ДЕСТРУКЦИЯ И ДЕКОНСТРУКЦИЯ

Группа молодых людей совершила убийство кота и засняла его на пленку. Это вызвало шок и затем всплеск разговоров о насилии. Ясно, что имел место некий «перформанс», так как котоубийцы оказались вполне интеллигентными и даже душевными людьми. Участники дискуссий заспорили: одни говорили о жажде убийства, тлеющей в душе каждого, и оправдывались тем, что лучше убивать котов, чем людей. Другие, напротив, считали это «выпускание пара» чрезвычайно опасным и предсказывали перенос насилия от животных на человека.

Так снова возникает та же самая проблема согласования двух дискурсов о силе и справедливости. На одном языке убийство кота авангардистами или старушки Раскольниковым описывается в терминах описания фактов, мотивов, причин, следствий и т. п. Например, Раскольников в тюремной камере мог бы думать о том, что он совершил

неосторожность и поэтому был пойман, но не подвергал бы сомнению свою изначальное право на убийство ради высшей цели облагодетельствовать все человечество. Напротив, моралист говорил бы на совершенно другом языке, где действия Раскольникова расценивались бы не с точки зрения полезности, эффективности, точности и инструментальности, а с точки зрения высших ценностей, считающих убийство величайшим злом.

Возникает вопрос о том, понимал ли бы такой «функциональный» убийца язык моралиста или нет. В лингвистическом отношении, разумеется, понимал бы. Даже если бы моральный обличитель был иностранцем, его проповедь могла быть бы переведена на общепонятный язык. Дело в другом. Часто насильники и убийцы не принимают языка моральных осуждений и действуют в рамках событий, положений дел и причинно-следственных связей. Парадоксально при этом, что они не отрицают морального языка совсем. Таковы, пожалуй, только герои де Сада, да и они при общении между собою нуждаются в моральном пространстве, хотя бы для того, чтобы договориться и сообщать о его разрушении. Палачи, работники боен, охранники концентрационных лагерей приходят домой и оказываются заботливыми и мягкими людьми. Таким образом, на службе они принимают как бы один язык, а дома — по отношению к своим родственникам, жене, детям, знакомым — совсем другой. Наиболее радикальный случай такого переключения имеет место тогда, когда он сам становится жертвой насилия и кричит о справедливости. Только герои де Сада говорят о готовности принять чужое насилие, но и в этом случае тональность их речи меняется, что также выражает сохранение прежней нетранзитивности насилия, направленного на другого и на себя.

Литература давно пытается справится с этой проблемой и лучшим примером могут быть романы Достоевского. В «Преступлении и наказании» герой перерождается, он испытывает глубокое внутреннее раскаяние, после которого он любит остальных людей также, как самого себя и не допускает насилия даже в мысли. Как же это возможно? Как случилось, что он признал язык морального учителя? Роман оставляет процесс преображения в темноте, как тайну и чудо. Как оно возможно? На первый взгляд, вопрос этот кажется нелепым. Но на самом деле может быть это и есть основа деконструкции. Что происходит после того, как событие было сначала задумано, а потом осуществлено? Оно осталось в памяти и о нем можно рассказывать самому себе или другим. Но рассказывать, как уже отмечалось, по-разному: как о цепи причин и следствий или в соотнесении с высшими ценностями. Таким образом, перенос поступков и моральных переживаний в языковую и даже в литературно-повествовательную форму не решает вопроса. Ведь, воз-

можно, такое изображение убийства, которое будет не только сообщать точную информацию о числе жертв, о ценности добычи, о наказании, положенном грабителю, но и описывать радость, наслаждение от убийства. Таковы мнения многих людей о недопустимости эстетизации насилия и жестокости.

Итак, вроде бы искусство само по себе не может способствовать переводу человека из позитивной сферы в моральную. И все-таки, как сами художники, так и философы верят в очистительную, освобождающую роль искусства. На этот счет существует несколько версий. Наиболее интересной из них представляется взгляд Бахтина, который сначала пытался ввести в литературу опыт ответственности, а затем занялся поисками дистанцирования от человека, озабоченного ценностным переживанием событий, в пользу автора — созерцающего, иронизирующего, юродствующего, как над позитивностью, так и моралью, и тем самым примиряющего и одновременно эмансипирующего от нее самого себя и других людей.

Любопытно, что нечто подобное произошло и с участниками семинара об убийстве кота. Когда они разошлись непримиренными и сели в электричку, там оказался мальчишка с котом. Мальчик мирно дремал, а кот все время мяукал. И многие из тех, кто морализировал на семинаре, принялись ругать кота и даже призывали выбросить его из поезда, другие — те, кто защищали котоубийство, вдруг прониклись чувством жалости и утратили чувство прежней уверенности. Все встало на свои места. По-человечески в конкретной ситуации все определилось иначе, чем в моральных кодексах и вместе с тем не без морали. Отсюда и нить наших рассуждений должна следовать не столько нагруженной моральными абсолютами мысли, сколько самой жизни, в многообразных пространствах которой приходится руководствоваться не догмами, а конкретными правилами и так оставаться добрым и справедливым. Возможно, тот, кто убил кота, был и насильником и жертвой. Более того, он осуществил это насилие как бы за других и сделал их соучастниками. Все принимают участие в тихой смерти. Смерть кота лишь обнаружила это. Она вызвала переживание ответственности в форме печали. Те, кто видел смерть кота в фильме, или слышал его стоны в электричке, вероятно, станут чуточку внимательнее и осторожнее не только в выражении абстрактной любви к ближнему, но и к собственньм конкретным реакциям и поступкам, свершаемым в пространстве повседневности.