ему создать взамен величавого парения поэзии классицизма XVIII века, и тяжеловесной риторики, сковывающей мысль и чувство гражданских поэтов начала XIX века.

Механизм, секрет этого типично языковского восторга, заставлявшего Гоголя утверждать, что Языков рожден для „дифирамба и гимна“, заключается прежде всего в сочетании стремительного, как бы летящего стиха с особым строением стихотворного периода, при решительном обновлении поэтического словаря. ‹…› Пропуски ритмических ударений на первой и третьей стопе четырехстопного ямба в периоде, передающем непрерывное эмоциональное нарастание, создают впечатление того страстного поэтического „захлеба“, который особенно пленяет в Языкове». А «доведенное до кульминационной точки эмоциональное нарастание разрешается у Языкова, как правило, эффектной афористической формулой, представляющей собой смысловой центр тяжести стихотворного периода. Чаще всего эти формулы определенным образом организованы в звуковом отношении, по-державински громкозвучны. Вот, например, классический период Языкова из песни „Баян к русскому воину при Димитрии Донском“ (1823):

Рука свободного сильнее

Руки, измученной ярмом,

Так с неба падающий гром

Подземных грохотов звучнее,

Так песнь победная громчей

Глухого скрежета цепей!»

«Языковский стиховой период, – продолжает исследовательница, - оказался великолепно приспособленным для передачи явлений нарастающих, будь то захлестывающее поэта чувство или развивающееся явление природы (например, гроза в „Тригорском“). Это нетрудно проследить в посланиях, которые у Языкова, как правило, приобретают поэтому краски высокого стиля („К Вульфу, Тютчеву и Шепелеву“, 1826):

О! разучись моя рука

Владеть струнами вдохновений,

Не удостойся я венка

В прекрасном храме песнопений,

Холодный ветер суеты

Надуй и мчи мои ветрила

Под океаном темноты

По ходу бледного светила,

Когда умалится во мне

Сей неба дар благословенный,

Сей пламень чистый и священный -

Любви к родимой стороне!»

Поражение восстания декабристов Языков воспринял трагически. Приговор и казнь пяти товарищей 7 августа 1826 года вырвали из груди поэта стихи, являющиеся вершиной его вольнолюбивой лирики:

Не вы ль убранство наших дней,

Свободы искры огневые, -

Рылеев умер, как злодей! -

О, вспомяни о нем, Россия,

Когда восстанешь от цепей

И силы двинешь громовые

На самовластие царей!

Поэт никогда не терял веры в торжество свободолюбивых порывов человеческого духа. В 1829 году он написал стихотворение «Пловец» («Нелюдимо наше море…»), которое вскоре стало одной из любимых песен демократической молодежи. Силе могучей природной стихии противостоит в этом стихотворении мужество отважных пловцов, устремленных к общей и светлой цели:

Смело, братья! Туча грянет,

Закипит громада вод,

Выше вал сердитый встанет,

Глубже бездна упадет!

Там, за далью непогоды,

Есть блаженная страна:

Не темнеют неба своды,

Не проходит тишина.

Но туда выносят волны

Только сильного душой!…

Смело, братья, бурей полный,

Прям и крепок парус мой.

Удивительно, что в своих вольнолюбивых стихах Языков оказывается порой и смелее, и прямее декабристов. Ведь поэт ни в какие тайные общества не вступал и в политические программы декабристов посвящен не был. Секрет в том, что поэзия Языкова упорно пробивается к прямому авторскому слову, не отягощенному традиционными культурно-поэтическими ореолами. Он вообще считал свойства человеческой натуры врожденными и к просветительскому наследию не проявлял особого внимания. В его лирике отсутствуют прямые ассоциативные связи с той культурой, на которой укреплялась поэзия декабристов, равно как и поэзия Батюшкова, Жуковского, Вяземского, Пушкина. Вольнолюбие его стихийно: в нем сказывается свободолюбивый темперамент поэта, стремящегося к предельной искренности в проявлении чувств.

Как отмечает К. К. Бухмейер, Языков действует чистыми цветами спектра: богатейшая ассоциативность романтической метафоры его не привлекает. Зато он создает свои «самовластные» сочетания, имеющие чаще всего патетический, но иногда и иронический эффект: «огни любви» у него «блудящие», «любовные мечты» – «миленькие бредни», «девы хищные», «очи возмутительные». Создав неожиданный образ, Языков к нему неоднократно возвращается – «склоны плеч», «скаты девственных грудей», «стаканы звонко целовались». И в патриотической лексике – «православный», «достохвальный», «достопамятный». Есть у него и собственные автообразования: «плясавицы», «яркий хохот», «водобег», «крутояр», «истаевать», «таинственник». Он склонен к ярким, дерзким метафорам, смелым и неожиданным: «разгульный венок», «ущипнуть стихом», «восторгов кипяток», «свободы искры огневые». Он часто живописует словом, создавая яркие языковые образы: «пляски пламенных плясавиц», «прошли младые наши годы».

«Пушкинское» качество романтизма Языкова особенно полно раскрылось в период дружеского общения поэта с Пушкиным в Тригорском и Михайловском в летние месяцы 1826 года. Итогом его явился замечательный цикл стихов о Пушкине («А. С. Пушкину: О ты, чья дружба мне дороже…», 1826; «П. А. Осиповой», 1826; «Тригорское», 1826; «К няне Пушкина», 1827). Здесь Языков выступил как мастер пейзажной живописи, умеющий изображать природу в нарастающем движении, как, например, восход солнца в Тригорском:

Бывало, в царственном покое,

Великое светило дня,

Вослед за раннею денницей,

Шаром восходит огневым

И небеса, как багряницей,

Окинет заревом своим;

Его лучами заиграют

Озер живые зеркала;

Поля, холмы благоухают;

С них белой скатертью слетают

И сон, и утренняя мгла…

К концу 1830-х – началу 1840-х годов вольнолюбивые мотивы в лирике Языкова замолкают, уступая место иным, патриотическим. Он сближается в это время со славянофилами и принимает самое живое участие в борьбе с западническим крылом русской общественной мысли. Владея боевым стихом, Языков создает убийственные памфлеты «К не нашим», «Н. В. Гоголю», «К Чаадаеву», которые в советский период расценивались как реакционные. Было принято считать, что славянофильское направление убило талант поэта.

Все это далеко от истины. Вяземский, всю жизнь причислявший себя к западникам, так откликнулся на раннюю смерть Языкова: «Смертью Языкова русская поэзия понесла чувствительный урон. В нем угасла последняя звезда Пушкинского созвездия, с ним навсегда умолкли последние отголоски пушкинской лиры. Пушкин, Дельвиг, Баратынский, Языков, не только современностью, но и поэтическим соотношением, каким-то семейным общим выражением, образуют у нас нераздельное явление. Ими олицетворяется последний период поэзии нашей; ими, по крайней мере доныне, замыкается постепенное развитие ее, означенное первоначально именами Ломоносова, Петрова, Державина, после Карамзина и Дмитриева, позднее Жуковского и Батюшкова… Вне имен, исчисленных нами, нет имен, олицетворяющих, характеризующих эпоху… Эта потеря тем для нас чувствительнее, что мы должны оплакивать в Языкове не только поэта, которого уже имели, но еще более поэта, которого он нам обещал. Дарование его в последнее время замечательно созрело, прояснилось, уравновесилось и возмужало».


Баратынский Евгений Абрамович (1800-1844)

Евгений Абрамович Баратынский родился в имении Мара Тамбовской губернии в небогатой дворянской семье. В 1808 году Баратынские перебрались в Москву, но в 1810 году умер отец семейства, и мать вынуждена была отдать сына на казенное содержание в Петербург, в Пажеский корпус. В 1816 году за мальчишескую шалость Баратынского исключили из корпуса без права поступать на службу, кроме военной, и то не иначе как рядовым. Это событие сыграло драматическую роль в жизненной судьбе поэта.

После двухлетнего перерыва, в 1818 году, он вынужден был определиться на службу солдатом в лейб-гвардии егерский полк, расквартированный в Петербурге. Здесь Баратынский сближается с поэтами лицейского кружка – Дельвигом, Кюхельбекером, Пушкиным. Но 4 января 1820 года его производят в унтер-офицеры и переводят в Нейшлотский пехотный полк, располагавшийся в Финляндии, за триста верст от Петербурга. Там он служит четыре с половиной года под началом Н. М. Коншина, заметного в те годы поэта, ставшего верным другом Баратынского. Наездами поэт бывает в Петербурге. Здесь его особенно опекает Дельвиг, видя в нем второго после Пушкина поэта-«изгнанника». В 1821 году Баратынский становится действительным членом «Вольного общества любителей российской словесности», примыкая к левому его крылу. Здесь он сближается с К. Рылеевым и А. Бестужевым, печатается в альманахе «Полярная звезда» и даже доверяет издателям альманаха в 1823 году подготовку и публикацию первой книжки своих стихотворений.

Но его раннее творчество, с точки зрения декабристских друзей, слишком интимно и камерно, слишком обременено традициями французского классицизма. Так что в кругу романтиков он слывет «маркизом» и «классиком». Даже его юношеская поэма «Пиры», примыкавшая к традиции Батюшкова и поэтов лицейского круга, резко выделяется на общем фоне эпикурейской поэзии слишком явными нотками скептицизма:

«Что потакать мечте унылой, -

Кричали вы. – Смелее пей!

Развеселись, товарищ милый,

Для нас живи, забудь о ней!»

Вздохнув, рассеянно послушный,

Я пил с улыбкой равнодушной;

Светлела мрачная мечта,

Толпой скрывалися печали,

И задрожавшие уста

«Бог с ней!» невнятно лепетали.

«Певец пиров и грусти томной» – так определил Пушкин суть раннего творчества Баратынского, отметив в нем то, что не было характерно для пиров лицейского братства, – «томную грусть». Дело в том, что этот «маркиз» и «классик» острее многих своих друзей переживал кризис идеалов Просвещения, не утративших своей власти над поэтами 1820-х годов. Вера в неизменную добрую природу человека дала трещину еще в юношеские годы Баратынского.

В апреле 1825 года он получает офицерский чин, берет четырехмесячный отпуск, уезжает в Москву, 9 июня 1826 года женится на Анастасии Львовне Энгельгардт, дочери подмосковного помещика, а 31 января 1826 года уходит в отставку и поселяется в доме матери в Москве. Освобождение Баратынского сопровождается трагическими событиями в Петербурге: крахом восстания 14 декабря и следствием по делу декабристов. На эти горестные вести Баратынский откликается в стихотворении «Стансы» (1827):

Ко благу пылкое стремленье

От неба было мне дано;

Но обрело ли разделенье,

Но принесло ли плод оно?…

Я братьев знал; но сны младые

Соединили нас на миг:

Далече бедствуют иные,

И в мире нет уже других.

По мнению И. М. Семенко, творчество Баратынского «не только развивалось в рамках литературы пушкинской поры, но и явилось хронологически и по существу ее своеобразным завершением». Это касалось прежде всего характера поэтического самораскрытия Баратынского-лирика. Все поэты пушкинского круга считали, что к читателю нужно идти «не со своей безнадежностью, а с идеалом и верой». Так думал К. Батюшков, так считал и А. Пушкин:

Тогда блажен, кто крепко словом правит

И держит мысль на привязи свою,

Кто в сердце усыпляет или давит

Мгновенно прошипевшую змию…

«Домик в Коломне»

«В интеллектуальной сфере Баратынский довел лирическое самораскрытие до предела. Баратынский снял запреты поэтики, существовавшие для лирического выражения отвлеченной мысли. В этом он – детище романтизма, вернее, следствие романтизма. Шагнул же он далеко за его границы и открыл дорогу ничем не ограниченной свободе выражения не столько чувства, сколько мысли в лирике. Он никогда не усыплял „мгновенно прошипевшую змию“. Баратынский рано стал поэтом „разуверения».

Просветители верили во всемогущество человеческого разума, способного управлять чувством и приводить жизнь к абсолютному совершенству, к полной гармонии разума с естественной, изначально доброй природой человека. Баратынский усомнился в этом всемогуществе. В центре его любовных и медитативных элегий оказывается раскрепощенный, «чувствующий разум». В этом качестве он предстает как глубоко национальный поэт, следующий, может быть и неосознанно, тысячелетней традиции русской мысли. Православие учило русского человека не отвлеченному, а «сердечному» разуму. Баратынский отпускает свой «сердечный» разум на полную свободу и с грустью наблюдает, что предоставленный самому себе разум этот несовершенен и что в его несовершенстве обнаруживается противоречивая, дисгармоничная природа человека. В его элегиях сжата художественная энергия будущих русских романов. Его лирический герой переживает драмы, попадает в коллизии, близкие героям Ф. М. Достоевского, И. С. Тургенева, Л. Н. Толстого.

Баратынский, следуя русской традиции, не противопоставляет разум чувству. Любое сердечное движение одухотворено изнутри разумным (не путать с рассудочным!) началом. Отсюда в его лирике возникает подмеченное В. И. Коровиным осознанное противопоставление элементарной чувственности и одухотворенного чувства:

Пусть мнимым счастием для света мы убоги,

Счастливцы нас бедней, и праведные боги

Им дали чувственность, а чувства дали нам.

Одухотворенное чувство в лирике Баратынского всегда непосредственно, глубоко и сильно, но оно всегда оказывается неполноценным, в него постоянно закрадывается «обман». И причина этого лежит не во внешних обстоятельствах, подсекающих полноту этого чувства, а в самом этом чувстве, несущем в себе черты общечеловеческой ущербности.

Присмотримся внимательно к одной из классических элегий Баратынского «Признание» (1823):

Притворной нежности не требуй от меня,

Я сердца моего не скрою хлад печальный.

Ты права, в нем уж нет прекрасного огня

Моей любви первоначальной.

Напрасно я себе на память приводил

И милый образ твой и прежние мечтанья:

Безжизненны мои воспоминанья,

Я клятвы дал, но дал их выше сил.

Я не пленен красавицей другою,

Мечты ревнивые от сердца удали;

Но годы долгие в разлуке протекли,

Но в бурях жизненных развлекся я душою.

Уж ты жила неверной тенью в ней;

Уже к тебе взывал я редко, принужденно,

И пламень мой, слабея постепенно,

Собою сам погас в душе моей.

Верь, жалок я один. Душа любви желает,

Но я любить не буду вновь;

Вновь не забудусь я: вполне упоевает

Нас только первая любовь.

Грущу я; но и грусть минует, знаменуя

Судьбины полную победу надо мной;

Кто знает? мнением сольюся я с толпой;

Подругу, без любви – кто знает? – изберу я.

На брак обдуманный я руку ей подам

И в храме стану рядом с нею,

Невинной, преданной, быть может, лучшим снам,

И назову ее моею;

И весть к тебе придет, но не завидуй нам:

Обмена тайных дум не будет между нами,

Душевным прихотям мы воли не дадим,

Мы не сердца под брачными венцами -

Мы жребии свои соединим.

Прощай! Мы долго шли дорогою одною;

Путь новый я избрал, путь новый избери;

Печаль бесплодную рассудком усмири

И не вступай, молю, в напрасный суд со мною.

Невластны мы в самих себе

И, в молодые наши леты,

Даем поспешные обеты,

Смешные, может быть, всевидящей судьбе.

Что отличает элегию Баратынского от предшественников его в этом жанре? Вспомним элегию Батюшкова «Мой гений». Основное в ней – гибкий, плавный, гармонический язык, богатый эмоциональными оттенками, а также живописно-пластический облик любимой, хранящийся в памяти сердца и данный в одной эмоциональной тональности: «Я помню голос… очи… ланиты… волосы златые». У Баратынского все иначе. Он стремится прежде показать движение чувства во всей его драматической сложности – от подъема до спада и умирания. По существу, дан контур целого любовного романа в драматическом напряжении и диалоге чувств двух любящих сердец. Баратынского в первую очередь интересуют переходные явления в душевном состоянии человека, чувства в его элегиях даются всегда в движении и развитии. При этом поэт изображает не чувство как таковое, в его живой конкретности и полноте, как это делает Жуковский или Пушкин, а чувствующую мысль, анализирующую самое себя. Причем любовная тема получает в его элегии как психологическое, так и философское осмысление: «сердца хлад печальный», который овладел героем, связан не только с перипетиями «жизненных бурь», приглушивших любовь, но и с природой любви, изначально трагической и в трагизме своем непостоянной. Позднее в элегии «Любовь» (1824) Баратынский прямо скажет об этом:

Мы пьем в любви отраву сладкую;

Но всё отраву пьем мы в ней,

И платим мы за радость краткую

Ей безвесельем долгих дней.

Огонь любви – огонь живительный,

Все говорят; но что мы зрим?

Опустошает, разрушительный,

Он душу, объятую им!

Трагизм элегии «Признание» заключается в контрасте между прекрасными идеалами и предопределенной их гибелью. Герой и томится жаждой счастья, и с грустью сознает исчезновение «прекрасного огня любви первоначальной». Этот огонь – кратковременная иллюзия молодых лет, с неизбежностью ведущая к охлаждению. Сам ход времени гасит пламя любви, и человек бессилен перед этим, «невластен в самом себе». «Всевидящая судьба» убеждает героя, что в этой жизни под брачным венцом можно соединить жребии, но никогда нельзя соединить сердца.

«В „Признании“ проявилось стремление Баратынского к поэзии, построенной на точном слове, не „навевающем“ подлинный смысл, как это было в поэтике Жуковского и Батюшкова, а строго соответствующем явлению, которое оно обозначает, – пишет Л. Г. Фризман. – Этим объясняется введение неожиданных с точки зрения элегического словоупотребления эпитетов, резко „ограничивающих“ традиционно-элегические понятия и придающих им реалистическую конкретность („притворная нежность“, „первоначальная любовь“, „безжизненные воспоминания“, „бесплодная печаль“), и использование вовсе не элегических слов, взятых из языка житейской прозы („обдуманный брак“, „душевная прихоть“)». Психологическое многообразие лирических переживаний, доступное поэту, схвачено даже в названиях его элегий: «Безнадежность», «Утешение», «Уныние», «Выздоровление», «Разуверение», «Прощание», «Разлука», «Размолвка», «Оправдание», «Признание», «Ропот», «Бдение», «Догадка».

В «Разуверении» (1821), элегии, ставшей известным романсом на музыку М. Глинки, поэт уже прямо провозглашает свое неверие в любовь:

Не искушай меня без нужды

Возвратом нежности твоей:

Разочарованному чужды

Все обольщенья прежних дней!

Уж я не верю увереньям,

Уж я не верую в любовь

И не могу предаться вновь

Раз изменившим сновиденьям!

Слепой тоски моей не множь,

Не заводи о прежнем слова,

И, друг заботливый, больного

В его дремоте не тревожь!

Я сплю, мне сладко усыпленье;

Забудь бывалые мечты:

В душе моей одно волненье,

А не любовь пробудишь ты.

Изображается трагическая коллизия, не зависящая от воли людей. Герой отказывается от любви не потому, что его былая возлюбленная изменила ему. Напротив, она всей душой возвращает ему былую нежность. Безысходность ситуации в том, что герой потерял веру в любовь: от некогда сильного чувства осталось в его душе лишь «сновиденье». Излюбившее сердце способно лишь на «слепую тоску». Утрата способности любить подобна роковой, неизлечимой болезни, от которой никому не уйти и в которую, как в «сладкое усыпленье», погружается онемевшая душа.

Во всем этом видит Баратынский один, общий для всех исток – трагическую неполноценность человека, наиболее сильно выраженную им в стихотворении «Недоносок» (1833):

Я из племени духов,

Но не житель Эмпирея,

И, едва до облаков

Возлетя, паду, слабея.

Как мне быть? Я мал и плох;

Знаю: рай за их волнами,

И ношусь, крылатый вздох,

Меж землей и небесами…

Вспомним, что романтики провозглашали могущество человеческого духа, в высших взлетах своих вступающего в контакт с Богом. У Баратынского подчеркнута межеумочность человека как неприкаянного и лишнего во Вселенной существа. Его порывы в область Божественной свободы бессильны, он чужд и не нужен ни земле, ни небу: «Мир я вижу как во мгле; /Арф небесных отголосок / Слабо слышу…» В контексте стихотворения чувствуется ориентация Баратынского на державинскую оду «Бог»: «Поставлен, мнится мне, в почтенной / Средине естества я той, / Где кончил тварей Ты телесных, / Где начал Ты духов небесных / И цепь существ связал со мной». «Срединность» эта, по Державину, не только не умаляет, а возвышает человека. Для Баратынского же она признак человеческого ничтожества, человеческой «недоношенности». Под сомнением оказываются не только просветительские идеалы, но и романтические религиозные упования.

Сильнее, чем кто-либо из поэтов и писателей первой половины XIX века, Баратынский выразил драму Богооставленности современного человека. В стихотворении «Ахилл» (1841) он сравнил наше безверие с уязвимой пятой Ахиллеса: «И одной пятой своею / Невредим ты, если ею / На живую Веру стал!»

«Поэт желает найти добрый смысл в общем строе жизни и часто говорит об оправдании Творца. Теодицея занимает его, – пишет критик Серебряного века Юлий Айхенвальд. – Но именно в этом вопросе, поскольку он находит себе поэтическое отражение, сказывается неопределенность и слабость нашего мыслителя. ‹…› По отношению к Истине Баратынский остается все тем же робким недоноском, и он не смеет вместить ее. Он не отказывает Божеству в своем доверии, но и молитва его бледна. У него недостает гения и пафоса ни для проклятия, ни для благословения… В стихотворении „На смерть Гёте“ он спокойно говорит о двух возможностях: или Творец ограничил жизнью земною наш век, или загробная жизнь нам дана. Вопрос в том, наследует ли человек „несрочную весну“ бессмертия, остается открытым… Для того чтобы верить, Баратынскому нужно уверять себя, нужно ссылаться, как в „Отрывке“, на правдивость Бога». «Отрывок» (1831) - это диалог верующей возлюбленной с маловерным героем. Она уверяет любимого, что есть бытие и за могилой. «Спокойны будем: нет сомненья, / Мы в жизнь другую перейдем, / Где нам не будет разлученья, / Где все земные опасенья / С земною пылью отряхнем. / Ах! как любить без этой веры!» В ответ на ее уверения герой говорит:

Так, Всемогущий без нее

Нас искушал бы выше меры;

Так, есть другое бытие! ‹…›

Что свет являет? Пир нестройный!

Презренный властвует; достойный

Поник гонимою главой;

Несчастлив добрый, счастлив злой. ‹…›

Нет! Мы в юдоли испытанья,

И есть обитель воздаянья;

Там, за могильным рубежом,

Сияет день незаходимый

И оправдается Незримый

Пред нашим сердцем и умом.

Требование к Творцу оправдаться перед человеком за земные «нестроения» вводит в смущение подругу героя: «Премудрость вышнего Творца / Не нам исследовать и мерить; / В смиреньи сердца надо верить / И терпеливо ждать конца. / Пойдем; грустна я в самом деле, / И от мятежных слов твоих, / Я признаюсь, во мне доселе / Сердечный трепет не затих». «Так между смирением и протестом, между верою и отрицанием, не горя и не сжигая, без мученичества веры, без мученичества безверия блуждает Баратынский. Именно это и не сделало его великим», – заключает Ю. Айхенвальд.

Но границы дозволенного человеку природою, границы свободы для человеческого разума Баратынский показал с неведомым до него в русской литературе бесстрашием. Такова его философская элегия «Последняя смерть» (1827) – резкая отповедь любоначальному уму просветителей. Здесь Баратынский пророчествует о последней судьбе всего живого в момент полного торжества человеческого разума на земле. Сначала мир кажется ему дивным садом: человек полностью подчинил себе природу, окружил себя невиданным комфортом, научился управлять климатом («Оратаи по воле призывали / Ветра, дожди, жары и холода…»). Казалось бы, полностью восторжествовала мечта просветителей о всесилии человеческого разума, способного собственными усилиями создать на земле рай («Вот, мыслил я, прельщенный дивным веком, / Вот разума великолепный пир! / Врагам его и в стыд и в поученье, / Вот до чего достигло просвещенье!»).

Но… прошли века, и что же стало с разумными людьми, возомнившими себя богами на земле, достигшими всего материального и получившими возможность духовного самосовершенствования? – «Привыкшие к обилью дольных благ, / На все они спокойные взирали, / Что суеты рождало в их отцах, / Что мысли их, что страсти их, бывало, / Влечением всесильным увлекало. / Желания земные позабыв, / Чуждаяся их грубого влеченья, / Душевных снов, высоких снов призыв / Им заменил другие побужденья, / И в полное владение свое / Фантазия взяла их бытие. ‹…› / Но по земле с трудом они ступали, / И браки их бесплодны пребывали». Заканчивается это видение картиной «последней смерти», гибели всего человечества. Но земля даже не замечает его исчезновения, природа продолжает свою жизнь, как бы подтверждая неприкаянность человека-недоноска, случайность его в мире тварных существ:

По-прежнему животворя природу,

На небосклон светило дня взошло,

Но на земле ничто его восходу

Произнести привета не могло.

Один туман над ней, синея, вился

И жертвою чистительной дымился.

Последний сборник своих стихов Баратынский символически назовет «Сумерки» (1842) и откроет его стихотворением «Последний поэт» (1835):

Век шествует путем своим железным,

В сердцах корысть, и общая мечта

Час от часу насущным и полезным

Отчетливей, бесстыдней занята.

Исчезнули при свете просвещенья

Поэзии ребяческие сны,

И не о ней хлопочут поколенья,

Промышленным заботам преданы.

Тревога о судьбе поэзии возникла тогда у Баратынского не на пустом месте. К 1830-м годам во многом изменилось время, изменился и сам читатель. В литературной жизни все решительнее и наглее стало заявлять о себе так называемое «торговое направление». Редактор «Библиотеки для чтения» О. И. Сенковский прямо утверждал, что «стихотворство – болезнь из рода нервных болезней». «Зачем писать стихи, если время их для нас прошло?» – вторил ему Н. Полевой.

Весной 1834 года А. С. Пушкин писал историку М. П. Погодину: «Было время, литература была благородное, аристократическое поприще. Ныне это вшивый рынок». В 1830-е годы в России формируется буржуазная идеология. И писатели пушкинского круга ужаснулись, что эта идеология, проникая в сферу журналистики и литературы, грозит сокрушить устои искусства и культуры, держащиеся на принципе бескорыстия.

В целях борьбы с коммерческой журналистикой группа московских литераторов-«любомудров» (И. В. Киреевский, А. И. Кошелев, Н. А. Мельгунов, Н. Ф. Павлов, М. П. Погодин, А. С. Хомяков, С. П. Шевырев, Н. Я. Языков, Д. Н. Свербеев) начинает издавать журнал «Московский наблюдатель». В первой книжке его за 1835 год С. П. Шевырев выступает с программной статьей «Словесность и торговля»: «…Торговля теперь управляет нашей словесностью – и все подчинилось ее расчетам; все произведения словесного мира расчислены на оборотах торговых; на мысли и на формы наложен курс!… Умолкло вдохновение наших поэтов. Поэзия одна не покоряется спекуляции. В то счастливое время, когда каждый стих расценен в червонец, стихи нейдут!… Тщетно книгопродавец сыплет перед взором поэта звонкие, блещущие червонцы: не зажигается взор его вдохновением, Феб не внемлет звуку металла… Почему же поэзия молчит среди этой осенней ярмарки? Потому, что только ее вдохновение не слушается расчета: оно свободно, как мысль, как душа».

Не случайно, что Баратынский поместил свое стихотворение «Последний поэт» в той же книжке «Московского наблюдателя», в которой была напечатана эта статья Шевырева. В Москве поэт сошелся с кругом литераторов, увлеченных немецкой классической философией, изучающих Шеллинга, вошедших в историю русской литературы и общественной мысли как поколение «любомудров». Баратынский был классиком по своему воспитанию, но в философии Шеллинга его не мог не привлечь высокий взгляд на природу и назначение поэзии. Отголоски шеллингианского влияния можно услышать в стихах Баратынского «Болящий дух врачует песнопенье» (1843), вошедших в сборник «Сумерки»:

Болящий дух врачует песнопенье.

Гармонии таинственная власть

Тяжелое искупит заблужденье

И укротит бушующую страсть.

«Сумерки» не случайная подборка последних стихотворений, а глубоко продуманный поэтический цикл, организованный единой мыслью. И мысль эта остается у Баратынского печальной и трагической. Речь идет о сумерках рода человеческого, приближающегося к последнему концу. Этот мотив, пробегая по всему художественному полю цикла, концентрируется в одном из самых значительных произведений поэта – в элегии «Осень» (1836-1837).

Последняя, шестнадцатая строфа «Осени» подводит безрадостный итог жизни всего человечества: «Все образы годины бывшей / Сравняются под снежной пеленой, / Однообразно их покрывшей, – / Перед тобой таков отныне свет, / Но в нем тебе грядущей жатвы нет!» Так расставался Баратынский с просветительскими и романтическими иллюзиями, подводя итог целому этапу в истории русской поэзии.

Баратынский был последним поэтом пушкинской плеяды и самобытным творцом в ведущем жанре той поры – элегии. Необычность его любовных элегий заметили современники. Пушкин в статье «Баратынский» сказал: «Он у нас оригинален, ибо мыслит. Он был бы оригинален и везде, ибо мыслит по-своему, правильно и независимо, между тем как чувствует сильно и глубоко. ‹…› Время ему занять степень, ему принадлежащую, и стать подле Жуковского и выше певца Пенатов и Тавриды». П. А. Плетнев писал Пушкину: «До Баратынского Батюшков и Жуковский, особенно ты, показали едва ли не все лучшие элегические формы, так что каждый новый поэт должен был непременно в этом роде сделаться чьим-нибудь подражателем, а Баратынский выплыл из этой огненной реки – и вот что особенно меня удивляет в нем».

«Элегия вследствие своеобразного развития русской литературы, не знавшей Ренессанса, стала в 1820-1830-е годы благодаря романтизму жанром, который позволил выразить мироощущение человека в целом, – проницательно и точно отмечает В. И. Коровин. – То, что в западной литературе выразилось отчасти в лирике, отчасти в серии новелл и что потом стало точкой отсчета для трагедии высокого и позднего Возрождения, в русской литературе на другом витке общественно-литературного исторического развития с наибольшей силой проявилось именно в лирике, в ее ведущей лирической форме – элегии. Именно в ней прекрасный, гармонически развитый человек стал нормой идеального представления о человеческой личности. В этом смысле значение русской элегии в русской литературе недооценено, ибо тот образ человека, который сложился в ней, оказал решающее воздействие и на все другие жанры литературы и на самый характер подхода к человеку и в поэме, и в драме, и, главное, в прозе».