рефераты конспекты курсовые дипломные лекции шпоры

Реферат Курсовая Конспект

Карина Кокрэлл МИРОВАЯ ИСТОРИЯ В ЛЕГЕНДАХ И МИФАХ

Карина Кокрэлл МИРОВАЯ ИСТОРИЯ В ЛЕГЕНДАХ И МИФАХ - раздел История, Карина Кокрэлл ...

Карина Кокрэлл

Мировая история в легендах и мифах

 

Историческая библиотека –

 

 

Карина Кокрэлл

МИРОВАЯ ИСТОРИЯ

В ЛЕГЕНДАХ И МИФАХ

 

ОТ АВТОРА

Все главные герои этих новелл – люди очень разные. И все же одно их объединяет – ОШИБКА. И не случайно высказывание, приписываемое Луцию Сенеке,… С судьбой – еще сложнее. Именно когда кажется, что продумано абсолютно все и… Княгиня Ольга, правившая в X веке Киевом, навсегда осталась в истории не только первой княгиней‑христианкой, но…

Или Errare humanum est

  Он не был ни Гитлером, ни Сталиным… Адриан Голдсуорси. Цезарь [1]

Марта 710 года от основания Рима [2]в портике театра Помпея, где собрался на очередное заседание римский Сенат, произошло, без сомнения, самое известное политическое убийство в истории человечества.

Рим правил миром, a dictator perpetuo – «пожизненный диктатор» – Гай Юлий Цезарь правил Римом. Уверенной, сильной рукой. Он взял штурмом восемьсот городов, он покорил триста племен, убитые и завоеванные в его кампаниях исчислялись миллионами. Он дал Риму огромные территории. Он сокрушил своих врагов и политических соперников, преследуя их с одержимостью, изумлявшей даже его легионеров: словно не преследовал, а сам бежал от смерти. Цезарь положил конец кровопролитнейшей гражданской войне. Правда, сам же он и начал ее у перейдя Рубикон (по этой речке проходила граница Рима, священный pomerium, и полководцам запрещено было идти с вооруженным войском к столице), но Закону подчиняется слабый. Сильный сам устанавливает Закон. Цезарь знал, что нужно Риму: Риму нужны были мир, сытость и он сам. Диктатором Цезарь был избран голосованием в Овиле[3], что сделало его власть легитимной. Такая временная мера (не более чем на один год) предусматривалась в критические для государства моменты. А потом, когда этот срок прошел, Сенату уже просто ничего иного не оставалось, как смириться: о том, что диктатура, вообще‑то, всего на год, даже речь заводить стало как‑то неудобно, да и небезопасно. Не самоубийцы же они, и в самом деле – противоречить человеку, за которого готовы в любой момент отдать жизни десятки тысяч легионеров, закаленных боями с варварами в непроизносимых странах за краем земли, отмеченных на картах только как «Болота Мрака » или «Скифские морозы »[4]. К тому же Цезарь был популярен: он дал измученным гражданскими войнами людям покой и порядок. И накормил. Бесперебойно приплывали в Остию [5]корабли, полные отборным египетским зерном, галдели многолюдные римские рынки, где предлагалось все – от сильных и дешевых рабов из Галлии до шелковых тканей и пряностей. Тысячи лопат зубасто вгрызались в берега Тибра: Цезарь решил облегчить подходы к городу купеческим кораблям и для этого приказал изменить течение священной реки. Казалось, ни природа, ни боги не в силах ничего поделать с волей этого человека. Да и полно – человек ли он? Как‑то незаметно то тут, то там, словно сами собой, на римских площадях возникали все новые статуи великого диктатора, который, тоже как‑то само собой, стал титуловаться «отцом народа», Богоподобным и Непогрешимым.

Более того – некоторые из статуй иногда наутро оказывались увенчанными железными венками, которые даже вблизи здорово напоминали… короны. Цезарь поначалу морщился, приказывал снять. Но со временем их становилось все больше – и венков‑корон, и самих статуй. Толи росла народная любовь, то ли увеличивалось число подхалимов, чутко улавливавших направление ветра. Но как бы то ни было, постепенно Цезарь и сам привык. И даже самым ненаблюдательным, в конце концов, стало ясно, кого напоминают искусно выполненные в мраморе и бронзе статуи Цезаря на площадях: ну конечно же – Юпитера!

А однажды (Цезарь как раз возвращался из Альбы, куда ездил по делам) толпа беднейших плебеев – proletarii – встретила его у границы города приветственными криками: «Да здравствует наш царь!» Цезарь пожурил их, даже показал, что сердится, но задумался.

Задумчиво грабастал в ладони подбородок римский патриций, чесал пятерней (а не одним пальцем, как это принято у благородных) в затылке плебей – оба воспитанные на одном давнем убеждении, что Рим стал господином других народов именно благодаря своей цивилизованной форме правления, благодаря Республике, столь отличной от самодержавных деспотий Востока, где нет ни голосующих граждан, ни выборных правителей, а есть безгласые подданные неизменного повелителя. До этого ведь ненавистным и варварским пережитком считалось в Риме даже само слово «rех» – царь[6]тиран, деспот. Легендарный основатель Римской Республики Луций Юний Брут положил конец деспотической власти последнего римского царя Тарквиния более чем за четыре века до Цезаря. Этим именем привыкли гордиться как символом свободного Рима.

Хотя и слово «dictator» положительных эмоций в Риме не вызывало: здесь еще хорошо помнили ужасы правления последнего диктатора – Суллы. Однако сулланская диктатура закончилась совершенно неожиданно: кровопийца‑тиран прибыл однажды утром в Сенат и добровольно сложил с себя «диктаторские заботы», вернув полноту власти «Сенату и народу Рима». Без объяснений.

Цезарь, однако, явно не спешил следовать его примеру. Теперь время шло, и все очевиднее становилось, что Цезарь своей неослабевающей рукой направляет римскую колесницу куда‑то в другую сторону. Что великая Республика уподобляется, скорее, столь любимому новым лидером… Египту.

Диктатор все еще позволял римским аристократам мять задницами традиционные красные сенатские подушки, набитые слежавшимся гусиным пухом, но сенаторы чувствовали, что права решать у них остается как‑то все меньше и меньше и, возможно, скоро останется столько же, сколько у их гусиных подушек…

Римский плебей волновался не слишком и даже не особенно замечал все эти изменения за ежедневными делами, необходимостью зарабатывать хлеб насущный, за шумом цирков и рынков. Свобода? Ею ведь детей не накормишь, да и некогда плебеям – кожевникам, гончарам, строителям, оружейникам, купцам, содержателям таверн, торговых, и публичных, и доходных домов таскаться на Марсово Поле, торчать в Овиле весь день на выборах: пусть те, кто побогаче, и тратят свое время.

А вот те, кто выше всего ценил освященную веками традиций свободу римского гражданина, чувствовали себя все неуютнее. Свобода хоть и называлась греческим словом «демократия», но, как считалось, была усовершенствована и упорядочена Римом – не то что у скандальных, импульсивных, хаотичных греков. Неладное чуял просвещенный римский гражданин, чью голову с детства отягощали греческое образование и не требующая доказательства идея, что обожествление правителя – всего лишь первого среди равных – это варварская традиция. И непрошенно закрадывалась мысль: Цезарь вернул порядок, но готов ли свободный римлянин платить за порядок такой ценой? Но… Готов или не готов – Цезарь не особенно утруждал просвещенного гражданина выбором.

Дошло уже до того, что Сенат в полном составе (стоя!) подавал Цезарю петиции: диктатор не считал даже нужным подниматься навстречу (неслыханно!) со своего курийского кресла. И еще – трудно было не заметить, что сандалии диктатора (из отличной, кстати, пергамской телячьей кожи) – о, ужас! – красного цвета[7].

На мартовские иды, во время праздника начала весны – Anna Plerenna – Цезарь собирался объявить Сенату будущее Рима. Он знал, что этот день останется в вечности. Государство, которое он построит, превзойдет все достижения даже Александра Великого, покорившего почти весь мир, но не сумевшего этот мир удержать. Он, Цезарь – сумеет. Он уже добился того, что живых достойных соперников у него больше нет, осталось соперничать только с великими мертвыми – Александром, Суллой, Помпеем, Крассом.

Цезарь не успел ничего объявить Сенату и народу Рима, не смог от заклокотавшей в горле крови… Гай Юлий Цезарь и вправду стал Богоподобным во всем. Во всем, кроме одного, о чем почти забыл: он оставался смертным комком плоти, крови, нервов… Вот в этом мерзкий старик Сулла оказался прав!

 

Воспоминания

  Рим. Спальня в Domus Publica, резиденции Верховного Жреца[8]на Форуме.

Рубикон

Цезарь помнил узкую, мутную, ледяную речку – Рубикон и ту промозглую, упоительную январскую ночь 705 года[18]. Вдоль берега этого ручья протянулась… С неба полетели одинокие снежинки. Потом снег пошел сильнее. Ему и легионерам… Тринадцатый легион жег костры и факелы, перед которыми хоть немного отступала непроглядная, хлещущая то дождем, то…

Сервилия

…Сервилия стала его первой женщиной. Он встретил ее как раз за три дня – он точно это помнил – до самого первого скорбного потрясения его жизни –… На исходе лета ему, наконец, дали выпить теплой крови жертвенного быка и… Но в тот день, он хорошо это помнил, на нем была тога. Он вообще во всех подробностях вспомнил вдруг тот, такой давний…

Капитолийские волки

Свидания с Сервилией – то в саду, то в каморке преданной ей либерты[44]на Авентине – стали совсем редкими, так как Гай Юлий женился. Женитьбу на… Консул Корнелий Цинна весьма неохотно принял сватовство Гая Юлия, считая, что… Кто же мог тогда знать, какую непоправимую ошибку сделал великий, яростный и беспутный Гай Марий: поспособствовал…

Провинция Азия

Он сумел‑таки уйти тогда от Суллы! До порта Брундизий тоже добрался примерно месяц спустя, ночуя в крестьянских овинах и виноградниках, и уже… В Рим, однако, Цезарь не вернулся. Молодому безденежному аристократу в… Военная служба Цезаря не слишком привлекала, он видел ее как достойный, необходимый, но временный выход из положения.…

Пираты

 

… Па Родос, куда Гай Юлий плыл для изучения ораторского искусства, его подгоняли не только весла гребцов и попутный ветер, но и зловонный душок скандала из‑за сплетни, которая потом до конца нет‑нет, да и будет отравлять ему жизнь.

Однажды консул Марк Терм командировал своего контубернала Юлия к союзнику Рима, царю Вифинии Никомеду – привести на подмогу консулу обещанный царем флот. Да, речь – о том самом Никомеде, о котором рассказывал Гаю Юлию еще покойный отец. Престарелый царь был широко известен не только и не столько своими философскими изысканиями и высокой эллинской ученостью, но и «эллинской слабостью» – так называли римляне тягу людей к собственному полу, морщась при этом с самым выразительным отвращением, дабы как можно дальше отвести всякие подозрения на этот счет от себя. Гай Юлий задержался у известного царя Вифинии дольше, чем предусматривала его миссия. Мало того, потом еще и вернулся ко двору Никомеда опять – уже по делу какого‑то своего вольноотпущенника. Правда это была или навет, уже никого к тому времени не интересовало: Цезаря ославили «вифинской царицей»[60], и «очевидцами» уже вовсю передавался и смаковался обраставший скабрезными подробностями слух о падении честолюбивого юнца. И чем больше негодовал Гай Юлий, чем больше старался он опровергать слухи – даже предлагал принести клятву перед жрецами, что ничего подобного… никогда… – тем больше шептались за его спиной.

Сплетни в Риме – что пожар в винограднике: займется одна лоза, и вот – полыхает уже весь склон!

На пути к Родосу приключилась и новая беда. У острова Фармакусса торговую галеру, на которой Цезарь плыл на Родос, молниеносно окружило множество суденышек – стремительных как стая кефали.

Греки как были всегда отличными мореходами, так и остались, и сохраняли остатки своих флотов даже после того, как завоеванная римлянами Эллада превратилась в «провинцию Ахайя». Поэтому морской разбой стал вторым основным средством дохода эллинов. Первым было преподавание знатным римским недорослям философии с риторикой.

Римское судоходство оказалось под угрозой. В столице плебс уже не раз поднимал беспощадные бунты из‑за отмены бесплатной раздачи хлеба: галеры с египетским и сицилийским зерном перехватывали пираты. Наконец они осмелели настолько, что, случалось, причаливали к берегу у роскошных кампанских прибрежных вилл и брали заложников прямо из их спален. Все попытки Рима справиться с ними были бесполезны.

…Бородатые, загорелые до черноты, горластые, разноплеменные, они взяли галеру на абордаж. Цезарь услышал не только греческий, который прекрасно понимал, но и еще какие‑то гортанные наречия.

Оказавшей было сопротивление команде глотки перерезали быстро, движениями умелых мясников. Остальных пленников бесцеремонно связали, бросили на дно лодок и привезли в бухту какого‑то острова. Здесь, в пещере у берега, располагалось их логово.

Пираты сразу уразумели, что с «уловом» им в этот день повезло: молодой римский аристократ, хотя и с одним лишь рабом (это был, конечно же, врач Аристофан), – родня наверняка не пожалеет на выкуп никаких денег. А Юлий понял, что надежда пиратов получить за него большой выкуп – единственное, что может сохранить ему жизнь и достоинство. Вот поэтому, когда пираты потребовали у него раздобыть за себя где угодно целых двадцать талантов, он притворно удивился, что просят так мало, и высокомерно заявил, что за него могут заплатить все пятьдесят. Вот только пусть его раб, Аристофан, доберется до первого же города, где есть римскй губернатор.

Уже тогда Цезарь начал планировать побег. Он видел, что впечатлил пиратов и спокойствием, и заявленной суммой, и своим хорошим греческим. Ему в руки бесцеремонно сунули восковую таблицу и стило. И Цезарь написал по‑латыни и по‑гречески обращение к любым римским властям, которых Аристофан сможет найти в ближайших городах на материке, если ему, конечно, повезет до них добраться. Возможно, кто‑то из местных римских чиновников слышал о роде Юлиев или помнит его отца. Хотя в то время Цезарь больше всего уповал, конечно, на побег: плавал он отменно.

Аристофана пираты отправили на материк на небольшом гребном суденышке с провожатыми – привезти полученный выкуп. Старик долго прощался с Цезарем и плакал, жалея то ли его, то ли себя. Гай Юлий даже прикрикнул на него в сердцах.

Жизнь ему, конечно, сохранили, вот с достоинством оказалось хуже. Начались отвратительные дни в пиратском логове на пустынном каменистом острове.

 

Это уже потом, когда никого из свидетелей не останется в живых, он начнет распространять легенды о своем геройском поведении в пиратском плену, и как эти варвары сразу увидели в нем высшее существо и не смели посягать на его достоинство, а римская молва будет потом только добавлять к этому новые подробности его героизма (на что Цезарь и рассчитывал). На деле все было совсем не так.

 

От природы Цезарь имел чувствительную кожу, которая покрывалась сыпью даже от собственного пота. А тут помыться можно было только тогда, когда пираты изредка, при спокойной погоде, разрешали ему поплавать в море на длинной веревке, привязанной к ноге. Пресную воду пираты использовали только для питья – на острове был всего один, едва живой ручей. Судя по вони в их пещере, сами пираты гигиеной себя не слишком утруждали. Не смываемая неделями морская соль разъела кожу Гая Юлия до язв, они сильно саднили. Вместо его собственной одежды ему швырнули какие‑то вонючие обноски, но и те вскоре заскорузли от соли.

Спать ему тоже почти не давали. Пираты не только пили и горланили всю ночь со своими дешевыми шлюхами, которых привозили откуда‑то на лодках, но заставляли его подавать им во время попоек еду и питье. Так они тешили свое тщеславие. У всех этих пиратов: греков, сирийцев, евреев, пунийцев, киликийцев, иберийцев, египтян – были счеты к Риму. Завоеванные народы никогда не жалуют своих завоевателей, вот и всё, ничего личного, но расплачиваться за весь Рим сейчас приходилось Цезарю.

Он забывался тревожным сном только перед рассветом, но совсем скоро аристократа из рода Юлиев, увенчанного когда‑то венком доблести за Митилены, будили пинком и слали конопатить лодки, а когда – доить коз, которых держали в соседней пещере, и вычищать их навоз. За ослушание ему пригрозили кнутом. Лучше бы убили, но кнутом – никогда!

Гай Юлий смотрел на мачты их судов – они напоминали кресты для распятия, и радостью его вскоре стало представлять себе во всех подробностях, как с хрустом разрывают сухожилия длинные «гвозди распятия», как извиваются прибитые к мачтам подонки и хрипят в предсмертных судорогах с кровавой пеной у ртов…

Однажды, после долгих недель рабского труда и невозможности выспаться, Гай Юлий рассвирепел и стал швырять в пирующих пиратов камнями. Такую жизнь он больше не ценил, и страха за нее у него не было. Пусть лучше прикончат. Но за него ждали выкупа и поэтому сказали, что просто высекут. Цезарь понял, что избежать этого, худшего из унижений, теперь не удастся, успокоился, вытер грязным рукавом слезы, неестественно выпрямился, словно через локоть у него была перекинута тога, и…

И сказал мучителям на отличном греческом – именно так, твердо и с ненавистью сказал, как господин, а не выкрикнул, как отчаявшийся раб:

– Всех вас ждет… – Он опять глянул на качающиеся мачты их кораблей. – Всех вас ждет римская казнь! – (Некоторые слышали об этом – человека прибивают живьем гвоздями к дереву.) – Заплатят мой выкуп – и я вернусь, и каждого из вас распну. И тебя. – Он указал на главаря. – И тебя, безбородая задница. – Это он сказал сожителю главаря, по чьему виду вообще трудно было понять, женщина он или мужчина. – Распну вас всех. Слово Гая Юлия из рода Юлиев!

Ответом был хохот.

– Смотри, какой к нам попал важный сенатор!

– Дай‑ка ему кнута!

– А побледнел, как брюхо дохлой рыбы!

Пираты развлекались вовсю – хохотали, лаяли, улюлюкали. Сожитель главаря толкнул Юлия на гальку, прямо рядом с большим костром, одним движением содрал с него заскорузлую тунику и занес плетку…

И тут случилось то, чего Гай Юлий страшился всегда, – от всего пережитого накатила падучая. Пираты постепенно прекращали веселье и с интересом наблюдали, переглядываясь, как Юлий, посинев, бился в судорогах, раздирая о гальку кожу, закатив глаза и давясь собственным языком.

К безбородому подскочил какой‑то коренастый пират, вырвал у него плетку, встряхнул Цезаря, разжал ему зубы ее рукоятью, сломав при этом зуб, и не дал задохнуться.

После этого припадка Гай Юлий стал предметом нескончаемых шуток и даже издевательской «пантомимы», но в целом положение его улучшилось. Киликиец, тот самый коренастый пират, что спас его от удушья, объявил всем, что берет пленника себе в помощники, и почему‑то даже главарь не стал ему перечить. Юлия оставили в покое.

Работой Цезаря теперь стало помогать со стадом Пастуху, как все звали киликийца. Тот был армянином и говорил по‑гречески хоть и неплохо, но с сильным акцентом. Он редко ходил в рейды, а чаще смотрел за стадом, делал для пиратов масло и сыр, забивал и свежевал коз. В темной прохладной пещере, под монотонное блеяние коз Гай Юлий в первый раз за много дней наконец выспался. И когда проснулся, увидел, что Пастух сидит неподалеку от входа в пещеру и смотрит на него, спящего, со скорбью, как смотрят на покойников. Заметив, что Цезарь открыл глаза, армянин быстро и резко провел по лицу грязным рукавом, поднялся и вышел.

Пираты относились к Пастуху со странной смесью почтения и насмешки. Однажды он дал Гаю Юлию пресной воды – промыть язвы. А как‑то, выпив целый кувшин вина, армянин рассказал, что его деревню разорили римляне, а всю семью убили. Он не знал, за что и почему. Какая‑то ответная кара римлян парфянам или еще кому‑то. Для римлян что парфяне, что армяне – все равно. Он пас овец в предгорьях. Когда вернулся со стадом, увидел пустую деревню и много убитых. Бросился искать семью: жену и дочерей так и не нашел – увели в рабство, а сына, младшего, долгожданного – нашел. Под плотным, укутавшим трупы слоем мух.

– Давно это было. Мой сын был бы сейчас в твоих годах. Когда семьи у меня не стало, начал скитаться по свету как потерявшая стадо овца, так и сюда попал… – закончил рассказ киликиец.

– Твою деревню… разорили римляне?

– Да, на земле валялись две убитых лошади в римской сбруе. Не ошибешься! – Он горько усмехнулся. – И все трупы, даже убитые собаки лежали в ряд. Ваши люди во всем любят порядок…

– Значит, ваши оказали сопротивление, – заметил Гай Юлий.

– Значит, оказали…

– Почему меня не убить? Ведь я же римлянин. Боишься пиратов? Или того, что не получишь своей доли выкупа?

– Глупый римский мальчик, – криво усмехнулся Пастух, – я давно ничего не боюсь, все страшное со мной уже случилось. – Сказано это было так, что Юлий сразу поверил. – Что удерживает меня сейчас, чтобы не убить тебя? –

Киликиец посмотрел пристально и грустно, – Я хотел. Вон камень в углу валяется – видишь? Им и хотел. Ты бы и не проснулся. Жизнь – за жизнь. Разве это не правильно? А я – не смог…

– Решишь в следующий раз – не сомневайся. – ответил Цезарь. – Но меть вот сюда – в висок. И бей сильно, чтоб наверняка и без мучений.

– Хорошо. И не учи. Знаю…

Пастух не убил его. Разговоры с коренастым пиратом были теперь единственным отвлечением Гая Юлия. Но Пастух чаще молчал и только удивленно цокал языком, когда Цезарь рассказывал ему о Риме. Особенно чудным показался ему рассказ о Сенате, и как граждане без всякого царя сами решают о законах и войне.

– Так не бывает! Это – как стадо без пастуха: или разбредутся, или перебодают друг друга. Пастух обязательно должен быть.

Гай Юлий сначала снисходительно улыбнулся критике варваром римской демократии, но потом, вспомнив о Сулле, задумался.

Как‑то он спросил у киликийца, каково расстояние до ближайшего берега, и тот ответил, что если на веслах – то с рассвета до первой звезды. Наблюдая за прибытием и отбытием пиратских суденышек, Юлий понял, что киликиец говорил правду. Побег означал самоубийство, у него никогда не хватило бы сил доплыть. Увести у пиратов из‑под носа лодку тоже было невозможно: маленькая бухта – как на ладони, и кто‑то из пиратов постоянно находился на берегу. Юлий думал, что же делать, а пока каждый день говорил и говорил со своим спасителем киликийцем. О себе, о Риме, по которому тосковал до слез и до боли в висках. Он все бы сейчас отдал, чтобы увидеть, как полощут в Тибре белье прачки, как маршируют по Марсову полю когорты, поднимая калигами красную пыль. Даже о нищих калеках в Субуре и вонючих бадьях у мастерских кожевников[61]думал он сейчас с нежностью. Разговоры помогали не сойти с ума и… заручиться доверием и дружбой киликийца: тот мог помочь ему с лодкой.

Пастух обычно не перебивал, и Юлию часто казалось, что он не слушает. Но тот, видимо, слушал, потому что однажды тихо сказал:

– Тогда ты поймешь, римский мальчик… Я тоже хочу только одного: хотя бы умереть среди людей, что говорят на одном со мной языке, и чтоб похоронили меня по нашим обычаям. Нет ничего хуже неприкаянности и чужой земли. Вставай, пора чистить навоз и поить скотину.

Может быть, Цезарь и уговорил бы его захватить лодку и бежать вместе, но не понадобилось: однажды по закатному морю пришло избавление. Губернатор Милет, как оказалось, знавал старого Гая Юлия и, вняв мольбам Аристофана, собрал требуемую сумму!

Оказавшись в Милетах, Цезарь сразу явился к губернатору и потребовал у этого добродушного человека, явного сибарита и любителя хорошо поесть, две‑три галеры, оружие, людей. И гвоздей, да побольше.

Губернатор посмотрел на высокого исхудавшего Гая Юлия: сломанный зуб, горячечный взгляд, заскорузлая от грязи и соли одежда, рдящиеся язвы на коже. И посоветовал не волноваться, а принять ванну, переодеться, отдохнуть, набраться сил, а там видно будет…

Цезарь ушел, но вернулся на следующий же день – отлично выспавшийся, после ванны и в свежей одежде. И так приходил к губернатору ежедневно, просил и требовал. До тех пор, пока тот не сдался – возможно, зарекшись на будущее выкупать аристократов из заложников – и не дал галеры и гвозди этому настырному сыну Гая Юлия отца, которого помнил гораздо менее упрямым.

Пираты были настолько уверены в себе, что, получив выкуп, даже не сменили место стоянки. И легионеры милетского гарнизона окружили лагерь без труда.

…Казнью Цезарь распоряжался спокойно, деловито, без всякого видимого торжества. Каждого из его бывших мучителей – одного за другим – прибивали «гвоздями распятия» к корабельным мачтам. Одни молили о милости далекое небо, другие – бросались к ногам, третьи – изрыгали проклятия, четвертые – самые грязные ругательства, пятые – выли, как почуявшие смерть животные. Худшая, мучительная, древняя казнь, которой Рим казнит только самых опасных преступников…

Все пираты были свидетелями его слабости, его унижений, его болезни. В живых не должен остаться ни один. Это нарушило бы его план, созревший в Милетах: позорная сплетня о его поездке к Никомеду перестанет ползти и шипеть, если он даст всем другую новость.

Наконец очередь дошла до Пастуха. Тот не выл, не кричал, не проклинал, не заискивал. Просто смотрел тяжелым, потухшим взглядом, ожидая своей очереди. Несколько мгновений Цезарь думал о том, не помиловать ли этого человека, ведь он – его спас. Но этот человек тоже видел его слабым и униженным.

Юлий колебался целое мгновение, и оно показалось ему вечностью. Милетцы переглядывались нетерпеливо.

– Я решил помиловать тебя, – сказал наконец киликийцу Цезарь. – Развяжите его.

Пастух опустился на землю, словно у него ослабели колени, закрыл лицо руками, и заплакал, и забормотал что‑то на своем языке. Цезарь возвышался над ним и старался выглядеть соответственно моменту: стоял немного неестественно, выпятив грудь, положив ладонь на рукоять нового, подаренного губернатором гладиуса[62]. В мозгу пронеслось упоительное: Гай Юлий Цезарь принимает благодарность помилованного врага. Сцена, достойная Гомера! Отмщение пиратам не вызвало в нем столь же острого, сладостного чувства, а вот подаренная кому‑то жизнь – тут он впервые понял – абсолютно равняет тебя с богами!

К сожалению, эта приятная сцена длилась совсем недолго.

Армянин резко поднял заросшее черной щетиной, залитое слезами лицо. Его голос был прерывист и хрипл:

– Я оплакиваю себя, римлянин! Ты ничего не понял…

И молниеносно, прежде чем кто‑либо успел что‑то понять, выхватил из своего киликийского сапога пастуший нож и вогнал лезвие себе в горло.

Цезарь больше не чувствовал себя сродни богам. Ему словно дали пощечину – хлесткую, унизительную. Плевать хотел этот варвар на его помилование! Да еще – при всех!

Труп Пастуха бросили на берегу, у самой кромки воды.

Милетские галеры быстро отошли от острова. Вслед им неслись вой и вопли умирающих, и дикие вскрики чаек, словно и они были распяты, и блеяние брошенных овец и коз. Прочь! Но Цезарь заставил себя стоять на корме и смотреть и слушать, пока проклятый остров с мачтами его проклятых кораблей не истаял вдали. Чтобы вот так же он истаял и в его памяти.

На обеде у губернатора в Милетах он единственный раз в своей жизни, незаметно для себя очень сильно напился. И, кажется, наговорил много лишнего. А впрочем, он не помнил.

Рабу Аристофану он дал свободу, но тот не пожелал оставлять своего господина, и вместе они добрались наконец до Родоса, где Цезарь на занятые в Милете под долговую расписку деньги осуществил свою давнюю мечту – совершенствоваться в ораторском искусстве у знаменитого Аполлония Моло.

 

* * *

 

Цезарь позвал раба – заменить чадившие светильники. Тот бесшумно выполнял приказ, а он думал… За эти годы он завоевал огромную свирепую Галлию, в его войнах пали миллионы варваров и сограждан! Он, наверняка, избран, это боги дали ему в руки право распоряжаться сотнями тысяч судеб, это они возвысили его над смертными. Но Цезарь сам не понимал, почему он сейчас, в ночь мартовских ид, накануне решающего, назначенного им заседания Сената, которое определит все будущее Рима, вспоминает не о своих великолепных триумфах, а о том последнем тяжелом взгляде киликийца и вообще о проклятом острове. Где единственный раз в жизни он был рабом, но зато и впервые в жизни ненадолго ощутил себя богом: в руках его впервые оказалась власть – дать чьей‑то жизни продолжиться или же прекратить ее.

Его расчет, что Рим забудет прежнюю грязную сплетню и будет говорить о нем другое, оказался верным. Почти верным. Новый слух докатился до Форума.

– Слыхали? Молодой Юлий… Ну, тот, который… это… в Вифинии… с Никомедом, помните? Не поверите: он в одиночку взял в плен десятки фармакусских пиратов!

– Да, и собственноручно распял их в Милетах!

– Десятки? Я слышал, больше двух сотен…

– Поступок истинного римлянина! Истинно римское возмездие.

– Давно пора, совсем обнаглел этот сброд! Вчера раздачу хлеба отложили опять – peirates [63]перехватили три галеры, что шли с Сицилии!

– Побольше бы таких юнцов, как этот Юлий! Может, и врали, что поимел его царь Никомед?

 

Сулла

 

Цезарь никак, никак не мог понять поступка этого человека. После всех беспощадных расправ над политическими врагами, всех проскрипций, казней, пыток и кровопролития Сулла – победоносный полководец и диктатор Рима – пришел на Форум один, и пешком, и заявил в Сенате, что слагает с себя диктаторство, и с этого момента становится просто частным лицом. И если у кого‑то в Риме есть к нему вопросы относительно проскрипций или его диктаторства, он ответит на них любому гражданину. Повернулся и ушел. И все смотрели ему вслед потрясенно.

Рим тогда надолго застыл в оцепенении и уже привычном, глубоко укоренившемся ужасе перед этим человеком. Не верили. Гадали, что за изуверскую хитрость задумал он на этот раз. Но Суллу действительно больше не видели в Риме. Поначалу ожидали чего‑то ужасного: может, диктатор покинул Рим, потому что город обречен? На Форуме передавали тревожные слухи о рождении в Самнии младенцев с телами змей, о грядущей грозе, что уничтожит храм Беллоны, о предсказаниях разлива Тибра, что смоет город, et cetera, et cetera, et cetera. Но, удивительное дело, Рим и без диктатора продолжал жить, как жил. А может быть, всё – благодаря последним нововведениям Суллы?

Люди немного успокоились. Пронеслась молва, что Сулла удалился в свое огромное прибрежное поместье в Кампанье, где, как говорили, умирает от какой‑то жуткой, вшивой болезни. Многие охотно рассказывали во всех подробностях, что тело диктатора само порождает полчища вшей, которые пожирают его понемногу каждый день – кусок за куском. Сверхъестественный ужас перед Суллой и его страшной болезнью – не иначе, карой богов – был так силен. что его поместья избегали как зачумленного.

В Греции Цезарь получил письмо матери, из которого узнал, что Суллы в Риме больше нет.

Теперь он очень торопился. Из Брундизия, никому ничего не сказав, бросился в Кампанью, в Путеоли. К Сулле. Готовый к любому отвратительному зрелищу, он несся на встречу с человеком, который когда‑то вынес ему смертный приговор. Цезарь не мог дать бывшему диктатору умереть, пока не выскажет ему все и не выяснит у него очень важный для себя вопрос: почему тем утром, на вершине своего могущества, тот совершил необъяснимый, глупейший поступок – добровольно сложил с себя власть диктатора Рима? Если, конечно, Сулла еще жив…

О, Сулла был жив. Обтянутый белой туникой, бесформенный, как огромный слизень, он лежал у моря, на подушках террасы, в тени усыпанной гроздьями лозы, что вилась по мертвой сухой оливе. Рабы подливали им вина, прибой умиротворенно лизал мрамор набережной, стрекотали дельфины.

Цезарь сразу понял, что все в Риме врали: грозный диктатор вовсе не гнил заживо. Сулла стал безобразно толст. Растянувшиеся багровые пятна на его обрюзгшем, со множеством нависающих подбородков лице уродовали его невыразимо. Он утратил и зловещую, гипнотизирующую силу взгляда своих ярко‑голубых глаз. Теперь это были глаза счастливого сатира.

Цезарь сел на обеденную кушетку прямо, словно на скамью Сената. Он и сейчас был зачарован странным, отталкивающим, нечеловеческим видом Суллы.

– Я знал, – сказал с радостной одышкой толстяк. – Я знал, что ты придешь ко мне. Именно ты – придешь обязательно! Я этого ждал.

К Сулле подбежали мальчик и девочка, совершенно одинаковые – рыжие, с одинаково хитрющими глазами.

– А вот и мои последыши! Фаустус[64]и Фаустина. В честь удачи, которая мне не изменяла никогда![65]

Он обнял и прижал их к себе:

– Ну, признавайтесь, ругается мать? – заговорщицки спросил он детей. – Ну, признавайтесь!

– Ругается, – ответил мальчик, и оба лукаво потупились.

– Что говорит? – развеселился Сулла.

– Сказала старой Ниобии, чтобы та заперла винный подвал, а то, говорит, скоро допьется господин до того, что дельфина увидит в имплювии, – очень смешно подражая чужому голосу, ответила девочка.

– Так и говорит? – захохотал бывший диктатор и хлопнул себя по ляжке. Гигантский живот колыхнулся отдельно от тела. – Ну, а вы?

– А мы тебе еще вина принесли! – Девочка достала из‑за спины небольшой мех. – Мы хотим дельфина в имплювии, отец!

– Очень хотим. Пожалуйста… – умоляюще подтвердил мальчик.

Их нисколько не смутил хохот отца и невольная мина Цезаря.

– Будет вам дельфин! А пока – кто скорее?

Он взял со стола яблоко и протянул Цезарю:

– Забрось им в воду, да подальше, мне уже не под силу…

Цезарь поднялся и далеко забросил яблоко в ярко‑голубую воду – внизу, под кривыми пиниями. Дети, прямо в одежде, с визгом попрыгали с мраморного парапета в море и шумно забултыхались. Совсем иначе представлял себе Цезарь эту свою встречу с бывшим диктатором.

– Сорванцы, научились плавать раньше, чем ходить! – с нежной гордостью глядя на их возню, сказал Сулла. И жестом радушного хозяина повел рукой над столом: – Ну что же ты, Юлий, путь был неблизкий… Ешь. Устрицы, это лучшие. И сыр попробуй. Местных коз кормят перезревшим виноградом, и они дают сладкое, терпкое молоко. А вино – что скажешь? Сицилийское, люблю его! – Он сделал большой глоток из дорогой стеклянной чаши.

Продолжая сидеть по‑прежнему прямо и не притрагиваясь к еде, Гай Юлий сказал твердо:

– Подавись своим вином и сыром. Тебя ненавидят и проклинают в Риме вдовы и осиротевшие дети тех, у кого ты отнял все и убил по проскрипциям руками низкой толпы. Тебя проклинают умершие на чужбине, так и не увидевшие перед смертью родины и близких. После того как ты вступил в город, Тибр тек вздувшимися трупами и кровью долгие месяцы. И римской кровью!

Сулла молчал и слушал. Дети со смехом плескались в воде, умиротворяюще звенели цикады. Все это звучало таким контрастом тому, что говорил сейчас этот бледный молодой человек обрюзгшему старику, возлежавшему на обеденной кушетке под свисавшей с мертвой оливы лозой.

– Зачем нужна была такая жестокость? Во всем должна быть мера. Все, что без меры, – уродливо. Если бы тебя поразила болезнь, пожирающая твое тело, как верят в Риме, это был бы закономерный конец твоей жизни, воздаяние по твоим делам. Ты сказал когда‑то, что ответишь любому за свои деяния. Я пришел спросить с тебя, диктатор Сулла. Бывший диктатор Сулла.

Бывший диктатор посмотрел на него, как показалось Цезарю, с облегчением и даже радостью.

– Я всегда знал, где ты от меня скрывался, Гай Юлий, – сказал Сулла серьезно. – Я знал все, что ты делал и как жил. Мне так подробно докладывали о твоих делах, что я даже привык к тебе и беспокоился, если долго не было донесений. Сначала я хотел приказать, чтобы тебя прикончили, но потом передумал. А потом мне стало интересно наблюдать за тобой: уверен, у тебя – большое будущее. Мне говорили, что у тебя мечта – стать оратором, и ты даже учился на Родосе. Пустое. Твоя обличительная речь, с которой ты только что начал, – патетическое говно. Ты не выиграешь в своей жизни ни одного процесса. Но очень хорошо, что ты пришел. Я знал, что ты придешь!

Сулла потянулся к столу, отщипнул от грозди виноградинку и, жуя, продолжил:

– Слушай же! Я делал свою работу. Тяжелую, грязную, кровавую. И сделал эту работу хорошо: Рим сейчас живет стабильно, без мятежей. Враги обезглавлены. Сытые даровым хлебом граждане идут вечерами к своим очагам, и кровь льется на аренах, а не на римских улицах. Для этого нужны были жертвы, и они были принесены. Ты думаешь быть гончаром, не выпачкав рук глиной? Или отрясти оливу, не сломав ни одной ветки! В таком деле не бывает меры.

– Я ненавижу тебя, Сулла. И не могу не восхищаться…

– Я знаю, – самодовольно улыбнулся диктатор. – Потому, наверное, я и не убил тебя. Хотя мог бы, столько раз мог! Но какой же актер убивает почитателя своего таланта! Я помиловал тебя, хотя это было и против моих правил. И пришел ты не для того, чтобы спросить с меня. А чтобы просто спросить меня, как и тебе сделать то же, что удалось мне, – стать первым в Риме. Мало того – стать лучшим диктатором Рима. – Сулла усмехнулся.

– Не понимаю только, почему ты оставил Рим Сенату ?

– Тогда ты ничего, ничего о Риме не понимаешь! Диктатура может быть здесь только на время, пока не уничтожены враги и не восстановлен порядок. Но тут есть одно правило: уничтожать их нужно до конца, никого и никогда не щадить, никого и никогда! Выпалывать все сорняки. А оставь хоть один – он расплодится и заполонит виноградник. Каждую работу нужно делать хорошо и не бросать на полдороги, иначе все придется переделывать. – Сулла замолчал, глядя куда‑то в сторону.

– Разве помилованные не исполняются благодарности к тому, кто оставил им жизнь? Разве не они становятся самой сильной опорой власти?

Сулла вдруг захохотал, запрокинув подбородки и колыхаясь всем своим огромным телом:

– Когда я был нищ, я ненавидел всех, кто давал мне деньги! Они делали это, чтобы возвыситься в собственных глазах: «Смотрите, я достиг того, чтобы давать в долг!» А миловать – это то же самое: «Я достиг того, чтобы даровать жизнь!» Но это – даже еще хуже. Если помилованный хоть чего‑то стоит, он будет ненавидеть эту свою дарованную жизнь, и больше всего – того, кто ему ее оставил! Нет, никогда не миловать, особенно – сильных и умных. Сильные и умные никогда не бывают верными. Верность правителю, любая безусловная верность вообще – удел людей неумных и зависимых. Почему, когда я простил тебя, ты не вернулся в Рим?

Цезарь посмотрел на него с отвращением.

– Я никогда бы тебе не поверил. Твое вероломство известно всем, ты многих так заманил в ловушку!

Взгляд Суллы стал насмешливым:

– Ты был бы прав. Если бы ты принял мою милость, я разочаровался бы в тебе. Сильно бы разочаровался. Меня не трогает ненависть римлян. Когда‑нибудь поймут: всё, что я делал, было для Рима.

Взгляд Суллы вдруг изменился, голос стал торжественным. Цезарь смотрел на него во все глаза: наверное, Сулла мог бы стать актером, если бы захотел.

– Видишь ли, мальчик мой, – продолжил бывший диктатор, – я люблю эту проклятую, вонючую, хищную, ничего не прощающую нашу родину, самую великую страну в этом рабском, варварском мире! – Сулла смачно выплюнул виноградные косточки. – Рим – это мятежный, предательский плебс, это грызущие друг другу глотки сенаторы и патриции, это вечная гонка за места консулов, преторов, прокураторов, эдилов! Это – как состязания серпоколесных колесниц в Большом Цирке. Еще один круг! Следующий! Ты – еще жив! Ты видишь, как твои соперники, что глумились над тобой и унижали тебя, ломают шеи, перевернувшись на страшной скорости, как их рассекают серпы, а ты все хлещешь своих коней по взмыленным крупам, ты – впереди! И уже не можешь остановиться, даже если бы и хотел, это – не в твоей власти! – Сулла воодушевился, пятна на лице побагровели сильнее.

Он сделал большой глоток из чаши. Цезарь не перебивал.

– А ты когда‑нибудь задумывался, как это получилось, что мы, небольшая провинция в Лации с деревянным городом на семи холмах, сегодня разрослись до таких размеров, что теперь владеем великой Александрией, великими Афинами? С чего это началось? Я скажу, с чего. С того, что Брут изгнал последнего царя и установил республику. А откуда все это взялось у нас? Как мы могли сломить отчаянно сопротивлявшиеся нам племена Испании, Африки, Киликии и прочие? Или Царство египетское, обожествляющее своих кошек, крокодилов и извращенцев‑царей? Где их величие? Они – вассалы Рима, причем самые образцовые! Мы разобьем и Парфию. Я видел парфян, которых привел с собой в Грецию Митридат. Самое грозное – это их золотые и серебряные латы, они слепят наших солдат. В остальном это – толпа, которая разбредается по полю боя, как крикливые бабы по рынку.

– Но их знаменитые колесницы…

– Ха! Хороши только там, где они могут разогнаться во весь опор. Иначе они – стрелы, выпущенные ребенком из плохо натянутого лука! Единственное, о чем жалею, – уже не удастся увидеть всю Парфию римской провинцией! Все бы за это отдал! Это еще раз подтвердило бы правоту моих мыслей!

– А как же великая Эллада? Там ведь каждый крикливый торговец считал, да и считает себя правителем. И вот нет Эллады, а есть нищая Ахайя, а ее народ выродился в пиратов и попрошаек, остались только кичливость, задиристость и память о былой славе.

– А! Хороший вопрос. У греков был хаос, а не настоящая демократия, как у нас, в Риме. Это очень важно – не путать одно с другим и не называть этим словом просто безвластие и отсутствие порядка.

Цезарь решил не перебивать и выслушать Суллу. Да, он добирался сюда не зря. Он до дрожи, до мурашек на коже сознавал, что сейчас – самый важный разговор в его жизни.

– Ты или поймешь меня, плохо подпоясанный юнец, или никогда не сумеешь стать хорошим диктатором, Гай Юлий, – снова засмеялся Сулла.

– И в чем, по‑твоему, отличие плохого от хорошего? И есть ли оно? – спросил Цезарь неожиданно серьезно.

– А, ну слушай. И учись… – Сулла подался к Цезарю и понизил голос, как заговорщик: – Это очень просто. Хороший диктатор – это тот, кто делает свое дело не для истории или любви своего народа. Плевать! – Сулла сделал толстыми губами брезгливую гримасу. – Это тот, кто, наведя порядок и расправившись со всеми своими врагами так бесповоротно, чтобы и помыслов ни у кого не было к сопротивлению, может отдать власть, плюнуть на нее, бросить и просто сидеть в своем поместье, есть устриц, бросать в море яблоки, пить вино. И если все это сделано именно так, если все сделано правильно, то и без него улицы не потекут кровью. Порядок продолжится…

Цезарь выплеснул из давно налитой чаши мошку и тоже сделал большой глоток. Вино было слишком крепким и неразбавленным. И Гай Юлий нервно, пожалуй, слишком резко сказал:

– Сенат – это бехребетное и бесформенное сборище честолюбцев, которые только и способны, что на интриги и словесное рукоблудие. Только и умеют, что болтать по несколько клепсидр[66]в день и вносить сложность и смуту в простые вещи. Если бы такое творилось в армии, мы не выиграли бы ни одного сражения! Должен быть ведущий и ведомые. Сенат не может иметь самостоятельной власти. Она должна принадлежать одному. Почему самое простое так непонятно?

– А я думал, ты умнее, мальчик Юлий, – протянул Сулла разочарованно и шумно высосал устрицу. – Да, все это так, но – на первый взгляд. Как раз Сенат удивительным образом и делает Рим Великим Римом. Его мятежная, вероломная, грязная толпа – и та, что на улицах в тряпье, и та, что в Сенате в тогах, – имеет одно свойство: она не способна на абсолютную покорность. Я и сам не сразу это понял. А почему? Потому что эта толпа привыкла выбирать, она – требует выбора. Ты слышишь меня, Гай Юлий? Это и сделало нас теми, что мы есть, и это отличает римлянина, повелителя мира, от бессловесного стада парфян или египтян.

Он замолчал.

– Выбор! – отозвался Цезарь. – А если этот выбор – между плохим и еще худшим?

– Это уже не играет роли. Дело – в самом принципе. Выбор отличает свободного от раба. Это не громкие слова, это – здравый смысл. Мы – повелители мира. И не потому, что мы – какой‑то избранный богами народ. Просто у нас есть две вещи, которые необходимы народу – повелителю мира, две вещи: гордость за свою страну и собственное достоинство. Без этого люди – рабы. И повелевать миром у них не получится никогда, даже если они и неплохие вояки, и им даже удастся ненадолго завоевать какие‑то территории. Рабы способны только на бунт.

– И у тех, кого ты объявил вне закона, за кем гналась толпа убийц по твоим проскрипциям, кто скрывался от тебя по провинциям, за границей, кого ты все равно настигал и разрывал на части, не щадя даже их семьи, у них тоже был выбор! – Каждое слово Цезаря, казалось, истекало сейчас ненавистью.

– Да, у них был выбор. Принять удар и умереть с честью. Либо – выдавать своих близких за два таланта серебра. Или выдавать своих сообщников в обмен на свою предательскую жизнь. Или – не выдавать. Или бежать и скрываться на пиратских островах. Видишь, сколько я дал им вариантов!

Цезарю очень хотелось ударить Суллу.

Дети весело махали отцу из воды. Он помахал им в ответ, лицо его просветлело. Раб налил ему еще вина и подал сыру и фруктов.

– A pomerium, Священная борозда?! – воскликнул Цезарь, словно внезапно вспомнив. – Как у тебя хвалило святотатства нарушить границу Рима, войти в город с воооруженным легионом!

– А, гнев богов! Все правила о том, что священно, а что нет, придумали когда‑то люди. Те правила, которые придуманы так давно, что все уже забыли, когда и почему, называют священными. Вот и всё. Правда, я поздновато это понял. Но как же кстати оказалась та молния, что ударила в храм Юпитера! Может быть, старик Юпитер и вправду был на моей стороне… Ну, и еще я, конечно, обещал легионерам хорошую добычу и почести. И самые умные все сразу поняли. Запомни: для армии этих двух вещей – священного повода и монет – обычно достаточно, чтобы выступить против кого угодно. Мои легионы тоже сделали свой выбор… Или думали, что делают свой выбор, – медленно произнося каждое слово, завершил Сулла

– О, как ты мудр сейчас, Сулла, как спокоен! А было время – ты мстил и… бросался на всех… как… бешеная собака.

Сулла внимательно уставился на Цезаря. Его тяжелым, навыкате глазам вдруг на мгновение вернулся тот жутковатый магнетизм. По спине у Гая Юлия, несмотря на жару, пробежал холодок – как тогда, во время их первой встречи.

– Я мстил своим врагам, – заговорил Сулла, – и не жалею об этом. Я жалею о другом. Признаюсь тебе, было время, – я изо всех сил пытался сломать хребет Риму. Старался сделать его испуганным стадом. Зря тратил время…

– Нет, ты преуспел! Тобой в Риме все еще пугают детей.

– Нет, ничего я не добился! Может быть, я понял всю бесплодность своих попыток, когда встретился с одним бессильным, но наглым юнцом с пушком на губе, который должен был бы наложить в штаны от страха, а он посмел не повиноваться и иронизировать? Может быть… Помню и кое‑что еще… – Сулла помолчал. – Я сказал тебе неправду. Я помиловал не только тебя. Был еще один человек. Я даже не знаю его имени. Какой‑то богатый купец. Взяв Рим, я расквартировался в его доме у самой городской стены. Большой был дом. Удобный для постоя. Мои солдаты казнили в его дворе и на улицах сторонников Мария и Цинны.

– Резали, громили и насиловали своих же римлян, как варвары…

Сулла не обратил на эти слова внимания.

– Так вот, я дал купцу слово, что ему и его семье за мой постой будет сохранена жизнь, ему нужно только не выходить пока на улицу, пересидеть в доме… эти казни.

– Расправы…

Сулла не обратил внимания.

– Я дал ему мое слово. И знаешь, что он мне ответил? Ты знаешь, я запомнил его слова: «Я не хочу жить в твоем Риме, Сулла. И над этим ты не властен. Это я решаю сам, и я не принимаю жизнь, которую ты решил мне оставить». И он вышел на улицу, и за ним вся его семья – жена, двое сыновей и две дочери. Спокойно так вышли, держась за руки. Мои легионеры, конечно, их убили. – Сулла опять замолчал и потом добавил, уже громче: – Это уже потом я понял: сделать римлян навсегда покорными воле правителя, нерассуждающими, безгласыми, превратить римлян в парфян или египтян – мне не под силу. Более того, это было бы преступлением, за которое следовало казнить! – Сулла говорил воодушевленно, словно актер, читающий главный монолог пьесы. – Как ни дави Рим страхом, сколько ни окрашивай Тибр кровью, в этом прекрасном и проклятом городе всегда найдется тот, кто не побоится крикнуть даже самому обожествленному, самому великому диктатору: «Соси!..» И другое мне стало ясно: чем дольше я буду оставаться у власти, тем больше будет рождаться римских сыновей, знающих только власть диктатора и власть страха. А ведь этот страх и эта покорность передаются с отцовской спермой – и тем скорее можно будет превратить Рим в безгласное стадо! И вот когда я это осознал окончательно, я пришел в Сенат и объявил, что ухожу. Мне стало ясно: моя работа окончена. И мне больше нечего бояться – ни за Рим, ни за себя!

– Ты боялся? За Рим? – изумился Гай Юлий.

– Наконец‑то! Вот мы и дошли до самого главного! – Сулла с трудом поднялся и, переваливаясь как жирный гусь, зашагал по мрамору террасы. – Я не просто боялся, я холодел от страха! Чем больше меня боялся Рим, тем больше я набухал страхом сам! Особенно ночами! – Сулла уже не просто кричал эти слова, он извергал их из себя.

– Ты, Сулла?..

– О, да: что, если отравят, подошлют убийцу?!

– Уничтоживший сотни тысяч римлян Сулла боялся смерти! – Цезарь не то засмеялся, не то закашлялся.

– Нет, ты не понял. Страшна была не сама смерть, а то, что, если я умру, начнется хаос – не сознательное, методичное искоренение врагов во имя будущего мира, как делал я, а просто смута и разброд, в которых Рим погибнет! И это будет моей виной, и с этим я уйду к праотцам и там буду держать за это ответ. Потому что не только вся власть, но и вся ответственность лежала на моих плечах. И если бы ты знал, Гай Юлий, как тяжела эта ноша, как давит она хребет!

– И тогда ты стал делать все, чтобы укрепить Сенат… Увеличить и обновить его, – задумчиво, глядя, как пинии роняют хвою в море, сказал Цезарь.

– …И тогда я стал делать все, чтобы постепенно, шаг за шагом, слагать с себя эту ношу. А когда все было готово, я отдал власть Сенату. И посмотри на меня: я жив, в моей чаше вино, небо не упало на землю. По‑прежнему воют волчицами проститутки в Субуре, раскладывают на Форуме столы менялы, крестьяне жмут масло из олив, легионы несут свет Рима варварам! – Сулла развел руками словно актер, принимающий аплодисменты. – Рим по‑прежнему велик и вполне обходится без меня! И я могу спокойно, счастливо отправиться к Паромщику с монетой во рту. Самое трудное – вовремя остановиться. И самое главное – все сделать правильно. Если все сделано правильно, ты наведешь порядок и даже после этого умрешь своей смертью. Это, пожалуй, еще труднее… – Он помолчал. И добавил очень серьезно: – Вряд ли кому‑нибудь удастся меня превзойти. Я был самым великим диктатором, какой когда‑либо жил на земле. И когда‑либо будет жить…

В паузу ворвалась веселая возня детей в воде. В самом разгаре была начатая отцом игра: няньки‑рабыни бросали им в воду яблоки, а те стремились до них доплыть.

Сулла ничего не замечал. Он был поглощен своими мыслями, и они унесли его куда‑то далеко.

– Ведь вот какая штука, – заговорил он наконец. – Представь: наступает момент, когда ты видишь толпы людей на Виа Сакра[67]и Форум весь заполнен ими! Толпы, покуда хватает глаз! Они несут перед триумфаторской колесницей твои раскрашенные статуи, за нею звенят цепями цари порабощенных народов! Римляне благодарны тебе: даже самый вонючий и оборванный нищий на Авентине, у которого в дырах одежды видны тощие яйца, ощущает себя частью великого целого, чувствует себя более сытым, более… удачливым даже: ему повезло – он родился римлянином, не варваром… Все благодарны тебе за это чувство и за это зрелище! Они восторженно повторяют твое имя, как молитву богам!

Сулла видел, как загорались глаза Цезаря от этих слов. Не зря бывший диктатор провел юность среди актеров. И Цезарь вдруг воочью увидел улицы, Форум, толпу – все, о чем говорил «багровый диктатор».

А тот, уже слегка опьяневший, продолжал:

– Толпы, толпы, сколько хватает глаз – приветствуют тебя И ты знаешь, что все это – заслуженно: ты проливал для них кровь, ты умнее, храбрее, талантливее, сильнее, хитрее других, ты вознесен справедливо ! И вот ты, в своем лавровом венке и пурпуре, плывешь на триумфальной колеснице так высоко над этой толпой! Ты выглядишь как Юпитер, и они видят в тебе Юпитера, и ты уже сам уверен, что стал Юпитером. Ты принял власть и ответственность и ни с кем не намерен делить ни то, ни другое. Но!..

Он остановился, усиливая эффект сказанного, этот уродливый толстый сатир. И заговорил на этот раз с горечью:

– …Но при этом так легко забыть то самое главное, самое проклятое отличие тебя от богов: ты непременно станешь пищей червей или пеплом над Тибром. Непременно. И это – только вопрос времени. Несмотря на все лавровые венки и несметную свиту ликторов. Потому что даже знать, когда, – тебе, всемогущему и божественному, не дано! А это может случиться в любую минуту, над этим у тебя тоже – никакой власти! И вот ты – хотя и поневоле, но бросаешь свой безоружный и окруженный «легион» на произвол судьбы… Но – это на твоей совести.

Сулла устало опустился на подушки.

– А с казнью пиратов – это ты замечательно придумал. Я тогда понял, что в тебе явно не ошибся. Ты – прирожденный политик! – Неясно было, говорит это Сулла серьезно или шутит. – Прославить себя героем так, что все сразу почти забыли о твоем приключении в Вифинии со старым жопником Никомедом!

Цезарь вскочил.

– Сядь! – крикнул Сулла так властно, что гость невольно повиновался.

Бывший диктатор рассмеялся лукаво:

– А теперь пришло тебе время узнать, откуда пошла эта сплетня. Эго была моя маленькая шутка. Это ведь мне пришло в голову приказать Марку Терму послать именно тебя, юного красавчика адъютанта, к старому, всем известному любителю задниц. Слухи о тебе после этого были неминуемы. Ну, считай это моей воспитательной мерой и остроумной местью – с тебя следовало сбить спесь за твой сарказм тогда, у моста Пробус!

Сулла опять захохотал, потом закашлялся и долго не мог перевести дух.

 

Даже Катона Цезарь потом ненавидел чуть меньше, чем тогда ненавидел Суму.

А Сулла умер в ту же ночь. И когда весть об этом достигла Рима, все почему‑то пришли в замешательство. И Сенат начал дискуссии, как хоронить Суллу, есть ли смысл воздавать кровавому диктатору почести, и если да, то какие. И пока они взвешивали все «за» и «против», на Марсово поле под проливным дождем – небольшими группами и поодиночке – потянулись легионеры‑ветераны. Много хромых, на костылях, с пустыми рукавами, обезображенных шрамами, кого‑то принесли на руках сильные молодые родичи. Постепенно все поле бога войны заполнилось ими, и выглядели они так, словно были одновременно и жрецами Марса, и принесенными ему в жертву.

Внезапно откуда‑то донеслась строевая песня, и быстро собравшаяся толпа стала расступаться: на большом деревянном легионерском щите несли огромное, распухшее, почерневшее тело бывшего диктатора. Откуда‑то появились вязанки дров, и четко, по‑военному, как когда‑то возводили укрепления против Митридата, ветераны Суллы возвели своему командиру погребальный костер. Легионеры не в силах были скрыть слез. Заголосили их подруги, рабыни и жены.

Цезарь тоже был там, позади толпы, на этом поле, под дождем. Он оказался между истощенным стариком с глубоким шрамом через все лицо и опиравшимся на костыли легионером. Легионер поминутно утирал рукавом слезы.

Почему ты плачешь, солдат? – тихо наклонился к нему Цезарь. – Разве ты не знаешь о кровавых проскрипциях? Разве не слышал, сколько римлян было затравлено, умерло на чужбине и казнено из‑за приказов того, кого сейчас хоронят?

Я знаю. Но иначе было нельзя. Это были враги. Сулла истреблял врагов Рима. Такое было время.

– Ты глуп, солдат. Это было ужасное время. Хорошо, что оно прошло.

– Кто знает, ваша честь, не придут ли времена еще хуже? – Солдат утер грязным рукавом красные веки. – Это был великий человек.

Старик со шрамом при этих словах ветерана яростно плюнул:

– Этого бешеного пса нужно было сжечь до того, как он умер! Будь он проклят! – И быстро зашагал прочь.

За мгновение перед тем, как факелы поднесли к древесине, облитой, по обычаю, оливковым маслом из больших амфор, дождь прекратился. И над Марсовым полем понеслось: и «Прощай, великий Сулла!», и «Возвращайся в аид, кровопийца!», и «Гори, мясник Рима!», и снова – «Великий Сулла!». А потом на поле начались драки и давка, и погибло много людей. И только когда труп окончательно сгорел и пепел собрали в урну, снова полил дождь, словно небо только этого и ждало… Диктатору «повезло» и после смерти.

 

* * *

 

Цезарь лежал в своей спальне, вспоминая свой давний разговор с Суллой в Путеоли:

– Помни мои слова, – сказал тогда Сулла. – Может, и пригодится: диктатор нужен как пожарный, пока горит дом. Глупо продолжать поливать, когда огонь уже потушен: размоет стены. А как тебе моя метафора? Хороша? Я ведь и писатель теперь: мемуары диктую красивым мальчишкам, вот здесь, под соснами. Двадцать две книги уже настрочили, каково?![68]

– И ты пишешь правду? И о проскрипциях, и о бойне, которую ты вероломно устроил самнитам?

– Конечно, правду! Как же иначе?! Я ведь пишу историю! – Сулла засмеялся. – А история – это всегда чья‑то правда. В данном случае – моя. Главное – сделать так, чтобы потомки были на твоей стороне!

Хохотали и визжали в воде дети, кричали им с берега няньки. Оглушительно трещали цикады. Кроны пиний лениво качал ветер. Терпкие, густые капли вина пролились и стекали по подбородку Суллы и по его горлу на белую тунику, как кровь…

 

«И ты, мое дитя!»[69]

 

Сервилия была самой сильной его любовью. Цезарь думал о ней все эти годы в Галлии, он рвался к ней, как только его калиги ступали на римскую почву.

Все это не мешало ему ненасытно и одержимо заниматься любовью с женами своих друзей и врагов, с женами вождей и царьков завоеванных стран, с приглянувшимися маркитанками, пленницами, рабынями – своими и чужими (во всех последних случаях он настаивал на том, чтобы избранница приходила к нему после обязательной ванны: был брезглив). О его мужских подвигах в легионах ходили легенды, и он их, конечно, не оспаривал. Что угодно, лишь бы не вспоминали Вифинию! В Галлии легионеры даже сложили о Цезаре грубовато‑восхищенную песенку, которую и исполнили хриплым хором во время его «итоговой», триумфальной процессии в Риме много лет спустя:

 

Прячьте жен!

Ведем мы в город лысого развратника![70]

 

Ну что там дальше, и так все помнят!

Когда оба они овдовели, Цезарь предложил Сервилии замужество, не сомневаясь, что она согласится. А она отказала. Неожиданно и без объяснений. Это разбередило и обидело, и он наговорил ей тогда много лишнего и злого, и за тот год, что они не встречались, переспал в Риме почти со всеми сенаторскими женами. Исключая высокоморальных и непривлекательных (часто оба качества сочетались).

Но однажды на сравнительно узкой улице его паланкин и его портаторов[71]потеснили носильщики встречной лектики[72]. Возник затор: гвалт, ругань! Цезарь откинул полог и только после того как уже исторг длинное громовое солдатское ругательство, увидел в лектике напротив лицо… Сервилии. Она улыбалась. Он, одними губами: «Я сегодня приду к тебе». Она: «Я буду тебя ждать. Очень ждать» – тоже одними губами под оглушительную уличную перебранку. Они теперь встречались с Сервилией на ее загородной вилле в Трастевере, он и себе поэтому купил виллу неподалеку.

…Несмотря на все уверения Сервилии, Цезаря долго не оставляли сомнения в том, что Брут – его сын. Подросший мальчишка явно избегал его и смотрел волчонком. Но однажды на ее вилле он увидел то, что полностью развеяло его сомнения в отцовстве. Еще с порога Цезарь понял, что в доме – неладно. Его провели в атрий и оставили совершенно одного, а потом к нему, сама не своя, выбежала Сервилия и непривычно для ее спокойной, царственной манеры, сбивчиво и нервно зачастила:

– Цезарь, у него тоже! Никогда раньше… У него это тоже! Там, в триклинии[73]! Брут!

Он поспешил за ней и сразу все понял: у Брута – припадок падучей. Сервилия знала о его недуге. И Цезарь понял: никаких сомнений, мальчишка – его кровь!

 

Бруту, его сыну, теперь тоже придется всю жизнь стараться скрывать от мира этот недуг и молить богов, чтобы это не случилось на людях, и с опаской прислушиваться к себе: странное саднение в основании черепа обычно предвещало припадок.

 

Сначала Цезарь только стоял и смотрел, как священнодействовал над Брутом лекарь‑египтянин, как выкручивали ребенка судороги. И вдруг внезапно увидел в этом мальчике себя и бросился помогать лекарю разжать ребенку челюсти, чтобы Брут не подавился языком. И шептал: «Потерпи, потерпи, все пройдет, все пройдет», и отирал ладонью с детского лба капли холодного пота. И сердце его неожиданно стало наполняться странным, все увеличивающимся чувством сопереживания и привязанности. Впервые он тогда подумал о Бруте как о сыне. И после этого думал о нем как о сыне уже всегда.

А Брут стал на сторону его врагов.

Цезарь вспоминал, как после битвы при Фарсале, когда Помпей был разбит и бежал, и землю, насколько хватало глаз, покрывали римские трупы, Цезаря совершенно неожиданно накрыл безотчетный ужас – словно холодная мокрая простыня. Он знал, что потери Помпея огромны, и что Брут должен быть где‑то здесь. Что, если он найдет его погибшим, изуродованным?! Вот тогда он во второй раз почувствовал, насколько сильна эта невесть откуда взявшаяся, никому не нужная его привязанность к своему единственному, тайному сыну. Тогда, при Фарсале, он был так близок к тому, чтобы тайна стала явной! Увидев Брута невредимого среди пленных, он готов был простить даже своих злейших врагов![74]

Пленный Марк Юний Брут держался отстраненно и высокомерно. Не молил. Не боялся. Был готов умереть. И Цезарю это понравилось. Конечно же, Брут был немедленно прощен своим победителем. Потом Цезарь сделал все для избрания Брута претором, даже и зная, что некий Долабелла был более достоин должности. Он так пытался приблизить к себе сына и сделать своим сторонником! Однако добился как раз противоположного: Брут возненавидел его еще больше именно за то, что доброта и великодушие Цезаря сделали его в собственных глазах трусом, заставили отступить от своих принципов. Сын не понимал истинной причины великодушия и думал, что Цезарь искушает его специально, презирает и желает показать на его примере продажность всех своих политических противников. Боготворимый Брутом дядя – брат Сервилии Катон, губернатор Кипра, не пожелал принять из рук Цезаря милость и жизнь. После поражения при Фарсале он бросился на меч прямо в своей библиотеке. Его спасли домашние – побежали за врачом. Рану зашили. А ночью Катон пришел в себя, разорвал швы, собственными руками вырвал свои внутренности и умер. Эксцентрик, эстет, знаток Платона, он показал, какую цену готов платить за свои убеждения.

«Республиканец‑со‑всеми‑потрохами», – зло усмехнулся тогда Цезарь.

Цезарь ненавидел мертвого Катона не столько потому, что тот предпочел его милости смерть, а потому, что именно Катон был идеалом для Брута, а не он, Цезарь.

Но ведь его крови в Бруте куда больше, чем крови Катона. Почему молчит голос крови?

Голос цезаревой крови, возможно, и не молчал в Бруте, просто «говорил» совсем другие вещи.

Цезарь и представить себе не мог, как свинцово, с самого детства, сколько себя помнил, ненавидел его Брут. Именно из‑за этого человека о матери ходили по Риму сплетни, а после смерти отца он совершенно по‑хозяйски заявлялся на их виллу в Трастевере. При виде Цезаря Брута не покидало острое чувство потери, в которой виноват этот человек. Какой потери – он и сам не смог бы объяснить. Постоянность этой неприязни удивляла даже самого Брута. Сервилия обо всем знала. Но поделать ничего не могла. Брут ни дня не сомневался, на чью сторону стать в начавшейся войне: против Цезаря был его дядя – брат матери, убежденный республиканец. Сервилия, как все матери, винила во всем только себя.

Катон говорил на семейных обедах у сестры, что предпочитает Цезарю Помпея: тот кажется более человеком, и к тому же стар, а Цезарь… Цезарь слишком одержим желанием личной власти, слишком удачлив, проницателен, высокомерен, верит в свои легионы больше, чем в Сенат и Закон, и может быть опасно убедительным. «Если этого человека не остановить, он погубит Рим!» – вырвалось однажды у Катона. Сервилия при таких разговорах напрягалась и меняла тему.

Дядя был интеллектуалом и грекофилом. Он прекрасно знал даже самые незначительные факты из греческой истории и умел увлекательно рассказывать. Особенно запомнился Бруту его рассказ об Антигоне – по‑солдатски прямом и остром на язык полководце Александра:

– …и когда какой‑то восточный посол сказал Антигону: «Прекрасно и справедливо то, что делают цари», тот ответил: «У варваров – да, а у нас прекрасно только прекрасное и справедливо только справедливое! А сколь прекрасны все деяния царя, порой лучше всего знает тот раб, что выносит его ночной горшок».

Брут хохотал и глядел на Катона с восторгом.

Сервилия хотя и морщилась от таких застольных бесед, но была рада, что они уводили от темы Цезаря. Катон шкодливо смеялся:

– Ну не буду, не буду, не морщись, сестрица! А вот отгадай‑ка мою загадку, Брутус: почему у спартанцев каралась смертью потеря щита, а не потеря шлема?

Бледный мальчик медленно рассуждал вслух:

– Если гоплит[75]потеряет шлем, он погибнет сам. А если гоплит потеряет щит, невозможно будет построить, например, «черепаху», и тогда погибнут все.

– Вот именно! – радовался дядя. – И что из этого можно заключить?

– Не знаю… Что щит в бою… важнее шлема?

– Нет, малыш! Что благо многих у спартанцев считалось важнее блага одного!

– А это хорошо или плохо?

– Вот сам и подумай, а еще лучше – почитай, что Платон написал о государстве, и потом мне ответишь. И сейчас, ну ка, давай проверим, хорошо ли твой грек учит тебя истории!

Сервилия смеялась:

– Помилуй его, Катон, ему давно пора отправляться спать.

– Ну, Сервилия, всего лишь один вопрос! – ребячливо упрашивал Катон. – Слушай, Брут! Один спартанский царь, вступивший против воли народа в переговоры с персами, был изгнан. Персы недоуменно спросили, как могли простолюдины, какой‑то там «демос», изгнать его, богоданного царя. Как же звали этого царя, и что он ответил?

– Царя звали… звали его… это был… Не помню! А ответил он… ответил… так: «Потому что… законы Спарты сильнее, чем власть царей»? – вопросительно посмотрел мальчишка.

Катон просиял:

– Ты запомнил самое главное! И за это тебе – награда!

– Гладиус?! – воскликнул мальчишка.

– Нет, нечто гораздо более вечное и более сильное, чем любой гладиус. Запомни: все мечи на свете превратятся в ржавую пыль, а это останется! – Катон щелкнул пальцами, и раб, склонившись, подал предмет, завернутый в коричневую замшу.

Брут, замирая от счастья, бережно развернул. Это был его первый собственный свиток «Илиады».

И еще говаривал на семейных обедах Катон мальчишке Бруту: «Имена никогда не даются людям случайно, ничего случайного в именах не бывает. И помни, какое тебе дано великое имя: Люций Брут! Тираноборец и основатель самой великой республики на свете!» И болезненный мальчик серьезнел.

Об этих разговорах Цезарь не знал, но догадывался…

 

Праздник Луперкалий

На февральский Праздник Волчицы, вскормившей Ро‑мула и Рема, – Праздник Луперкалий – на Палатинском холме со своего позолоченного кресла на… И вот, закончив у пурпурного помоста священный бег, на помост поднялся… Толпа замерла в недоумении: такого не было в традициях Праздника Луперкалий. Брут смотрел с ужасом.

Прощание

Ставшие за многие годы привычными посещения Сер‑вил ии только теперь стали напоминать ему, насколько оба они постарели. Особенно она: говорила… Однако ее всегдашние ум и проницательность наконец возобладали. Однажды,… – Я тебе больше не нужна ?

Клеопатра

  Муравейник под названием «Александрия», как всегда, встретил многоязыким… Странная это была смесь. Египтяне здесь презирали всех на свете иностранцев, особенно когда‑то завоевавших их…

Наследник

Как давно это было! Его Цезариону – уже три. Вспомнив о сыне, Цезарь с горечью вспомнил и о недавней серьезной размолвке с Клеопатрой два дня назад,… Мальчик был некрасив, но забавен. Цезарь узнавал в нем и свои черты, и… Цезарь хорошо помнил один из первых разговоров со своим несмышленышем.

За несколько дней до мартовских ид

  Вилла Цезаря в Трастевере  

Иды марта, год 710‑й от основания Рима

  Тибр, Трастевере, вечер  

ЛЕГЕНДА О КНЯГИНЕ ОЛЬГЕ

  Человек – это какая‑то выдуманная игрушка бога, и по существу это стало… Платон [111]

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Византийская императрица и псковский варяг

 

Тавурмина

Рус Хелгар, в крещении Феодор, не помнил большую часть своего пути от берегов Пропонтиды[112]. Все, что вырывала его память из многонедельного… Если о чем и думал Хелгар, так это о том, какой будет встреча с дочерью – если… Мысли у Хелгара‑Феодора стучат в голове монотонно, медленно, глухо – как коровы бредут по сухой, утоптанной…

Зоя Угольноокая

Это из‑за нее, прозванной Угольноокой, пролегла первая глубокая трещина между Западной и Восточной церквями. Это из‑за нее император Лев… Но расскажем по порядку. Трех жен похоронил император до своего сокоралетия. Над византийским троном и всей македонской династией нависла…

Однажды утром в Вуколеоне

Однажды утром, после целой ночи бесчисленных неудачных попыток со своей новой наложницей, прелестной девственницей не то четырнадцати, не то… И тут он увидел, что из боковой галереи к нему приближается племянник и… Император Александр перестал плакать и замер, а вежливый мальчик поравнялся с ним, улыбнулся и пожелал ему доброго…

История с мясом

Этерия Феодора защищала Константинопольский Ипподром. Наконец этериарх, почувствовав замешательство противника, приказал распахнуть огромные ворота.… Николай особо отметил начальника варяжской стражи Феодора: расцеловал… Начались смутные времена. Из‑за перебоев с хлебом чернь громила лавки и кварталы иностранных купцов. Варяжских…

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Выбуты. Юность Ольги[142]

 

Возвращение варяга

Константинополь растаял и остался в прошлом. В настоящем – у Феодора были теперь родная деревня Выбуты и бесконечный лес, который разрезали реки… Он добирался сюда из Царьграда по нехоженым, диким лесам и пустынным рекам так… Ее он видел только один раз, сразу после ее рождения – сморщенное, мало похожее на человека существо, которое вдруг…

Полюдье

«…и не бѣ ему возможно преити на ону страну реки, понеже не бяше ладъицы, и узрѣ некоего по рецѣ пловуща в ладьицы, и призва…   Каждое утро пробитая Ольгой полынья затягивалась тонким льдом, который припорашивало снегом, и каждый день Ольга…

Первое пепелище

Ольга теперь знала: счастью ее осталось недолго – до того лишь времени, как вскроются реки. Впервые так тоскливо становилось от приближения весны.… С каждым днем все серее становился лед на реке. И так же неотвратимо близилось… Твердо принятое решение умереть странно успокоило Ольгу. Каждый день она так ясно и подробно представляла, как именно…

Константинополь, 957 год по РХ, 18 октября, воскресенье

Константин Багрянородный, царственный красавец, начавший уже сильно седеть на висках, мог поклясться, что видел где‑то раньше эту свою русскую… Чем больше император наблюдал за архонтиссой русов, тем неуютнее ему… Он перебирал все изображения, которые мог видеть в латинских и греческих книгах и свитках дворцовой библиотеки, где…

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Киев, или Уцелевшие отрывки из тетрадиона[172]инока Григория

(раба архонтиссы киевской Хельги, писано им для себя, тайно)

 

Лето 941 по P. X

…Инок недостойный, и рожден я в городе Немогарде на берегу озера Нево, отец и мать мои были русы, но веры Христовой, посему от рождения лишь одно у… …что жив я, недостойный инок Григорий, ежедневно и еженощно славлю за то… …раб я архонтов Киевских, то есть по‑русски – князей – и по собственному их повелению составляю хронику их…

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Победительница

 

Ну, я убила их. А дальше что?

Еврипид. Медея [177]

 

 

Многоязыки боги, но с ними не договориться. Не подступиться к ним, и от них не скрыться: боги не различают между дурными снами и нестерпимой явью. И связываются с нами!

И. Бродский. Медея

 

Искоростень

И опять горели в ее снах крыши чужого города, и опять мычали набитые землей рты с извивающимися мокрыми губами – вперемежку с толстыми розоватыми… Она вспоминала, какая потом наступила полная тишина, когда наваленная сверху… А с недавних пор все это стало приходить к ней каждую ночь. И не только ночью, а даже и днем, когда забывалась она…

Волхвы

 

Не раз ходила Ольга с обильными жертвами к волхвам, что жили во Чреве Земли – Пещёрах Киевских, вместе с нетопырями, совами и вырезанными из дуба гневным бородатым Перуном, усатым Велесом – богом земным, скотским и веселым; и безбородым Даждьбогом, и Речной Мокошью‑Утопленницей. Спрашивала Ольга, почему не помогают жертвы, почему ходят за ней мертвецы, не дают покоя.

Другие ведуны, помоложе, все спорили, какие же еще от княгини‑вдовы жертвы богам надобны. А один, самый старый волхв, все молчал. И не вытерпела, и спросила его Ольга:

– Почему молчишь, старик, скажи, или не угодны мои жертвы и моя месть?

Старик тогда поднялся со своего жесткого ложа (а ведь не поднимался с него уж лет тридцать), проковылял на середину норы‑пещеры, тяжело опираясь на посох, и сказал голосом скрипучим (словно и впрямь звук исторгало трущееся о дерево дерево), чтоб уходила Ольга.

Она опешила:

– Почему гонишь меня?

Он молчал.

– Я – княгиня Киевская. Не постою за любой жертвой. Что еще богам надобно? Говори!

Тот усмехнулся и проскрипел деревом высохшим:

– Ничего более от тебя богам не надобно. Тризну ты справила славную. В варяжской ладье убийц его отправила в сады Перуновы, из целого города костер устроила ему погребальный – великий, неслыханный. Пять тысяч из рода убийц его заколото тобой на игрищах похоронных[181]. Онемели, княгиня, и дерева, и боги Полянские. Отомстила ты за смерть князя‑варяга своего неслыханно. Множество древлян рабами его идут грустными, вереницами, опустив мертвые головы, а иные – в ладьях плывут… Много рабов у него теперь, велик теперь и там князь, пирует в саду Перуновом, столы уставлены яствами, медами. Все у него есть, кроме одного…

– Чего?

– Жены любимой, жены разумной. Тебе надо теперь за мужем, – прищурился волхв. – Неужто не ведаешь?

Ольга оглянулась по сторонам. Вот он, выточенный из священного дуба Перун – вперился нарисованными глазами во что‑то невидимое поверх ее головы. Заметила странное движение на плоском его деревянном лице: из глаза Пе‑рунова вылез жучок‑древоточец. Потом – второй, из губы. Она подошла ближе. Взглянула вверх в метании жировых светильников и… вместо богов увидела вдруг умащенные жиром старые блюда с древесным узором сучков и норок древоточцев. Блюда.

Ей стало смешно и очень грустно, до слез. От кого ждет она спасения? И какого? Боги отступили, пропали. Исчезли.

Норки древоточцев покрывали дерево замысловатыми узорами. А вот тут зубило резчика вонзилось чуть посильнее, чем нужно бы… Ольга вытащила жучка из его норки в нарисованном перуновом глазу, зажала пальцами, бросила на пол пещеры, подумав, что, наверное, к богам никогда нельзя подходить близко. Только издали. Улыбнулась горько.

– Чему улыбаешься, княгиня? – спросил волхв. Другие наблюдали за ней молча и настороженно.

– Да вот, червоточину увидела. Боги‑то наши, старик, защищают от недорода, дождь приносят в засуху, мор отводят да реку в берегах держат. Но те, что приходят снаружи, – это не страхи.

Молчали волхвы.

– Главные страхи – они внутри, старик. Ты говоришь, за смертью – сад зеленый Перунов, где все радуются, плывут на ладьях по сладким рекам, пьют и наслаждаются яствами? А что, если правы греки: после смерти не яства да сады ждут нас, а каждому, как бы ни была богата его тризна и ладья погребальная, придется ответ держать? И каждому – за свои дела?

Наклонившись, вышла из низкой, освещенной лучинами, пахнувшей травными курениями пещеры. И сердито ухали ей вслед потревоженные пещерные совы. И ломко трещали под ее ногами ветки.

 

* * *

 

– Вот поймали. Опять бежал твой иерский писец, княгиня. На этот раз из подземелья. Всю ночь искали. Огня не разводил. И как только волки его не съели? Видно, и впрямь помогал ему его греческий бог. Еле остановил своих отроков, чтобы не изувечили. Вымокли все. Всю ночь искали. – Пре‑тич, воевода Ольгиной стражи, толкнул перед собой на скобленый пол горницы неимоверно грязного Григория.

– Ну вот, весь пол запатрал, – уронила устало княгиня, – Почему бежишь от меня, раб? Третий раз уже бежишь…

– Страшно мне на твоем… подворье. Лучше в лесу умереть.

Она кивнула, словно и сама соглашалась. Сделала знак Претичу, чтобы подняли его.

– Ты же не грек. Русич, говорил. С озера Нево. Язык наш разумеешь.

– Разумею.

– А все бежишь? Ведь, что просил, тебе дано было. Сыт, одет, обут. Чего еще тебе? Куда бежишь‑то?

– Отсюда подальше. Не хочу я здесь, у тебя, умирать. Страшно у тебя. Напоследок хочу увидеть Софии Святой купола и как чайки над ними кричат в поднебесье. И как в соборы с разных земель стекается люд на праздники, и славит Христа на разных наречиях, и опять увидеть хоть напоследок прекрасные страны Божии за этим твоим непроходимым лесом. Он хотел добавить: «языческим», но взглянул на Ольгу и почему‑то не добавил.

Она усмехнулась:

– Помнишь, как сюда тебя везли? Целое лето пути, да с войском, да с провожатыми, с запасами, с попутчиками. Через пороги, через волоки. Сколько народу в дороге перемерло, помнишь? Трудный путь, немногие доходят. А ты – в одиночку…

Он молчал. Вспомнилось: бесчисленные волки, как тени, крались за караваном, в котором везли его весь путь до самого Киева и редко оставались без человеческой поживы.

Она сделала ему знак сесть на лавку у дальней стены. Вместо знака властного получился усталый. Григорий в изнеможении сел, но не на лавку, а прямо на пол, пачкая добела выскобленные доски грязью и кровью из растертых, израненных ступней. Оперся спиной на стену и закрыл глаза. Кивнула, чтоб дали ему пить.

Пил Григорий жадно, захлебываясь. Отер губы изодранным рукавом. Она смотрела.

– Претич вон просит у меня повеления голову тебе отрубить. Третий раз бежишь. Морока его отрокам.

– Так прикажи, архонтисса. – Он поставил на пол пустой кувшин и перевел дух. – Дело недолгое. Добавь и меня к остальным – пожженным, порубленным да… заживо закопанным.

Ольга кивнула всем выйти из горницы. Претич посмотрел на Григория недоверчиво, но повиновался.

– Читали мне хроники твои. Хорошо повествуешь. Только вот ничего пока о мести моей древлянам не поведал. Почему? – Она смотрела так, словно именно этот беглый раб и мог на самый главный ее вопрос ответить.

Григорий запрокинул лицо, опять закрыл глаза и ответил уверенно:

– И не поведаю. Знал, что прикажешь. Потому и бегу. Не могу я зверства такие описывать. Боюсь рассудка лишиться. Я свою обитель разоренную в Иере не забыл и никогда не забуду, а тут еще хуже… Глаза закрою – тут ты, над ямой с живыми людьми склонилась…

– Мою кровь пролили – реками своей заплатите. Разве не так? – тихо, веско спросила она и вперилась в его грязное лицо со спутанными космами. – С древлянами поступила, как должно. Жизнь и престол киевский сыну спасла.

Григорий открыл глаза, посмотрел с мольбой:

– Нет оправдания. Нет. Не могу я здесь, отпусти ты меня, не могу…

– Ты – овца бессильная, потому и не можешь. Не так ли вы называете себя – «овцы бога»? И потому ты мне – не указ. Я закон наших богов исполнила. – Она встала и нервно заходила по горнице. – Знаю, что бог ваш говорит. Тебя убивают, а ты молчи, щеку подставляй для удара! Шею – под меч! Миловать, имущество раздавать, прощать ! Да только много ли ваших правителей‑христиан это делают?! Знаю, знаю, доносится и до наших лесов немало: вон германский король, по прозванию Птицелов, – ромейской веры, христианской, а богемских гаволян страшной смерти предал и город их Бранибор пожег.

Григорий тоже знал об этом из списков хроник в иерской обители. Язычниками были гаволяне.

– Беглецы браниборские до самого Киева добрались и про дела короля Генриха порассказали многое! Знаю и то, что император царьградский Александр – по закону вашему бог земной – племянника своего, тогда малолетнего Константина, однажды оскопить хотел, чтобы завладеть властью, и мать его – заточил, голодом морил, и епископ царьградский всему этому не препятствовал! Доподлинно, от отца моего об этом знаю. А от италийских купцов дошло и до наших лесов дремучих, что Беренгарус, князь ломбардский, отравил короля‑то законного и держит в темнице вдову его, совсем юную, принуждая ее насильно к браку с сыном своим, мужеложцем. Не слыхал о таком?

Знал Григорий и о Беренгаре. Посол вероломного ломбардца, епископ Кремонский Лиутпранд, на пути к византийскому императору останавливался в их иерской обители и привез в подарок монастырю множество латинских хроник, в которых было и о Браниборе, и о Генрихе Птицелове, и о многом таком, что убеждало Григория в правоте Ольги. Но он молчал.

– Да, терпелив, видно, ваш бог, все терпит!

Григорий молчал, вперившись во что‑то невидимое прямо перед собой.

– Порассказал архонт Игорь‑то, как сотням плененных русичей, в Вифинии захваченным, посреди Царьграда головы рубили, на потеху толпе. Ну, что ты на это скажешь, овца божья?! – Она тяжело дышала. – Чем хуже всего этого мои деяния?! Почему я – варварка, а они – нет?

И тогда ответил он, не меняя ни позы, ни взгляда:

– Перед Господом каждому – свой ответ держать, им – за себя, мне – за себя. И тебе – за себя, архонтисса.

– Ответ?! Ответ держать? Я мстила за князя своего по закону! Не смеет никто у меня ответа требовать!

Он посмотрел на нее устало и, кажется, даже улыбнулся:

– Ну, вот тогда и ладно все, архонтисса. Все тогда по закону, все по совести. К чему же повторяешь ты это вновь и вновь, словно не меня, а себя уверить хочешь? Умертвила ты всех врагов. В почете и в силе теперь. И живется тебе с сыном твоим в Киеве покойно и радостно. И говорить тут более нечего.

Григорий посмотрел на женщину. Только лето прошло, и близился исход осени, а за это время превратилась она в призрак самой себя – истончилась, истаяла, опустились измученно плечи, словно не под силу ей было носить даже свое платье.

– Жаль мне тебя, архонтисса, – сказал он, улыбнувшись.

Эта улыбка ей совсем не понравилась. Она засмеялась зло, удивленно и сделала к нему шаг:

– Жаль?! Ты – раб смердящий. У собаки дворовой – хоть будка, у тебя же нет и кровли своей. Один в целом свете. Жив только волею хозяев. Брошу кусок тебе в грязь – из грязи его и съешь. Съешь ведь?

– Съем. Голодный – что ни бросят, съест, – равнодушно пожал он плечами, – Но есть беда и похуже.

– Похуже? Что же есть хуже беды – рабом быть униженным до такой крайности?

– Раньше я и сам так думал. А спрашиваешь ты не для того, чтобы ответ получить. Ответ ты и сама знаешь. И беду похуже тоже знаешь. Одна ты теперь. И страшно тебе. И что у тебя осталось теперь, госпожа моя?

– Насмешил ты меня, раб! – Хохоток ее получился натужным, – Что у меня осталось?! Сын у меня живой! Дружина теперь – моя! Киев у меня теперь!

– И Малуша… – сказал Григорий.

Ольга вздрогнула. Думала – незаметно, а он заметил.

– Претич! – позвала. Воевода тут же вошел на зов: стоял за дверью, чтобы не случилось чего. – В узилище монаха, Претич. Охраняй, чтобы не убежал. Казнить успеем.

– Дай хоть высечь его, княгиня. Отроки мои серчают, всю ночь его рыскали. Для острастки хоть, позволь, княгиня?

– Ты не отроков своих ублажай, а вели им узилище охранять получше!

И отпустила всех обессиленным взмахом руки так, что все поняли: она смертельно устала.

 

Образ

 

Никифор стоял на коленях перед иконостасом в своем опустевшем после вечерней службы храме. Снаружи неслось далекое улюлюканье – то нарастающее, то убывающее, ритмично и глухо били в большой бубен, словно где‑то стучало огромное сердце: на капище киевляне просили о снеге.

В голосе Никифора – отчаянные, злые слезы:

– Прости меня, Господи. Слаб я. Не по силам мне более. Яви чудо – порази их. Живым огнем сожги бесноватых. Яви чудо, Господи!

Вдруг священник услышал позади шаги, и в сумрак опустевшей после службы церкви ступила…сама княгиня. Одна. В забрызганном грязью толстом суконном плаще до пят. Ольга оставила свой вышгородский терем перед рассветом и гнала коня лесными просеками до хлопьев пены на его черных дрожащих губах, словно спасалась от погони. Под образами догорали свечи.

– Здравствуй, грек.

Никифор, конечно, узнал архонтиссу. Поднялся слишком испуганно, слишком поспешно, в полном замешательстве и недоумении, негодуя на себя за это и не зная, что теперь делать и как поступить. Так и не придумал: повернулся обратно к иконостасу и, широко, истово крестясь, продолжил молиться – голосом громким, твердым и грозным, явно стараясь заглушить звуки, несшиеся снаружи. Постепенно замешательство от вида вошедшей в его храм женщины стало заменяться в афонском скопце злостью – святотатственное присутствие в его храме женщины‑язычницы сливалось для священника со звуками, несущимися с капища. Зачем она пришла? Что ей нужно?

Монах продолжал громко и гневно:

– Враг простер руку свою на все самое драгоценное его; он видит, как язычники входят во святилище его, о котором Ты заповедал, чтобы они не вступали в собрание Твое[182].

Ольга не понимала всех слов чужого языка, но смысл доходил.

И вдруг то, что говорил или делал сейчас этот бородатый греческий волхв, оказалось совсем неважно: прямо над ним, над его головой, на Ольгу смотрели удивительные глаза. На мгновение ей показалось, что она где‑то видела раньше и этот высокий, чистый лоб, и излом черных бровей, и главное – эти огромные глаза, наполненные одновременно и миром, и смятением. Где и когда – вспомнить не могла. Да и, скорее всего, ошибалась – нигде не могла она их видеть! Выражение глаз разнилось: в одном – мир и покой, другой же немо кричал о боли и одиночестве. И она это хорошо понимала. В завораживающем этом двойственном, одновременно неподвижном и живом взгляде было не только понимание ее боли, но и обещание спасительного для нее знания и ответ на вопрос: «За что?»

Греческий речитатив монаха становился все более громким. У нее заломило виски, но она рада была, что греческий волхв не хотел знать о ее присутствии, занятый своей молитвой. Свечи перед образами догорали, церковь темнела. Пахло курениями и мокрой одеждой.

 

 

 

Христос Пантократор Синайский (VI век)

Ольге захотелось подойти поближе к лицу греческого бога на стене: неужели эти живые глаза – тоже просто краска на деревянной доске? Неужели и в них – древоточцы? Она сделала шаг. Громкий речитатив оборвался. Никифор метнулся к ней, заслонил собой путь:

– Не приближайся, княгиня, к святыням. Страшна будет кара. И тебе, и мне, – сказал он на Полянском наречии. Говорил, подбирая слова, с сильным греческим выговором, но понятно.

И предостерегающе воздел руку, указуя грозно длинным, тощим пальцем на бревенчатый, теряющийся во мраке свод.

– А твое, значит, дело, – проговорила Ольга, не отрывая глаз от лица на стене, – никого к своему богу не подпускать без твоего позволения?

– Святотатственно идолопоклоннице… а дщери евиной тем паче… приближаться к святым вратам, к престолу. Страшна будет кара, – заученно повторил Никифор и дрожащей от гнева рукой указал на какой‑то стол посередине, укрытый тканью.

«Наверное, жертвенник», – подумала она, не поняв его слов. Вгляделась. Священник был немолод, зарос черной спутанной бородой до глаз, словно хотел утонуть в ней, щека его подергивалась от сдерживаемого изо всех сил гнева. Она отступила.

– Страшна будет кара, – эхом повторила Ольга. – Скажи мне, как карает твой бог?

Никифор сменил гнев на милость и упоенно, сильно жестикулируя, как все греки, живописал Страшный суд и муки нечестивцев, низвергнутых в вечный подземный огонь, варящихся в адских котлах.

Ольга выслушала. Кивнула. Теперь было понятно: Перун – огнем с неба и быстро, греческий бог – огнем подземным и долго. Вот и вся разница, выходило.

– Значит, Суд. А вот говорили мне, что прощает всех твой царьградский бог. Все прощает. И велит не судить. Так это?

Никифор посмотрел на нее изумленно и уже спокойнее, но ответил громко и с вызовом:

– К этникосам, идолопоклонникам, и идолам вашим – непримирим Господь. Этого не прощает он.

– Значит, врали мне, что всех. А, может, это ты врешь?

– Видение мне было на святом Афоне. Конец скоро настанет всем многобожникам. И начнется битва великая, и не окончится, пока последний истукан не исчезнет с земли.

– Значит, битва? Битва в мирном моем Киеве? – Ольга усмехнулась. – От битв я устала, старик. С войны я недавно. Победительницей вернулась… – Снова усмехнулась, – Я мира хочу. Скажи: если примет Киев твоего Бога, что дальше будет?

– Что дальше будет? В огонь идолов, пусть корчатся! – радостно, с прорвавшейся страстью закричал Никифор, – Волхвов из Пещёр выкурить, а капище бесовское огню предать! – И замахал руками, зашептал страстно, самозабвенно – как на месте сожженного в Киеве поганого капища встанет храм новой, истинной веры, несущей крещенным свет и благость.

А она слушала молча и не верила, потому что хорошо теперь знала: нет и не может выйти из огня никакой благости. Один смрад, да серый, летучий пепел от сожженного дерева, который набивается в ноздри и горчит на губах, как чернобыльник.

Ольга отстранила Никифора и подошла к образу ближе. Монах отступил, не посмел задержать, только глянул с ненавистью.

Слишком утомлена и измучена она была, чтобы сказать греку, что жечь больше ничего не будет. И не за тем приходила, чтобы о пожарищах слушать. Дерзок грек. Скажи она слово, не было бы его, но это – незачем: он неважен, этот старик, и богу своему не помощник. А может, говорил он о каком‑то совсем другом, действительно своем боге, не о том, который смотрел сейчас ей в глаза со стены?

Повернулась и пошла к дверям. Ноябрьская грязь, что нанесли прихожане, заглушала ее шаги.

Этот рассказ она уже слышала несколько раз от разных людей: Бог, чей взгляд она чувствовала сейчас всем существом своим, страдал и погиб лютой смертью, как ее Игорь. Но бог греков знал, что гибель его случится, и мстить за себя не велел. Почему?

У дверей княгиня оглянулась.

Живые глаза продолжали смотреть на нее взглядом, излучавшим одновременно покой, и отчаяние, и одиночество. И тогда она крикнула – уверенная, что Ему понятно ее наречие:

– Судишь? Жалеешь меня, как инок, раб мой? Я исконный, справедливый закон исполнила – кровь за кровь. Так за что же мне теперь мука? За что?!

Дышать стало тяжело, словно на грудь навалили сырую медвежью шкуру. Монах‑скопец стоял, распрямив плечи, напряженный, готовый к отпору, к защите своих святынь, словно тощий, щипанный петух в драке.

– Изыди вон, княгиня! Не святотатствуй, обращаясь к святым иконам с речами языческими.

Она посмотрела ему в глаза. И сказала обессиленно:

– О боге твоем тебе самому мало ведомо, грек. Уезжай ты из Киева…

И вышла.

Мир стоял предснеговой, темный и стылый. Где‑то мычала корова, брехали собаки. Всхрапнул конь, из ноздрей – теплый пар. На невидимом во тьме капище продолжали гулко бить в бубен, но все медленнее и медленнее, словно выбиваясь из сил, словно где‑то почти останавливалось биение огромного сердца. И, наконец, остановилось совсем.

Снег все не шел.

Не дождались Ольгу ни в киевском ее тереме, ни в Выш‑городе, не нашли ее в лесах вокруг, сколько все ни искали со светочами. Пропала княгиня. Не было ее нигде.

…В предрассветной тьме Ольга, простоволосая, вымокшая, брела по черной стерне давно сжатого поля, ведя под уздцы усталого коня. Дыхание его теплым облачком пара вырывалось из ноздрей, грело ей шею. Брела наугад, но места эти, у Почайны, знала хорошо. Шла уверенно, словно видела в темноте. Да и темнота понемногу отползала. Поле медленно проступало вокруг, словно прозревал слепой, и забытые снопы напомнили ей искоростеньские соломенные крыши. Небо серело все сильнее, из ночи выступали очертания двух высоких дубов. Толстый промокший суконный плащ тянул вниз своей тяжестью, ледяная грязь хлюпала в сапогах.

Она остановилась. Здесь, у реки, дышалось гораздо легче: всегдашние голоса, что плакали, звали или проклинали, звучали в ней теперь словно издали, словно с другого берега, почти неразличимо. Может быть, и потому, что их заглушал свистящий в дубах рассветный осенний ветер. Он словно хлестким пастушьим бичом подстегивал тучные снеговые облака на светлеющем небе, и они неслись от него как стадо перепуганных, глупых черных коров.

На дубах перекрикивались вороны. Им с ветвей был виден город на холме, которого она внизу, у реки, не видела. А они видели: и острый тын городской стены, и сторожевые башни, и множество крыш – терема, избы, амбары, конюшни, и торжище, и церковь, и – богов на верхушках столбов на капище – словно стражей. Но никому, даже воронам, не было видно, как в ночной темноте на пустынное капище, озираясь, поднялся человек. И некоторое время спустя оттуда потянуло дымом…

Конь жадно и долго пил. Ольга села у берега на заиндевевшую траву. Она не чувствовала холода. Ее не волновало ничего, кроме желания прекратить свою муку.

Вдруг ветер хлестнул по щеке резким запахом гари и глухим, все усиливающимся шумом. Она прислушалась: донесло набат, и… звуки сечи, в которые врезались женские или детские вопли и визг.

 

 

 

С. Кириллов. Крещение Ольги

Взобралась в седло и поскакала к городу.

Вороны тоже поднялись и, распластав крылья, полетели туда, откуда неслись звуки набата и сечи, тревожный топот сапог по скобленому полу.

– Претич, проснись! Княгини нет нигде! Куда ушла – неведомо, челядь ничего не слышала, коня ее тоже нет! В городище смута. Капище подожгли. Христиане с нашими бьются. Храмина их тоже горит! Киев горит!

Претич вскакивает, хватает гремящую железом перевязь, опоясывается, роняет с грохотом, поднимает и быстро прилаживает прямо на то, в чем спал, плюется проклятиями.

К конюшням уже бегут вой. Застегивают перевязи, взлетают в седла.

– Рулав, гонцом в дружину, к Свенельду за подмогой! Да живо! Стемид, княгиню найти! Хоть из‑под земли! Да стой ты! – удержал он заходившего под ним коня. И – Рулаву: – Свенельду скажи… что… Да нет, ничего не говори, не надо.

Подбежал вой:

– А монах‑то иерский опять сбежал! Нет его! Не иначе, из челяди кто‑то ему помогает.

– Да всё они, слуги бога греческого, всё они! – Претич коротко, грязно выругался. – Развелось, что вшей в рубахе!

Воевода рванул поводья и изо всех сил пришпорил. Конь, не зная, что мчится навстречу своей погибели, понесся, закусив от боли удила, к городищу.

Страха не было совсем. Хотя погибнуть в этой толпе обезумевших, окровавленных, истребляющих друг друга людей она могла в любую минуту.

Неузнанная, она бросила коня и прорывалась сейчас к горящей церкви. Ольга и сама не могла объяснить, почему такой невыносимой вдруг показалась мысль, что огонь скоро пожрет и его – греческого бога на стене по имени Пантократор. Пробираясь сквозь толпу, как заклинание шептала она это нездешнее торжественное имя, словно просила его – подождать: она, Ольга, тоже измучившаяся, пробьется, она спасет его, доброго, умного человека на стене с живыми глазами, которого греки правильно почитают богом. Он ведь – такой же, как и она, одинокий и скорбный. Она спасет его и будет уже не одинока.

Пропали страх и смертельная усталость. Посреди побоища Ольгу, никем не узнанную, всю в ледяной грязи и чужой теплой крови, полную спокойной, упоительно радостной обреченности, чудом до сих пор живую, все ближе и ближе выносило к входу в горящую церковь. Она видела только этот вход, не объятый пока огнем, и кроме этого не видела больше ничего: ни того, как неистово отбивался архиепископ Никифор, пока не ударил его в висок брошенный кем‑то камень, ни того, как стащили с коня Претича и его воев и изрубили их же мечами, ни того, как радостный огонь пожирал богов на Киевском капище. Боги ведь всегда беспомощны и безмолвны перед безумием верующих в них людей…

Ольга уже была внутри церкви, когда обвалилась часть купола, и люди, которые пытались то ли спасти, то ли растаскивали утварь, в ужасе хлынули, как рыбный косяк, из объятого огнем храма. Ольга видела, как занялся иконостас. Жар был нестерпим, и она подумала, что таково было и им, в Искоростене.

Вдруг за гулом пламени послышался испуганный детский плач, потом – отчаянный визг. Плач и визг явно неслись из‑под тяжелой балки, которая рухнула, но не до пола, и пока еще не была объята пламенем. Ольга увидела в наполняющимся дымом пространстве под ней какое‑то движение… Она, дыша через рукав, рванулась туда, не колеблясь ни минуты.

 

 

 

Княгиня Ольга

– Моя кукла. Она сгорела. Тоже сгорела!

Малуша… Она рыдала и тряслась, как совершенно обыкновенный, до смерти напуганный ребенок.

Ольга подхватила ее на руки, прижала к груди – почти так же, как сама Малуша обычно прижимала свою тряпичную куклу, и стала продираться к выходу сквозь заслоны едкого дыма. Вслед им смотрели пожираемые огнем, полные покоя и одиночества глаза греческого бога.

 

В Киеве шло побоище. А над ним – голые ветви дуба были обсажены стройными рядами терпеливых воронов с клювами, словно из вороненой стали. Птицы равнодушно взирали, как женщины и мужчины внизу дико кричали, втаптывали в грязь упавших раненых и умирающих и, однообразно размахивая руками, продолжали врезаться друг другу в лица, животы, шеи ножами, вилами, топорами и всем, что могло накалывать, рубить, рвать и кромсать нежную, матовую, разных оттенков белого, голубоватого, красного хрупкую человеческую плоть.

К радости воронов, внизу все больше добавлялось красного: этот цвет темные стеклянные бусинки их глаз различали лучше всего, и птицы думали, как все разумно: вот эти нежнокожие существа всегда сражаются друг с другом и не догадываются, что все так устроено единственно для того, чтобы обеспечить им, мудрым воронам, пропитание. Движения и крики внизу были однообразны, и от скуки у воронов вскоре затянулись серыми пленочками глаза: делать пока было нечего, только дремать, изредка каркать, сетуя друг другу; что дело, кажется, затянулось, и ждать, когда же люди внизу закончат утверждать правоту и истинность своих богов или делить землю (вороны давно и прекрасно знали, что у всех человеческих битв всегда были только эти две причины), и можно будет, наконец, пообедать. Они с тревогой поглядывали на все более темнеющие облака и думали: только бы не пошел снег, он покроет добычу и затруднит дело.

 

«А женщина та была язычница…»

 

Мир резко дернулся в сторону и перевернулся: Ольгу больно схватили и отчаянно рванули чьи‑то сильные руки. Она упала, не отпустив Малушу, инстинктивно прикрыв ее руками. Там, где она с ребенком только что продирались сквозь толпу, из грязи торчали пролетевшие мимо вилы…

– Архонтисса?!

Он опять сбежал из узилища, этот неугомонный монах, и оказался посреди киевского побоища! И дернул ее в сторону от направленных кем‑то вил. Спас.

…Им удалось невозможное – пробиться к реке невредимыми. Позади осталось побоище. Только перевалило за полдень, но было темно, как в сумерки: низко над землей нависла лиловая брюшина небес. Лодчонка с веслами на дне, оставленная кем‑то в осоке у Почайны, и молодая быстрота ее беглого раба спасли им жизнь.

Григорий работал веслами без устали. Иначе бы конец. Пробивая прибрежный ледок, добрались до свободной еще стремнины. Почайна уносила их, спасала. Ольга обессиленно закрыла глаза, легла на дно лодки. Малуша доверчиво свернулась на ней в маленький теплый комочек. Ладони Ольги были обожжены: возбуждение стало покидать ее и заменяться страшной усталостью и сильным жжением в набухавших волдырями ладонях: обожгла, когда тащила Малушу из‑под занявшейся огнем балки. На слова и мысли не было сил. Григорий греб остервенело, с отрешенным лицом, и вдруг бросил весла, и закрыл глаза руками, и заговорил, мешая от возбуждения слова славянские и греческие:

– Почему?! Ведь я даже отличить их не мог – все были как звери, что христиане крещенные, что язычники. Ромейские купцы, латинские кроили друг другу черепа на Торжище… И тот, что с вилами в спину твою нацелился, архонтисса, – крест у него был на груди, я ведь видел: крест! Неужто не будет конца ни варварству, ни злу, как же верить, что приидет Царствие небесное? Как верить?!

Ольга лежала на дне лодки, грела дыханием детские ручонки и смотрела на низкое небо: «Добраться бы до какой‑нибудь деревни, добыть там лошадей. И – прямиком в Вышгород – крепость это неприступная, в ней можно отсидеться до подхода дружины».

А монаху ничего не ответила. Потому что думала только об одном: «Поспать бы!» Она мечтала о сне без голосов, без кошмаров, каким не засыпала с самого Искоростеня.

Григорий смотрел перед собой потрясенно. И Ольга устало промолвила:

– Относит нас. За вёсла возьмись.

Он послушно взялся за весла и говорил медленно, как во сне:

– Все перепуталось. Ты, язычница, огнем целый народ сгубившая… и дитя спасла… А мне ведь раньше страшно было даже смотреть на тебя, не то что подходить к тебе. Я ведь видел, как ты тогда, у древлянской ямы… землю сама бросала… обезумевшая… страшная. Все потом смотрел я на руки твои и думал: ты же мать, человек, и руки у тебя человеческие… – И добавил ни с того ни с сего после недолгого молчания: – Я ведь матери своей совсем не помню, только руки ее… Даже не сами руки, а тепло от них. Тяжелое такое тепло, когда она по голове меня гладила. И от этой тяжести легко становилось. Только это и помню. Или кажется мне, что помню…

Медленным течением черной реки их уносило от разоренного полыхающего Киева, в котором не осталось больше богов – всех пожгли… Григорий греб легко, умело. А она посмотрела на него, и теперь ей со странной ясностью вспомнилось: последняя зима в Выбутах, перевоз на Великой, снег. И чужестранец с израненными руками на веслах ее челна – вот так же, как сейчас этот монах, и чудные слова путника о зиме в какой‑то далекой его стране, такие странные, что запомнились: «А зимы у нас иные: ветер да песок». Долго тогда думала она: разве ж такие зимы бывают, это ж тоска и темнота какая – без снега! И рукавицы свои забыл он тогда забрать. Так и остались они в Выбутах, вместе с избой, видать, сгорели: Игорь тогда, на полюдье, новые ей подарил, беличьи, мехом внутрь… Как давно это было, словно в иной какой жизни.

Малуша пригрелась и заснула у нее на груди. Она погладила девочку по теплой щеке, обтерла рукой побежавшую сонную слюнку. Одних мальчиков рожала. А они умирали, не дожив и до второго своего солнечного восхода. Трое младенцев под порогом вышгородского терема лежат.[183]Только Святослав пережил младенчество.

– Ты вот зверем меня назвал. А волхвы сказали – права я! И дружина сказала – права! А собака лысая из Искоростеня за мной в Киев пришла. Все воет и воет. Никого я не пощадила. А вот теперь они меня не щадят. – Она замолчала, и изумленный Григорий увидел: плачет его гордая госпожа, глядя в небо со дна лодки, как из домовины. И отражение лилового неба сделало темными ее глаза. Слезы промыли две тонкие белые борозды от глаз ее к вискам на забрызганном грязью и чужой кровью лице, – И вот сгорело все, и бог в вашей храмине… – закончила Ольга. – Пропал Киев! Месть моя огненная ко мне же и вернулась…

Шум страшного, происходившего в городище, доносился уже только неясным гулом. Все заглушил плеск воды с весел.

– Ты Малушу спасла.

– Я тебя просить хочу, монах… Ты Богу‑то своему скажи про меня. Что хоть одной жизни помогла я не прекратиться… Хоть одной…

Ледяная вода обжигала лоб. Ольга закрыла глаза, и казалось, в мире больше не осталось звуков, кроме плеска реки, тихого посапывания ребенка и напевных, торжественных слов Григория, читавшего что‑то на память голосом, прерывавшимся от волнения. Понимать греческие слова у нее не было сил. Они только гудели как пчелы – как тогда, тем счастливым вечером в Выбутах, когда вернулся отец.

А Ольга вдруг почувствовала, что даже поднять веки ей трудно, и что теперь, точно, сможет заснуть. Вдруг на щеку ее легло что‑то холодное. Потом – на веко. Еще и еще.

Малуша завозилась у нее на руках, и Ольга впервые услышала, как этот ребенок смеется.

– Снег! Смотрите, снег!

Ольга медленно открыла глаза: лиловое, набухшее небо наконец‑то разрешалось от тяжкого, затянувшегося бремени крупными хлопьями долгожданного снега. Хлопья становились все гуще и чаще.

Сквозь эти хлопья в Киев неслась дружина.

Ольга уже крепко спала и не слышала, как по памяти читал и читал Григорий, глядя на них с Малушей: «…и увидев, что Он ест с мытарями и грешниками, говорили ученикам Его: как это Он есть и пьет с мытарями и грешниками? Услышав, Иисус говорит им: не здоровые имеют нужду во враче, но больные; Я пришел призвать не праведников, но грешников…»[184], «и любить Его всем сердцем, и всем умом, и всею душою, и всею крепостью, и любить ближнего своего как самого себя есть больше всех всесожжений и жертв….»[185]И читал еще и еще, изумленный слезами и словами Ольги, ужасной его госпожи: «А женщина та была язычница… а женщина та была язычница…»[186]И греб, и греб, и читал, и читал над черной Почайной «пресвитер Григорий», и думал о том, как велика сила его слабого и беззащитного Бога, и что он обязательно напишет обо всем этом в своем «тетрадионе», надежно спрятанном в кожаном мешочке на груди. Впереди у Григория и Ольги – Константинополь и вся жизнь.

Снег покрывал все – и прибрежный некрепкий лед, и спокойно уснувшую на дне лодки Ольгу, и Григория, мерно и неутомимо взмахивавшего веслами, и Малушу, что уже лепила покрасневшими руками снежок из собранного с лавчонки снега, как все дети на свете. Снег покрывал все – и Выбуты, и Искоростень, и всю память прошлого со всеми ее черными пепелищами. Мир преображался на глазах, обновляясь, становясь праздничным и светлым до боли в глазах. Так всегда бывает на Руси в темнейшие, последние дни осени, когда все ждут снега как избавления. И оно всегда приходит.

 

Эпилог

 

В 957 году княгиня Ольга предприняла долгое и опасное путешествие в Константинополь. Там она приняла крещение и новое имя – Елена.

А конец ее был таков. Киев внезапно осадили печенеги, узнавшие, что войска в городе нет. Княгиня, уже очень пожилая женщина, организовала оборону и удерживала столицу, пока не подошел сын Святослав с дружиной. С Ольгой в осажденном городе находились малолетние внуки, оставленные на ее попечение. Одним из этих детей был Владимир, сын Святослава и Малуши, будущий креститель Руси.

 

 

Васнецов. Триптих

Спустя несколько дней после возвращения сына и снятия осады Ольга слегла. Мы никогда не узнаем, о чем был последний разговор матери и сына. У этих сильных, талантливых, любящих друг друга людей были очень трудные отношения. Но известно, что князь Святослав, так и оставшийся убежденным противником христианства и непримиримым врагом Византии, находился у постели матери до самой ее кончины и внял ее просьбе – похоронил княгиню по «греческому» обряду.

Рассказывают, мать предсказала сыну страшный конец. «Русский Александр Великий », как называют историки Святослава за быстрое завоевание огромных территорий, вскоре погибнет от руки печенежского хана, который сделает из его черепа чашу для пиров.

Княгиня Ольга – первая в истории Руси правительница‑христианка – никогда не пыталась обратить в «греческую» веру всех своих подданных. Это сделает потом ее внук, князь Владимир. Весь Киев он крестит в реке Почайне в 988 году. Реки этой больше нет.

С 988 года земли, которые потом назовут Россией, становятся частью христианской цивилизации.

 

ЛЕГЕНДА О ХРИСТОФОРЕ КОЛУМБЕ

  Христофор Колумб был темной лошадкой, а происходящие события и особые… Кристиан Дюверже. Кортес

Несколько встреч с Христофором Колумбом

 

Довольно рано меня осенила мысль, что если все время куда‑то плыть, можно уплыть от того, о чем не хочешь ни помнить, ни думать!

Из утерянных дневников Христофора Колумба

 

Возвращение вице‑короля

В Савоне, на лигурийском берегу, ранней весной всегда ветрено. Дверной проем теперь стал еще ниже, словно земля втягивала дом, но тот пока… Он постучался. Открыла незнакомая круглолицая пожилая женщина. Он назвал свое имя. Она ахнула, прижала пухлую руку к…

Отцовский дом

Никогда и нигде не говорит он ни о доме, в котором родился, ни о едином моменте детства, никогда не сравнивает природу или климат с теми местами,… Кикрпатрик Сейл [214]  

Капитан

Кристофоро больше не драил палубу от темна до темна, его обязанностью стало переворачивать вверх ногами «сеньору Клессидру», как моряки называли… Ксенос видел, что Кристофоро – парень способный, и что грех такому только… Капитан стал учить Кристофоро прокладывать курс по звездам, по компасу, рассчитывать скорость корабля «по тунцу»[221]и…

Монах

 

Кристофоро плавал с капитаном Ксеносом так долго, что казалось, никакой жизни до «Пенелопы» у него и не было. Легкомысленную синюю нежность сменяли свинцовые, бьющие наотмашь по щекам шторма. Время измерялось ими, да еще портами, в которых никогда не задерживались подолгу. Кристофоро превратился в рослого, отлично сложенного парня, с вечно спутанной рыжей копной волос и даже отрастил себе усы и бородку, чтобы выглядеть посуровее. Суровости это ему не добавляло, но из‑за них его иногда принимали за англичанина или шведа.

Он думал, что и впрямь забыл Савону и то, что случилось в тот вечер в их доме. Как‑то получалось, что итальянские моряки редко плавали на «Пенелопе», и он совсем отвык от своего итальянского имени, звали его теперь «Кристобаль» по‑кастильски или «Кристовао» по‑португальски, так и повелось.

…Если все время куда‑нибудь плыть, можно уплыть от всего на свете.

Они плавали в морях, которые покрывались белой коркой льда, словно саваном, и в морях, над которыми солнце накаляло небо так, что казалось, оно расплавится и стечет за горизонт. Они возили патоку, масло, вино, соль, сахарный тростник, шерсть, что только ни возили! Неизменными на «Пенелопе» оставались только Ксенос и Христофор‑Bermejo. Остальные покидали «Пенелопу», и пути для этого выбирали самые разные, но, в общем – предсказуемые: одни умирали от болезней, других – убивали в пьяных драках, третьих – смывало волнами во время штормов. Кого‑то переманивали на другие корабли, кого‑то настигали тюрьма и кредиторы, кто‑то решал обзавестись семьей и навсегда остаться на берегу, а кто‑то просто исчезал без следа. Однако в тавернах и портах всегда находились те, кто выходил в море на «Пенелопе» вместо них. Незыблемость берега ощущалась временной, зыбкость скрипучей палубы – неизменной…

За годы на «Пенелопе» Христофор обнаружил, что море и небо не устают подавать знаки тем, кто их понимает: по крошечному облаку над горизонтом он мог теперь безошибочно предсказать шторм или сказать, когда ждать ветра. Штиль, казалось ему, моментально превращал паруса из белых крыл в вывешенное для просушки исподнее.

Ксенос все чаще доверял Христофору стоять у руля и прокладывать курс самостоятельно. Карты Ксеноса были латинскими, но в верхнем правом углу на каждой новой купленной карте капитан обязательно писал «Κυρίε ελεη– σον » – «Помилуй, Господи!».

Никогда и никому не говорил Христофор о том воскресенье в их доме в Савоне, когда в окно ворвалась проклятая, бедоносная птица. Даже на исповеди. Зная, что усугубляет этим свой неискупимый грех. Несколько раз почти решился открыться Ксеносу, но передумал: больше всего он боялся слов. Непроизнесенное – как бы и не существует. Днем так оно и было. Но ночью память зло смеялась над этим, подсовывая ему сны, в которых опять он слышал, как запущенный им металл ударяется о тело. А в другом, тоже повторяющемся сне – мать, веселая, красивая, какой он ее не помнил, и улыбающийся отец, и Бартоломео, и подросший Джакомо, и даже Джиованни – вся его семья сидела за знакомым ему до каждой царапины столом. Они ели курицу. И он входил к ним, умолял отца о прощении, но…оставался совершенно невидимым. Он кричал, он тряс за плечи братьев, он обнимал мать, он бросался в ноги отцу, а потом, совсем уже отчаявшись, что его заметят, хватал со стола какие‑то плошки и, замирая от своей дерзости, бросал это с оглушительным грохотом о каменный пол: никто ничего не замечал и не слышал. Он просыпался с запахом жареной курицы в ноздрях и на несколько мгновений, пока отходил от этого непрошенно повторяющегося сна, возращался в прошлое.

Дни на «Пенелопе» тянулись похожие один на другой, как мешки сахара или тюки шерсти на согбенных спинах муравьиной цепочки портовых грузчиков. Новые впечатления были нечасты. Монотонной стала жизнь, притупились чувства, не было ни желаний, ни стремлений. Он чувствовал себя заштилевшим парусом – обвисшим, словно вывешенное для просушки исподнее. Не спасали долгожданные, но как всегда недорогие, торопливые и деловитые утехи плоти. И думалось о том, что живет не так, и все чаще вспоминалась Савона.

 

* * *

 

На пути из Ирландии в Венецию произошло вот что. Ночью жажда стала невыносимой. Он вышел на палубу, где в свете лантернов[233]главной мачты стояли бочки с питьевой водой, и начал жадно пить из медной кружки.

И вдруг увидел в отдалении, у самого борта… отца. Доменико стоял к нему спиной и смотрел в ночное море. Христофор сразу же узнал спину, сутулую от многих лет у ткацкой рамы. Седые волосы сзади на затылке слиплись, покрыты темным. И тут Доменико медленно повернулся и сделал шаг навстречу… Похолодев, Кристофоро услышал невнятное (или это ветер посвистывал в оснастке?):

– Это хуже, чем смерть, Кристофоро… Гораздо хуже, чем смерть…

Палуба тонула в бело‑голубом свете… Страх захлестнул, заставил задохнуться, как волна – в лицо.

Кружка на цепи жалобно ударилась о скобы бочки – Христофор бросился в трюм со всех ног, шепча молитву пылающими от жара губами…

Так началась его болезнь. Вот уже больше недели метался он в сильной лихорадке. Голова горела в огне, жажда мучала страшно, все окружающее то виделось в тумане, то совсем иcчезало. Периоды беспамятства учащались. Не помогало уже неизменное снадобье – горячее вино с медом, которое вливал в его почерневшие от жара губы новый корабельный плотник, Санчес (он, когда требовалось, становился хирургом и лекарем). Когда Христофору стало совсем плохо, по приказу Ксеноса его вместе с горячим и мокрым от пота тюфяком перенесли теперь из трюма в капитанскую каюту.

Оба – капитан и Санчес – возвышались сейчас над распростертым на тюфяке Христофором.

– Что скажешь, Санчес? – В голосе Ксеноса звучали и надежда, и угроза.

«Лекарь» кивнул на больного: багровые синяки под глазами, мертвенная бледность, белые губы, заострившийся нос…

– А что тут скажешь, синьор капитан? Сами взгляните. Совсем плох. Не ест и не пьет вторые сутки. Уходит… Священник нужен.

Христофор больше не метался. Лежал вытянувшись. И Ксенос не выдержал: наклонился к нему, тряс за плечи, ерошил его слипшиеся волосы и орал надломленным от тревоги голосом:

– Открывай глаза, кому я сказал! Только посмей у меня умереть! Только посмей… Христофорос, «крысенок», слышишь? Слышишь меня?!

В бессильной ярости подскочив к плотнику, схватил его за грудки:

– Ты… если ты мне его не спасешь! Я тебя… тут же… за борт… рыбам! Рыбам, слышишь! Неси еще своих склянок, все, какие есть, неси!

– Не осталось у меня больше никаких склянок, капитан. Все пустые. Не помогает ничего, – ответил плотник твердо, расправляя рубашку, освобожденную из лап Ксеноса. – Тут не лекарь, тут священник нужен.

Совсем, казалось, бесчувственный Христофор как раз в это самое мгновение простонал и зачастил что‑то в бреду по‑генуэзски. Оба переглянулись. Ксенос радостно закричал:

– Жив он, жив, крысенок! Слышишь?! Он молодой, сильный! Я тебе покажу «священник»!

Плотник Санчес пожал плечами:

– Был бы священник, может, почитал бы, да и отмолил его у смерти.

На «Пенелопе» не было корабельного духовника. Прежний, брат Винсенте, иеронимит[234], после целой недели непрерывного пьянства в Кадисе неожиданно кулем повалился на лавку таверны и умер.

– Ведь как назло – ни одного монаха хоть какого‑нибудь на корабле, а до Венеции – еще целый день и ночь пути, – уже утихомирившись, проговорил капитан.

Плотник скорбно покачал головой и ушел.

Ксенос смахнул со стола портоланы, сел на прикрученное к полу, жалобно скрипнувшее капитанское кресло, раскрыл большую корабельную Библию и склонился над первой попавшейся страницей. Буквы расплывались перед глазами (и не только из‑за навернувшихся слез, видел он уже совсем плохо), поэтому читал трудно – прерывистым, спотыкающимся речитативом, бормоча про себя перевод латинских слов на португальский или греческий. Читал, упрямо наклонив голову, словно собирался бодаться с судьбой, сознавая одно: все, что нужно для спасения призренного им когда‑то мальчишки, – это читать и читать вслух из большой, пахнущей кислой кожей книги, все равно что, только не оставливаться. Отрывок ему попался странный:

«…qui sunt isti qui ut nubes vo‑volant et quasi colum‑colum‑bae… – Голубь, это же имя его, Коломбо! – ad fenestras – В окно? Голубь в окно? – sms… me enim insulae ex‑ex‑pec‑tant… – Острова ждут… ждут острова. – et naves maris – Корабли в море – in principio ut add‑du‑ucam – filios tuos – Сыны твои, – de longe argentum – Серебро. – eo‑eo‑rum et aurum – И золото… и золото! – eorum cum eis nomini Domini Dei tui et Sancto Israhel quia glorificavit te… non audi‑audi‑audi – Тьфу ты! – etur ultra – iniquitas… in terra tua – vastitas et contritio – Вражда, насилие? – in terminis – Закончится… вражда закончится…?»[235]

Только читать, только не останавливаться! Когда какие‑то слова повторяются многие века с мольбой и надеждой столькими глотками, уже одно это дает им святость. Время от времени Ксенос взглядывал на больного. Христофор не открывал глаз, но веки его подрагивали: жив…

…Христофор чувствует запах свежеоструганного дерева, как пахнет в мастерских гробовщиков или мебельщиков, и открывает глаза, и тут видит, что оказался – внутри недостроенного остова корабля, похожего на обглоданный скелет огромного зверя, среди рабочих на какой‑то шумной, большой верфи. Ветер вздымает пыль, баламутит море, и оно недовольно рокочет в ответ. Люди стучат топорами, муравьино копошатся внутри и снаружи неподвижного остова, смеются, переговариваются на португальском, кастильском, генуэзском и еще каких‑то других, не понятных ему языках. Вдруг гомон и стук топоров начинают стихать. Толпа расступается, оттекает, как отлив, дает кому‑то дорогу. К недостроенному кораблю, среди шпангоутов которого – Христофор, приближается высокий рыжебородый пожилой человек. О высокие его сапоги бьется шпага в серебряных ножнах. От сильного ветра он придерживает шляпу, но ее потом все равно сносит ветром. Человек останавливается прямо перед ним.

– Как назвала тебя мать? – Незнакомец смотрит на него пристальным, чуть насмешливым взглядом светлых глаз. – Подойди, хочу посмотреть на тебя поближе.

– Я Христофорос – «несущий Христа»! – кричит он в ответ почему‑то по‑гречески, как его иногда называл Ксенос, и бросается искать выход из корабельного скелета, меж «ребер» которого свистит ветер, как в вантах. Он в отчаянии: найти выход оказывается не так легко. Он недоумевает: кто же этот знатный человек и почему пожелал узнать его имя? И что это за местность, и кто эти люди? Вот‑вот выберется он из недостроенного корабля, отряхнет пахучую стружку с плеч и спросит обо всем этого человека с такой прекрасной шпагой. Но… «ребра» недостроенной каравеллы вдруг умножаются, словно новые зубы растут из челюсти, зазоры между ними все уже – не протиснуться, не вылезти! Недруг Христофор, похолодев, осознает: никакой это не остов корабля, он – внутри проклятой, огромной ткацкой рамы, и стоит эта неподвижная рама прямо на берегу, и толстые нити основы и утка, словно живые, уже тянутся к нему и опутывают его словно мохнатые, нескончаемые паучьи лапы, и деревянные перекладины рамы положены так, что ему ни за что не протиснуться наружу. Люди вокруг исчезают, остается только этот высокий пожилой человек, у которого ветер давно унес шляпу, но он не обращает на это никакого внимания. С развевающимися седыми волосами он стоит и смотрит, как Христофор мечется, и бьется, и пытается разорвать нити и выпутаться, но ничего у него не выходит. И человек качает головой, словно получив подтверждение каким‑то своим, не слишком радостным мыслям, поворачивается и уходит. Слезы подступают у Христофора к горлу от беспричинного, но острого чувства, что с уходом этого седого человека упущенным оказалось что‑то очень важное.

И тут Христофор видит мать: изможденная, босая Сусанна проходит мимо его ткацкой рамы‑клетки. Она идет, словно сомнамбула или слепая, высоко подняв голову, глядя прямо перед собой. И повторяется прежний кошмар: мать не видит Христофора, не слышит его криков. Он еще отчаяннее набрасывается на неподдающиеся перекладины. Поравнявшись с ним, мать вдруг останавливается и что‑то поднимает с земли. Он видит: это мертвый птенец: безжизненно свисающая голова, глаза, затянутые черными пленками. Сусанна кладет птенца в свою холщовую, нищенскую суму, и тот, видимо, оживает, начинает биться внутри, стараясь освободиться, но Сусанна не обращает на бьющуюся, «живую» суму никакого внимания и продолжает свой медленный путь, не оглядываясь.

«Он жив, он ведь жив, выпусти его!» – хочет крикнуть ей Христофор о птенце. Он пытается вытолкнуть из себя слова, но не может, словно его челюсти срослись. Внезапная густая мгла наползает на берег гигантским, мокрым морским чудовищем, решившим накрыть собой землю, и различить что‑либо в этой мгле уже невозможно. Где‑то высоко, кажется, в самом в небе, вдруг зажигается огонь, и Христофор медленно понимает, что это – маяк на скале. Но горит огонь недолго, меркнет и гаснет, побежденный в конце концов влажной и властной мглой…

 

…Ксенос все читал и читал, зло утирая рукавом неостановимые слезы, пока ею голос не стал прерываться все чаще. Пропели полуночную «клессидру», ломили от напряжения его глаза, и капитана все сильнее наполняло яростное осознание: что хоть сиди и читай он так всю жизнь – никогда его больной «крысенок» не откроет больше глаз…. «Уходит…»

Ксенос размахнулся, с усилием зашвырнул тяжелую книгу в угол и закрыл лицо руками. Библия глухо ударилась о дерево, охнула листами, словно крона под налетевшим ветром, и, упав, раскрылась на той самой странице, которую он читал…

Ксенос поднялся. Ему оставалось только одно – прибегнуть к привычному способу примирения с жизнью. Он приподнял крышку своего капитанского сундука вместе с тюфяком, достал из него бутыль, которую и осушил на едином вдохе. Выдавив в себя последнюю каплю, он отбросил опустошенный бурдюк, с грохотом закрыл крышку и, навзничь рухнув на свой тюфяк, закрыл разболевшиеся глаза…

…На рассвете Ксеноса разбудил дробный стук каблуков по сходням, скрип несмазанных петель. В дверь просунулась голова штурмана Жоана Тершейра:

– Капитан, там шлюпка… Шлюпка дрейфует по левому борту!

Капитан продрал глаза – мутные, как летние лужи на рыбной пристани:

– Шлюпка?!

…На палубе все притихли и переглядывались в недоумении: сквозь плеск воды и скрип дерева явственно слышался негромкий, но твердый мужской голос, певший по‑латыни:

 

Dies irae! dies ilia

Solvet saeclum in favilla:

Teste David cum Sibylla![236]

 

Эти слова повторялись опять и опять.

На дне лодки, как в гробу, вытянувшись и сложив руки на груди, лежал совершенно голый человек с сильными ожогами на голове, на лице и руках. Он пел…

Человек был очень истощен, кожа с налетом соли – суха, как ломкий старый пергамент, раны – воспалены и гноились, но держался он с удивительной бодростью и даже казался… веселым.

Его подняли на борт «Пенелопы», одели, перевязали, накормили, вдоволь напоили водой пополам с вином. Спасенный говорил по‑португальски. Назвался братом Корвином и сообщил, что он – из доминиканской обители на Азорах, что его единственного Господь оставил живым в пожаре на венецианском карраке «Белая голубка», что не помнит, сколько его носило в лодке по волнам, и что в море с ним разговаривали святые и укрепляли его силы. Лицо спасенного с глубоко посаженными маленькими глазками и большим, от уха до уха ртом, постоянно меняло выражение – как у обезьянки, каких мавры носят по ярмаркам на потеху публике. Впечатление еще более усиливали малый рост, оттопыренные уши и сильно вздернутый нос, так что ноздри виднелись круглыми дырами. Его губы часто растягивались в судорожной улыбке, обнажая мелкие, редкие зубы… Когда он заходился в надрывном кашле, выражение его лица становилось страдальческим, как у мучимого животного.

– Монах, говорит? Как оклемается, тотчас – сюда этого сукиного сына! – приказал Ксенос.

Потом, подняв виноватые глаза к закопченному потолку своей каюты, капитан перекрестился, извиняясь перед Господом за свою гневливость (Библия к тому времени уже опять была водружена посреди стола), и дал зарок: если этот – не иначе, посланный небом – монах отмолит у смерти его еле дышащего «крысенка», он, капитан Ксенос, во искупление всех своих грехов, прошлых и будущих, во‑первых, не прикоснется больше во время постов к вину. Ну, если не всех постов, то по крайней мере во время Quadragesima[237]– уж точно! Во‑вторых, при первой же возможности он совершит паломничество в святой храм Сантьяго де Компостела. Когда такая возможность могла ему представиться, капитан пока понятия не имел, но намерение было искренним.

Перевязанный, накормленный и одетый в то, что удалось собрать с команды «по нитке», брат Корвин, сам отказавшись от сна, уселся рядом с Христофором и неутомимо бормотал множество молитв, а иногда начинал петь торжественные гимны своим слабым, жутковато‑радостным голосом. Пока все это творилось в его каюте, капитан туда не возвращался и теперь все время торчал на castillo de proa, откуда ни за что ни про что орал на вахтенных, на впередсмотрящих и вообще на всех, кто попадался ему на глаза. И капитан, и команда относились к спасенному с суеверной опаской, но считали, что терпеть его им недолго: долго Божий человек не протянет все равно.

Как бы то ни было, к вечеру следующего дня – они как раз вошли в залив святого Марка – Христофор открыл глаза и слабо попросил пить. Смерть отступила. Благочестивый, вечно шепчущий молитвы и постящийся монах Корвин остался на корабле духовником. Тощая, уродливая фигура доминиканца с постоянно накинутым капюшоном (приличествующим облачением он обзавелся в первом же порту, в Венеции) возбуждала страх Божий в самых закоренелых богохульниках «Пенелопы». Надо ли говорить, что его избегал даже капитан.

Чем больше шел Христофор на поправку, тем неприятнее становился ему брат Корвин, всегда особенно с ним разговорчивый. И совсем не в редкостной уродливости монаха было дело: за бытность свою моряком Христофор повидал довольно отталкивающих физиономий. Этот человек спас ему жизнь, напоминал он себе, но неловкое чувство в его присутствии не проходило. Может быть, потому, что при разговоре с ним монах не смотрел на него, а скорее внимательно рассматривал, наклоняя голову в капюшоне то вправо, то влево, от чего Христофору становилось совершенно не по себе.

И вот однажды ночью, чувствуя жажду (шли они тогда с острова Терсейры на Гомеру, везли патоку), Христофор вышел на палубу, окутанную густой дымкой, какая обычно бывает в море вокруг Канар осенними ночами. Он почти осушил кружку, привязанную к бочке с питьевой водой, когда услышал за спиной:

– Ты мне еще не исповедовался. Почему?

Христофор обернулся. Монах стремительно и бесшумно переместился на палубе и, подавшись вперед, приблизился к Христофору вплотную. Христофор увидел, как в маленьких, глубоких глазах монаха отражалось бесноватое пламя мачтового лантерна.

– Не в чем. Не успел еще нагрешить… Болен был.

– А хочешь, скажу, о чем ты чаще всего думаешь? – Брат Корвин произнес это с необычным веселым задором, но вином от него не пахло.

– Нет уж, не надо, не для монаха такие рассказы, преподобный брат Корвин, – нашелся Христофор, замерев с пустой кружкой в руках.

– Нет, мысли твои – не только о женщинах. Мучит тебя другое. Столько раз ты сидел в портовых тавернах и думал: не придешь к отплытию, не вернешься на «Пенелопу», начнешь новую жизнь. Но не мог решиться. Тебе страшно. Ты боишься неизвестности, боишься быть никем на другом корабле, боишься все начинать сначала среди более сильных и беспощадных. Ты боишься сойти с «Пенелопы» даже ненадолго, потому что уже не знаешь, как нужно жить на суше, как говорить с непродажными женщинами. И ты находишь себе оправдание: остаешься, мол, потому, что тебе жаль старого пьяницу Ксеноса, уверяешь себя, что ты ему нужен. Твой страх – это единственная правда, все остальное – ложь. Ты хорошо научился верить собственной лжи.

Проклятый монах, как мог он подслушать даже мысли?!

На палубе раздалось шлепанье чьих‑то босых ног, чуть погодя – звук мощной струи, кашель, харканье, звук распластанного по доскам плевка, хриплое кастильское проклятье, опять шаги, и все стихло.

– Безродный, везде чужой вечный бродяга Ксенос и латаная‑перелатанная «Пенелопа» – это все, что у тебя есть, здесь ты вырос. Но ты сам хорошо знаешь: «Пенелопа» не проплавает долго, а ее капитан все реже бывает при памяти. У него все меньше денег, чтобы платить хорошим морякам. Посмотри, с кем вы ходите теперь между Канарами и Азорами! «Маленькие крысы» да пропойцы. Это сброд, который Ксенос собирает в портах, который ни один капитан просто не подпустит к сходням. Они не понимают даже человеческой речи, только палку и плетку в руках Ксеноса. Они работают, только чтобы заработать на выпивку. Это твоя жизнь. И пока ты боишься, ничего не изменится.

Неожиданно брат Корвин засмеялся так радостно, как смеются дети или безумцы, и Христофор даже вздрогнул. А монах вдруг зачастил тоненьким детским голоском, словно дразнилку:

– Ах, ах, несчастный мальчик! Мальчик ударил кочергой своего padre! Несчастному мальчику снятся страшные сны!

Христофор смотрел на монаха с ужасом: откуда тот все узнал, мерзкая обезьяна?!

– Откуда ты… – процедил он сквозь зубы с угрозой.

Голос монаха совершенно изменился, стал задушевным и проникновенным.

– Ты бредил на своем языке, когда я пытался спасти тебя от смерти святыми молитвами… – ответил Корвин на лигурийском диалекте, да с такими верными интонациями, что Христофору показалось – это говорит его отец, Доменико. – Впервые тогда ты поступил не как маленький запуганный ткач – ты ударил по голове свой вечный страх. Так его! Кочергой! – Монах рубанул воздух. – Но…– Он изобразил шутовской испуг. – Но это тебя тоже навсегда испугало! А почему? Сядем, я давно хотел говорить с тобой, ждал тебя на исповедь, но ты боишься исповедей…

Монах отошел к борту и сел, облокотившись на него. Чтобы побороть тревогу и дать себе время на обдумывание, что же делать и что говорить, Христофор зачерпнул воды и медленно пил. Корвин скинул капюшон, расслабленно оперся о борт спиной и вытянул ноги в сапогах с чьей‑то чужой ноги; их стоптанные подошвы казались огромными для его тщедушного тела. В обожженных больших, оттопыренных ушах монаха было что‑то одновременно нелепое и ранимое. Он наблюдал, как Христофор пьет, с выражением удовлетворенного охотника, жертва которого уже – в силках. Хотя, ведь и на «Белой голубке» все начиналось хорошо… Главное, найти и разговорить какого‑нибудь глубоко раскаивающегося грешника. Этого добра на кораблях обычно хватало.

Одиноко метались корабельные лантерны на мачтах, знающие о своем бессилии перед бесконечной тьмой моря и замирающие от собственной дерзости. «Пенелопа» шла ходко. Из трюма доносился дружный храп. С высоты мачтовой корзины впередсмотрящий по‑португальски перекрикивался о чем‑то с рулевым на castilla do proa.

– Брат Корвин, ада я страшусь только потому, что там наверняка поджидает меня отец, – сказал Христофор Корвину, садясь с ним рядом.

Монах горько засмеялся. И сказал по‑кастильски:

– Глупец. Ты думаешь, что ад – это пещера, где черти топят котлы и кто‑то кого‑то ждет? Что ад – это боль, причиняемая нашей коже, костям и мускулам? Глупец. Самый страшный на свете ад – вот он где! Вот где! – Монах энергично постучал по струпьям у себя на темени. – Не очень‑то ты умен, если до сих пор этого не понял.

– Что мне делать? Вернуться в Савону? Постараться искупить вину перед матерью, братьями? – Христофор сжал виски руками и посмотрел на брата Корвина вопросительно.

– Да‑да, конечно, конечно: возвращайся в свою Савону, маленький ткач! – произнес Ковин издевательским тоном. – К чему ты вернешься? К своей клетке – ткацкой раме в полутемной мастерской? – Христофор взглянул на него с ужасом: неужели монаху известны даже его кошмары? – И запомни: самое глупое дело на земле – возвращаться. Никому и никогда не удавалось еще это сделать: вернуться, особенно после долгих лет. Только глупцы колотятся до кровавых кулаков в запертые двери прошлого. Даже если им и удается приоткрыть эти двери, их ждут одни разочарования – опустевшие дома, ставшие незнакомыми города и чужими – люди. Поэтому даже не пытайся.

Это монах сказал опять на отличном лигурийском диалекте. Христофор молчал в изумлении.

Монах увидел это и добавил почти ласково:

– А пока – живи как жил, вози патоку, мучай себя глупыми видениями и воспоминаниями. И придет день – умрешь от лихорадки или дурной болезни, или тебя смоет волной. Если не сопьешься на этой дырявой посудине со своим богохульником капитаном. Не ты первый, и уж конечно, не ты – последний.

– Скажи, что мне делать?! – обхватил голову руками Христофор. – На этом корабле я нашел убежище от…

– Отцеубийства?

– Да, отцеубийства… – Слово было произнесено Христ‑фором впервые. – Разве не сказано в Послании святого Павла к Римлянам: «Stipendium peccati mors est»[238]? He потому ли, спустя столько лет, на меня наслана была болезнь, наказание за грех? Ведь я едва не умер…

– Так не умер же! – странно захихикал монах. – Честно говоря, последний пересмотр взгляда на взаимосвязь греха и смерти привел к выводу о том, что он… как бы это помягче… не совсем отражает истину. Грешники оказались способны жить по совершении греха довольно долгое время, либо стараясь искупить его, либо совершенно о нем не думая и даже получая удовольствие от жизни.

Стало зябко от рассветного сырого ветра. Христофор вдруг подумал о том, что не смог бы сказать, сколько доминиканцу лет. Тридцать, пятьдесят, больше?

– Что привело тебя в море, брат Корвин?

Весь тон, и голос, и лицо монаха совершенно изменились. Всю веселость, все шутовство как рукой сняло. Он вдруг порывисто встал, выпрямился (худоба его была такова, что тело с трудом угадывалось под грубой черной рясой, подхваченной грязной бечевкой). Брат Корвин проговорил взволнованно, словно сказать такое сидя было святотатством:

– Пророк Исайя!

У Христофора возникло чувство, что брат Корвин, который говорил только что с ним, так и остался сидеть на палубе, а стоит сейчас какой‑то совсем другой человек, которого он раньше не видел.

– Да, и Исайя ведет меня денно и нощно. Послушай, вот оно, пророчество: «Так, Меня ждут острова и впереди их – корабли Фарсисские, чтобы перевезти сынов твоих издалека и с ними серебро их и золото их, во имя Господа Бога твоего». «Ибо вот, Я творю новое небо и новую землю, и прежние уже не будут воспоминаемы и не придут на сердце »[239]. Он схватил Христофора за руку – рука оказалась странно мягкой для такой худобы и холодной, как выпотрошенный кальмар. – Послушай и пойми: в новой земле все прежнее будет – не вспоминаемо и не придет на сердце. Это и станет полным искуплением. Не его ли ты желаешь?

Отпустив его руку, монах опять уселся неподалеку, обхватив коленки в позе обиженного ребенка. Он смотрел прямо перед собой, думая о чем‑то, страшно далеком от этой палубы, а когда заговорил опять, голос его прерывался от волнения: «Однажды в моей обители на Ilha do Corvo[240]в келью ворвался ветер и опрокинул свечу на столе. И Библия загорелась. Я схватил ее и, крича и обжигая руки, побежал по монастырю. Навстречу мне выбежали братья, и вместе мы сумели потушить огонь. Но было поздно, все страницы оказались обугленными, на них ничего нельзя было прочесть, кроме вот этих строк, которые я прочел тебе. Слова пророка Исайи… – Монах понизил голос, а взгляд его буравил темноту на палубе, словно он опять переживал все заново. – Все, кроме одной строки, этой: «Так, Меня ждут острова и впереди их – корабли Фарсисские». И я понял, мне был подан знак! – Монах засмеялся весело, словно вспоминая что‑то неизъяснимо приятное. – И настоятель увидел, что я был избран найти эти острова, благословил меня и отпустил из обители. Я плаваю много лет и убеждаю капитанов плыть на солнечный закат. Надо мной смеются и гонят с кораблей. Нечестивые и слепые! Как же можно не видеть, не понимать, что все эти пророчества верны?! Азорские и канарские рыбаки рассказывали: когда особенно чист был небосклон, они, увлеченные далеко от берегов косяками рыб, видели землю на закате там, где не должно быть никакой земли. Она появлялась и исчезала, словно видение».

Христофор тоже не раз слышал эти морские байки в портовых тавернах.

– Так ты с острова Ворона, брат Корвин?

– Там и родился. Так меня и назвали[241]. Только уж давно я покинул обитель. – Он снова помолчал и продолжил резким, срывающимся на фальцет голосом, будто кто‑то фальшиво играл на флейте: – Разве ты не видишь, что происходит вокруг, Christophorus? Константинополь повержен полчищами сарацин, разрушены храмы. Убит нечестивыми Пресвитер Иоанн и разорено его царство, последний наш оплот на Востоке. Бог отступился от нас, – грустно и торжественно сказал монах. – Недаром столько веков тщетно пытались христиане отвоевать святыни Иерусалима. Все тщетно. Это – знаки конца Времен. – Монах надолго замолчал, опустив голову. Тем неожиданнее был вдруг острый взгляд его глубоких глаз и сиплые слова: – Конец света близок, о нем говорил святой Августин. Рассчитал, что он придется на конец седьмого тысячелетия от Сотворения мира. Но я знаю: он наступит гораздо раньше, – произнес Корвин торжественно. – Попомни мое слово, Конец света придет совсем скоро. Но остается единственное спасение. Не для всех – для тех немногих, кто найдет новую землю и построит на ней новую жизнь, свободную от грехов и ошибок старых земель. Эти люди станут новыми избранниками Бога. Пророки, как уже бывало, указывают нам путь. Я вижу эту землю, сам Исайя рассказывает мне о ней. Я вижу кровли, крытые чистым золотом. Веселых, свободных, богатых людей, не знающих ни мук, ни страхов.

 

Христофор смотрел недоверчиво. Монах понял, что недооценил его. Приходилось применять другие средства.

 

Он пожал плечами и буднично произнес:

– А золото и серебро во имя Господа, которое привезут с найденных островов! Какое могучее христианское войско, блистающее латами и реющее хоругвями, можно будет собрать на это святое золото, предсказанное Исайей!

Христофор сидел оглушенный и размякший, привалившись спиной к борту. Волна сильно плеснула в борт, и их забрызгало солеными каплями. Защипало в глазах.

Монах вдруг закрыл лицо руками и тяжело, надрывно закашлялся. Это был нехороший кашель. Когда он отнял от лица руки, на тонких белых губах у него показалась кровь.

Брат Корвин утер лицо рукавом, помолчал. И потом спросил тихо:

– Кто знает, сколько нам всем остается жить? Неужели, Христофорус, жизнь дана тебе для того, чтобы проводить ее на скрипучей «Пенелопе»? Ты должен сделать вот что: освободиться. Освободиться. От «Пенелопы», от Ксеноса, от бессмысленности своих дней.

Христофор уже не был уверен, говорит ли все это монах, или – звучит его внутренний голос, а доминиканец просто шевелит губами.

Монах добавил вкрадчиво:

– Ты только представь, Кристофорус, что кто‑то откроет для мира эту давно ждущую нас землю со всеми ее богатствами и приведет туда «корабли Фарсисские»! Потомки вечно будут повторять с благоговением его имя. Слава его будет сравнима только со славой королей, да что там – со славой самого Пресвитера Иоанна! Неисчислимы будут его почести и богатства. Обширнейшие поместья, конюшни лучших коней, флотилии кораблей, красивейшие и недоступнейшие жены! Титулы!

– Ты не безумен ли, брат Корвин? Я – сын шерстянника, ткача… Стань я хоть капитаном… Поместья, флотилии, титулы!.. Родился ткачом – умрешь ткачом, – усмехнулся Христофор.

Брат Корвин придвинулся ближе и опять пропищал издевательским, тонким голоском, как дразнящий ребенок:

– Ох, прости, прости, забыл! Забыл! И на отпевании скажут: почил в Бозе Кристофорус Колумбус, lanarius, иногда, правда, выходивший в море на старой посудине!

– Так и скажут.

Монах вдруг заговорил раздраженно:

– А слышал ли ты такое имя – Диого де Сильвес?

– Кто же не слышал о Лысом Диого? Какой моряк ему не завидует! Лысый Диого открыл Азоры.

– А знаешь ли ты, что начинал он на кораблях как «крысенок», голь портовая?

Христофор припоминал и такие разговоры.

– А знаешь ли ты, что потомки этого «рато пекеньо» – благородные доны и сейчас разъезжают по Лиссабону в каретах роскошнее королевских?! А слышал ли ты о счастливцах и баловнях судьбы – капитанах Перестрелло, Триштане Тейшере и Жоане Зарку?

– Конечно, во всех тавернах от Уэлвы до Санта‑Круса знают, как случайный шторм помог им открыть Мадейру и Порту‑Санту!

Случайных штормов не бывает! – резко, как зубастый зверек, огрызнулся монах, – А знаешь ли ты, сколько славы и денег принес им этот «случайный» шторм, и почему при мысли об этой истории у капитанов от Уэлвы до Санта‑Круса челюсти сводит от зависти, как от кислого дешевого вина? Этим безродным дано было позволение сидеть в присутствии королей! Оставаться с покрытой головой у трона! Собственные острова! А ведь все они были просто навигаторами, да и то не из самых лучших! А что до благородного происхождения – это за безродного старика Перестрелло, первооткрывателя, владельца и губернатора острова Порту‑Санту, одно из благороднейших семейств Португалии, де Мониз, почло за счастье выдать едва вошедшую в возраст красавицу Исабель.

Корвин с удовлетворением видел, что наконец‑то разговор по‑настоящему заинтересовал его «грешника».

– И какова цена такой удачи, брат Корвин? Ведь чем больше удача, тем выше цена, разве не так?.. – задумчиво проговорил Христофор.

– Да ты никак мула на ярмарке покупаешь! – засмеялся монах. Рот и голос смеялись, а мерцающие под нависающими надбровными дугами глазки оставались серьезными, беспокойными.

– Ты сказал, что поможешь мне… Как?

Тон монаха сразу стал по‑деловому озабоченным:

– Помогу. Не сомневайся. Для начала – убеди капитана плыть на поиски западной земли, до самого края ваших карт. С этого и начнем. А потом – увидишь!

Вдруг большой рот монаха опять растянулся в шутовской, обезьяньей улыбке, и опять стал пронзительным, высоким голос:

– Скажи, савонец, что чувствуешь ты, когда тебя бьют? А уж били‑то, надо полагать, предостаточно… Или вот, например, если тебя хлестнут плеткой, вот так, наотмашь?.. – Монах резко изобразил это костлявой рукой, занеся ее над Христофором так неожиданно, что он вздрогнул и отстранился.

Заиграли злые желваки, Христофор перехватил руку монаха, тонкую, как жердь. Монах не отнимал ее, несмотря на явную боль, и смотрел с притворным, издевательским ужасом.

– Ты – спас мне жизнь, Корвин, твое счастье. Но знай – когда какая‑нибудь тварь, какого бы она ни была звания, заносит надо мной руку…

– Или сапог… или… плетку? – лукаво прищурился монах.

– …тогда я способен на что угодно.

Монах вдруг опять разразился надрывным, нехорошим грудным кашлем. Христофор выпустил его руку.

– Gloria, gloria! – просипел монах, прокашлявшись: – Хорошо сказано! «Способен на что угодно!» Очень хорошо сказано! А вот что вздрогнул, испугался – плохо. Сильна привычка. Все боишься. Знаешь, что ударят. П‑о‑с‑м‑е‑ю‑т. А если так думаешь, то посмеют непременно ! Хотя – чему удивляться? Твоего Доменико‑то благородные синьоры ведь хлестали плеткой как мула, да еще на глазах у всех.

Христофор сидел, опустив голову. Неужели в бреду он говорил и об этом ? Не иначе, откуда же тогда знать монаху?

Совсем рассвело.

Помолчав, монах примирительно добавил, поднимаясь и зевая – ни дать ни взять усталая обезьянка‑альбинос, обряженная для чьей‑то жестокой потехи в монашескую рясу:

– То, что ты оказался в море, Кристофорус, это правильно. Вот только плаваешь не туда и делаешь не то.

И опять зашелся долгим приступом кашля.

На том и закончился этот странный, разбередивший Христофора разговор.

Однако весь остаток ночи, до самой своей полуденной вахты, он спал прекрасно, без всяких снов вообще и, проснувшись, с удовольствием поел вяленой свинины с размоченными в вине галетами.

 

Эльмина. Огонь

– И о чем ты только толкуешь с этим безумцем? Он же безумец, хоть и монах. Да простит меня всемогущий Христос и Пресвятая Дева! – сказал Ксенос.… – Прежний корабельный духовник, брат Винсенте, был на человека похож, царствие… Море было спокойным. Они везли вино с Мадейры в Африку, в португальскую колонию в устье Золотой Реки, и капитан уже…

Navio negreiro

С опаленными волосами и загоревшейся одеждой Христофор бросился в море и как можно дольше плыл под водой. Прочь от опасности! Когда вынырнул – от… Ему очень повезло. Оглушенного, безразличного ко всему, кроме единственной… Христофор видел черных людей и раньше, но только издали, на помостах невольничьих рынков – в Лиссабоне, Тенерифе, в…

Прокуратор Иудеи и другие действующие лица

Христофор услышал громкий хруст песка на зубах. К нему плыли какие‑то огненные пятна. Зрение медленно возвращалось. Огненными пятнами… Самого Спасителя не было. По ту сторону Добра и Зла берег оказался точно таким же, что и по эту, и песок хрустел на зубах так же. Пахло гнилыми…

Сагреш

 

Однажды во время ужина к Колумбу у костра подсела Смерть. У Смерти было имя – Авраам Крескес. Он казался старым, но двигался еще упруго, хотя без устрашающей маски и савана выглядел еще хуже. Его странное лицо словно перетекло на одну сторону, и пальцы правой руки навечно сложились крюком. Заметив слишком внимательный взгляд Христофора, калека беззлобно усмехнулся:

– Не пялься, генуэзец. Мне просто повезло меньше, тебе – больше.

Христофор пожал плечами и отвернулся, но «Смерть» не собирался от него отставать.

– Так, говоришь, ты – навигадор? – Авраам посмотрел на Христофора недоверчиво.

Христофор заметил: это слово Авраам произнес почти с благоговением.

Он кивнул.

– Не врешь?

– Я ходил от Сеуты до Бристоля чаще, чем ты надевал свой заляпанный саван, – ответил Христофор с обидой.

– А заплывал ли ты за мыс Бохадор? – выдохнул Авраам, не обратив внимания на резкость.

Да, они проходили этот пользующийся у моряков дурной славой мыс два раза – на пути в Эльмину и на обратном пути к португальским берегам.

– Дважды, – честно ответил Христофор.

Авраам вдруг поднялся – неожиданно ловко для хромого. И поманил его за собой «хорошей» рукой, произнеся загадочную фразу:

– Пойдем. Пока еще светло.

Он явно направился к двум распряженным и пасущимся неподалеку мулам. Христофор торопливо обтер с губ и рук кроличий жир какой‑то ветошью, которую ему услужливо подала Габриела, и пошел за ковылявшим по‑утиному «коллегой». Бернардо посмотрел на Авраама вопросительно, но тот ответил ему взглядом, который почему‑то сразу успокоил «прокуратора».

Мулы, тяжело вздыхая, устало переставляли копыта по меловой пустынной дороге. Дорога шла на холм между высоких кустарников, ветер становился все сильнее, запахло морем.

Неожиданно кустарник кончился. Перед ними, словно палуба гигантской каравеллы, далеко уходил в море продуваемый всеми ветрами полуостров, оканчивающийся мысом, и это еще более усиливало сходство с кораблем. Простор ворвался в глаза, словно они только сейчас прозрели. Внизу напряженно, задиристо рокотало море, угрожая в любую минуту взбеситься еще сильнее. Словно пытаясь куда‑то успеть до темноты, по светлому ветреному небу наперегонки неслись багровые облака. Очень далеко, на гигантской «палубе» пустынного полуострова, печально белели остатки крепостных стен, какие‑то каменные развалины, высился маяк. Ветер здесь пробирал до костей.

Седоки спешились. Мулы, осмотревшись на новом месте, опустили головы, пытаясь отыскать хотя бы чахлую траву, что было непросто: даже трава здесь почти не росла.

– Мыс Сан‑Винсенте, – заключил Христофор, вспомнив портоланы этих берегов. Ему вдруг показалось, что все это он уже где‑то видел…

– Это и есть Сагреш[254]. Сагреш самого Энрике Навигадбра[255]! – крикнул Авраам, пытаясь перекричать ветер и море.

Христофор не верил своим глазам. Сагреш, о котором моряки рассказывали столько легенд?!

– Я ведь родился здесь, вон там – видишь остаток стены слева от крепости? – был наш дом. Все умерли и похоронены здесь. И мать, и мой отец, картограф Иегуда.

– Картограф Крескес?! – Христофор сам не раз прокладывал курс по его точным, подробным портоланам атлантических берегов и африканского побережья, а продавцы в Лиссабоне всегда драли за копии карт Крескеса втридорога.

Половина лица Авраама, словно назло неподвижной другой половине, расплылась в счастливой, гордой улыбке. Остатки его редких волос безжалостно трепал ветер.

– Он самый! Каждый год, где бы ни кочевал, я стараюсь побывать здесь, на их могилах. Моему отцу выпало счастье быть картографом самого принца Энрике.

Ветер завывал так, что им приходилось почти кричать, чтобы слышать друг друга.

– Запомни, навигатор… – крикнул Авраам, – мы сейчас стоим у разбитой скорлупы огромного яйца. Вот из этой скорлупы, – обвел он здоровой рукой все известняковые развалины вдалеке и маяк, – и вылупилось все: лучшие в мире портоланы, лучшие астролябии и квадранты, первая каравелла! Отсюда вылупился лиссабонский порт со всем его лесом мачт! Лучшие навигаторы мира вышли из во‑он оттуда – Villa do Infante – Школы принца Энрике в Сагреше. Здесь впервые замыслили неслыханное – плыть к страшному африканскому мысу Бохадор, за которым – так долго верили все – Предел Мира и Море Тьмы, поглощающее людей без следа. Я был тогда совсем мальчишкой. Принц Энрике говорил: «За мысом Бохадор – не море Тьмы, там – море Нашего Страха». И еще говорил он, и это любили повторять в его Школе: «Доплывешь куда угодно и вернешься живым, если умеешь завязать глаза своему страху и если есть у тебя добрый…»

– «…добрый корабль, вдоволь пресной воды, бакалао и веры!» – закончил Христофор. – Эти слова Энрике Нави‑гадора знают все португальские моряки от Азор до Африки!

Авраам обрадовался так, что задвигалась, кажется, даже мертвая, неподвижная половина его лица.

– И видишь, принц Энрике был прав: теперь корабли заплывают за мыс Бохадор каждый день! Так какого цвета там вода, и кипит ли она, как в адских котлах?

– Вода там синяя, как везде! – крикнул со смехом Христофор. – И «кипит», только когда к мысу подходит много тунцов.

– Вот видишь! Страх делает невозможным выполнимые вещи. Даже поговорку сложили: «Quern quer passar alem do Bojador, Tern que passar alem da dor»[256]. Отец говорил мне, как горд он был – принадлежать настоящему братству людей. Принц Энрике не различал, безродный ты или знатный, богатый или нищий, еврей, мавр, араб, скандинав, немец, англичанин – если только ты знал небесные светила, течения, ветра или умел строить каравеллы и, главное, – имел тягу к непознанному, что пересиливает даже страх! Здесь взяли за основу арабский и северный корабли и построили первую каравеллу, я тоже тогда с утра до ночи пропадал на верфи. Смотри, там!

Темнело стремительно, но еще достаточно было света, чтобы увидеть у берега что‑то вроде остатков заброшенной верфи. И темный маяк рядом. У Христофора опять на мгновение возникло чувство, что все это он уже где‑то видел…

– Маяк «живой»? – крикнул он.

Авраам таинственно улыбнулся и прокричал весело:

– Не знаю! До сих пор жил на этом маяке последний, кто остался от Сагрешской школы, очень знаменитый когда‑то человек. Теперь, конечно, всеми забытый: капитан Эаниш. Он первый на своем корабле и обогнул тот заколдованный мыс! И выиграл пари! До сих пор он поддерживал здесь огонь, хотя, когда я видел его в последний раз, он выглядел совсем иссохшим от старости! Если он умер, тогда – некому.

Они замерли, глядя на маяк. Башня оставалась темной. Христофор загадал: если появится огонь, значит, все будет хорошо! Что именно «хорошо» – он и сам бы не объяснил. Темнота уверенно заползла в зияющий верх башни, словно в широко открытый рот.

– Темно. Видно, умер он, капитан Эаниш, смотритель, – скорбно и задумчиво проговорил Авраам. – Я малодушен и всегда страшился этого дня.

– Почему?

– Потому что тогда последним смотрителем стану я. Больше некому. Уйду от Бернардо, хотя платит он честно, да и привык я за годы ко всем – народ они незлой, бывает хуже. Но каждый зачем‑то рождается на свет. – Живая половина Крескеса горько усмехнулась. – В моем случае не только все вокруг, но и я очень долго не мог понять, зачем родился… А теперь знаю зачем: когда умрет Эаниш – поддерживать на маяке огонь, найти преемника, если получится, и потом умереть поблизости от родных могил и великой памяти.

Маяк был черен.

«Даже этот калека знает, для чего живет», – подумал Христофор. И спросил:

– И что потом случилось в Сагреше? Почему здесь теперь так пустынно?

– Принц Энрике здесь и умер, в этой крепости, и Саг‑реш постепенно превратился в груду развалин! Здесь мало воды, ничего не растет, все выдувает ветер. Но отец с матерью оставались здесь до конца, я давно похоронил их и после этого стал скитальцем, – ответил Авраам. – Местные крестьяне растащили камень для своих построек! Сагреш кончился. Но все продолжается теперь в Лиссабоне! И если ты навигатор, то тебе нужно только туда!

Им показалось, или на маяке что‑то блеснуло? Они переглянулись – не почудилось ли? Не почудилось: в черном зеве башни точно блеснул огонь. Он медленно разгорался и упрямо выталкивал скользкую темноту в море.

– Жив Эаниш, жив бессмертный сукин сын! – радостно заорал Авраам, заглушая ветер и рокот моря, и больно ударил Христофора по плечу от восторга.

…Дубовая дверь в башню маяка оказалась закрытой. Христофор стучался так, что мог бы поднять и мертвого, а Крескес зычно звал капитана по имени, но никто так и не открыл тяжелую, словно крепостную, дверь.

– Видать, совсем глухой Эаниш, – пожал плечами Авраам. – Раньше открывал мне. Может, заснул? Завтра утром сюда вернусь, проведаю старину.

В обратный путь пустились в молчании. Над их головами бесшумно, хаотично носились в сумраке летучие мыши, едва не задевая их крыльями. Дорога спустилась в лощину, шум ветра и моря сюда не доносились.

– Когда был мальчишкой, то пытался рисовать карты левой рукой, но ничего не вышло, – сказал вдруг Авраам. – Я отдал бы тогда все, чтобы стать картографом в Лиссабоне. Но испугался, что у еврея‑выкреста, калеки и сироты ничего не получится все равно. У каждого из нас в жизни – свой «мыс Бохадор». Слишком я испугался «обогнуть» свой, а теперь – уже поздно. Теперь даже стал находить радость в лицедействе. Играю Смерть. И ведь сколько вокруг мертвецов, которые только думают, что живы! Это бывает даже забавно, – горько засмеялся он и, помолчав, вдруг спросил: – Сколько тебе лет?

– Двадцать… пять. – Христофор ответил после некоторой паузы, словно не помнил точно.

– Принцу Энрике было двадцать пять, когда он основал Сагреш. Я‑то помню его больным уже… – И добавил, чуть помолчав и пристально взглянув на Христофора: – Ты на него похож.

– На кого похож?

– На Энрике Навигадора. Я сразу вспомнил о нем, когда тебя увидел. Он тоже был рыжий, высокий. Говорят, предки из Англии родом. А у тебя?

– Нет, мои – все генуэзцы, – усмехнулся Христофор.

– Как звали твоего отца?

– А тебе на что? – вскинулся вдруг Христофор. Меньше всего ему сейчас хотелось вспоминать о нем. Темнота сделала собеседников невидимыми друг другу, оставив им сейчас только голоса и свист ветра. Прибивали дорогу копыта мулов. В отдалении показались костерки их актерского становища.

Авраам понял раздражение Христофора по‑своему и вздохнул. Христофор тогда примирительно сказал совсем о другом:

– А ты когда‑нибудь думал, Крескес: что, если наш мир, наши города и порты, которые мы знаем, – лишь малая толика? Малая толика. А за океаном, может быть, лежит целый мир, который ничего о нас не знает? И что, если мир этот – лучше, чем наш?

Авраам ответил не сразу. Молчал. Наконец сказал:

– Не затем ли искусил дьявол в образе змия прародителей, и не затем ли был изгнан из Рая род человеческий, чтобы потом вечно искали его люди за каждым горизонтом и думали, что вот‑вот найдут?

Они ехали рядом. И под мерный, медленный шаг мулов Христофор рассказал Крескесу о безумном монахе, спасенном из дрейфующей посреди моря лодки, который отплатил черной неблагодарностью, зарезав капитана «Пенелопы», и о настойчивом бреде убийцы об островах на западе, о которых говорил пророк Исайя…

Авраам опять долго молчал. А когда ответил, голос его прозвучал в наступившей тишине взволнованно. И сказал он странное:

– Эх, не ошибся старый Крескес: не будет и тебе покоя, рыжий навигадбр.

Вздохнул, «пришпорил» мула каблуками и поехал вперед.

Актеры уже улеглись в своих повозках. В ту ночь он увидел свой первый за долгое время сон. Пробив скорлупу огромного белоснежного яйца мачтами, словно гигантский птенец, вылупилась каравелла с влажными, еще слипшимися парусами. И Христофор мучительно, надрывая все жилы, подталкивал ее к воде. Она была страшно тяжелой, сопротивлялась, кричала и била его, как злая птица, крыльями‑парусами. А когда он проснулся, его оглушил тот самый первый приступ мучительного отчаяния, тоски и беспокойства от того, что жизнь проходит совершенно зря…

Авраам Крескес так навсегда и остался в Сагреше. Он умер под утро (только‑только начали свою разноголосицу птицы). И что снилось ему в последнем сне, не узнает никто. Священник местной церкви был болен, а Бернардо не терпелось скорее, пока не пришли ночные холода, добраться до Лиссабона, и он сказал, что ехать на поиски другого священника некогда. Поэтому актеры просто завернули покойного в его же заляпанный саван и, прочитав молитвы, какие знали, похоронили Авраама Крескеса в неглубокой могиле на вечно ветреном мысу Сен‑Винсенте, в длинном ящике из‑под бутафорских лат. Хотели поставить крест, но не нашли никакого подходящего дерева – в изобилии на мысу был один только камень, потому вместо этого, засучив рукава, упираясь каблуками в тощую землю, актеры и подкатили один из них к изголовью свежей могилы.

Неожиданно горько зарыдала Габриела, бросилась Христофору на грудь:

– Вот так и всех нас… когда‑нибудь… при дороге… в ящике…

А Бернардо, приняв привычную уже позу не то полководца, не то прокуратора, сказал перед своей сумрачной, ежившейся на утреннем ветру труппой надгробное слово. Начал что‑то там звучное по‑латыни, а закончил тем, что неплохой, в общем, был человек покойник, хотя и еврей, никогда не требовал повышения жалованья, довольствовался тем, что давали. И бросил на труппу строгий, многозначительный взгляд.

…Христофор последний раз оглянулся на развалины великого Сагреша, среди которых белел теперь камень на могиле Крескеса, и подумал, что в итоге все складывается, как дблжно.

А потом они погрузили в свои скрипучие повозки складной крест, мачту для «полета» Ангела, деревянные мечи и крашенные медной краской латы и, подгоняемые дыханием осени, покатились по ухабам дорог Алгарве и Сетубала[257]в Лиссабон…

По бесконечной красноземной дороге их надрывно тянули вперед большеголовые наемные мулы с грустными глазами. Имен у мулов не было: наемным мулам редко дают имена. Дорога по пыльной суше показалась Христофору медленной и мучительной, как пережевывание сухого хлеба беззубым ртом. Он тосковал по кораблю – по скорости, скольжению, полету, высоте мачт, с которых виден целый мир. Ему было неуютно и тесно, когда горизонт закрывали дома, холмы и деревья. Но Христофор стремился в Лиссабон даже больше, чем актеры. Прочь из этих пыльных тихих городков Алгарвы с их никуда не торопящимися рыбаками и крестьянами – туда, где бурлит настоящая жизнь, приплывают корабли со всего мира и вершатся настоящие дела! Лиссабон теперь казался Христофору землей обетованной. Верил, что там, наконец, найдет то, что искал. А что он искал? Чувствовал это смутно, но объяснить не мог.

Крепло намерение, добравшись до Лиссабона, сбежать из труппы. Да, они спасли ему жизнь, но он считал, что сполна с ними за это расплатился. Однако сбежать было не так‑то просто: Бернардо никогда, под разными предлогами, не выплачивал ему всех причитающихся денег, держал его на этом коротком поводке, а Габриела уже вскоре после его спасения забралась к нему в постель и теперь не отставала от него ни на шаг. По взглядам, которыми она обменивалась с Бернардо, он понял, что все происходит с молчаливого согласия ее отца, что она – его сладкий страж. А когда ей доводилось отлучаться, неподалеку, по какому‑то странному совпадению, оказывался сын «Прокуратора», «толстый легионер» Антонио.

Бедрами и тонкой талией Габриела напоминала «синьору Клепсидру», и еще нравилась Христофору за то, с какой веселой безотказностью готова была попробовать любые виды наслаждения, которым он научился у своих профессиональных портовых подруг. Потом он стал подозревать, что Габриела в него и вправду влюбилась, и проводит с ним все время уже по собственному почину. А однажды она горячо и отчаянно зашептала ему, что хочет бросить актерскую жизнь: ей надоело таскаться в повозках, судьбу матери она повторять не желает, а хочет завести с ним обычный дом, где угодно – в городе или в деревне, и родить ему ребенка, светловолосого мальчика, и готовить ужин, и ждать мужа у очага по вечерам.

За время пути Христофор все молчал и только слушал Габриелу, и она рассказала о себе все, исчерпала себя до дна и теперь могла только бесконечно повторяться, как эта ухабистая дорога. И он решил: пора уходить.

 

Мальчика она все‑таки от него родит, но он об этом не узнает, да и это уже – другая, невыразимо грустная история с тем самым окончанием, какого так страшилась Габриела тогда, в Сагреше.

 

И наступил день, когда навстречу им поплыли в мареве шпили лиссабонских церквей. Той ночью он, видимо, утомил любовницу сильнее обычного. Да и во всем актерском «караване», к счастью, никто не проснулся, когда он, так и оставив Бернардо недоплаченные деньги, захватив все свои нехитрые пожитки, тихонько выбрался из‑под суконной крыши актерской повозки – под высокие звезды!

 

Лиссабон

Христофор бывал в Лиссабоне и раньше. Но города толком не знал, проводя дни в портовых тавернах, ведь сказано же: моряк знает берега всех стран, и… Христофора притягивала энергия многоязыкой лиссабонской толпы. Он ночевал в…  

Толедо, год 1480‑й. Королева Изабелла

Женщина резко отвернулась от огромной, во всю стену, карты мира и метнулась к темному окну, за которым круто уходили вниз отвесные обрывы Тахо. В…   Заметим мимоходом, что при кастильском дворе, как ни пытались там устроить что‑нибудь повеселее, из всех зрелищ…

Исабель. Все выясняется

Король не спешил с ответом на послание картографа из квартала Альфама. И вот однажды утром – это было в самом конце зимы – Христофор зашел в комнату… Но не ушел. Красиво очерченная шерстяным одеялом фигура. Откинутая на сторону грива цвета хорошо промореной палубы,…

Португалия и Испания: кому достанется мир?

Нового короля Португалии Жоана Второго, уверенно и плотно всей своей сравнительно молодой задницей севшего в 1481 году на престол после смерти отца,… Первая аудиенция нового короля с высокородными подданными прошла странно. В… «Все вы – мои слуги, и это большая честь для вас – быть слугами венценосного правителя. Я надеюсь, что вы окажетесь…

Порту‑Санту

Аббатисса обители Всех Святых мать Андреа очень привязалась к своей воспитаннице, дочери капитана‑губернатора dom Перестрелло. Было в этом… Мать Андреа поначалу не знала, какую взвалила на себя ношу, взяв девочку в… Вскоре в обители заметили, что девочка и впрямь говорит сама с собой, словно ведет разговор с кем‑то невидимым.…

Заключение

 

Колумб не знал, что останется в истории не только как первооткрыватель новой земли, но и как человек, совершивший самую большую по масштабам ошибку – величиной в две Америки, Северную и Южную. И, скорее всего, мы тоже совершаем ошибку, думая, что он до своего плавания совсем ничего не знал про необозначенную еще на картах землю.

Ошибки… Трагические, непоправимые, гениальные – они объединяют героев этих новелл: чем были бы человеческие судьбы, история и мир, если бы не Ошибка? И тут мы совершенно согласны с Капитолийской волчицей из последнего сна Цезаря, которая все никак не могла с точностью «перевести» Сенеку: «Человеку свойственно ошибаться» или «Человек – есть ошибка». И то и другое – вполне может быть верно. Все зависит от обстоятельств.

 

 

 

 


[1]«Не was not a Hitler, a Stalin, nor indeed a Genghis Khan». Adrian Goldsworthy. Caesar. The Life of a Colossus. Phoenix, London, 2006. P. 2 (здесь и далее – переводы автора, если переводное издание не указано особо).

 

[2]44 год до н. э.

 

[3]Ovile – «овчарня» (лат.). Первоначально – просторный деревянный загон для овец на Марсовом поле. Позднее перестроен. Потом традиционно использовался римлянами для голосования. При Октавиане Августе после падения Республики в нем помещались лавки, где продавались предметы роскоши. Выборы в это время не проводились.

 

[4]Плутарх. Сравнительные жизнеописания. М.: ACT, 2004.

 

[5]Некогда оживленный торговый порт в устье Тибра, потом полностью заилившийся, руины которого сейчас видны в трех километрах от побережья. Часть остийской гавани, называвшаяся Portus («ворота»), и дала слово «порт» очень многим языкам мира.

 

[6]Слова «царь», «кесарь», «кайзер» – все производные от имени «Цезарь».

 

[7]Красные сандалии последнего римского царя Тарквиния были одним из символов его царской власти.

 

[8]Pontifex Maximus – Верховный Жрец Коллегии жрецов в древнем Риме, один из титулов Юлия Цезаря

 

[9]Древнеримская система отопления, обычно располагавшаяся под полом.

 

[10]Внутренний дворик римского дома, куда выходили двери спален, с мелким мраморным или мозаичным бассейном посередине, куда собиралась через отверстия в крыше дождевая вода.

 

[11]Лат. impluvium – бассейн для сбора дождевой воды в римском доме.

 

[12]Перистиль – двор дома, окруженный колоннадой.

 

[13]«Здоровьем он (Цезарь. – К. К.) отличался превосходным: лишь под конец жизни на него стали нападать внезапные обмороки и ночные страхи» (Светоний, Божественный Юлий, кн. 1; 45).

 

[14]Гельветы – племена, населявшие нынешнюю Швейцарию.

 

[15]Господин (лат.).

 

[16]Амулет «от сглаза», который надевали на мальчиков на девятый день после рождения.

 

[17]Субура – беднейший район древнего Рима, Палатин – самый богатый.

 

[18]Год от основания Рима (ad uibis condita), 49‑й до н. э.

 

[19]Аббревиатура от «Senatus Populus que Romanus» – «Сенат и народ Рима» (лат.). Своего рода аналог государственного герба на современном пограничном столбе.

 

[20]Gallia Comata – «Галлия длинноволосая» (лат.). Древнеримское название территорий современных Франции, Бельгии и зап. Германии.

 

[21]От rubeus – «красный» (лат.).

 

[22]Лат. caligae – древнеримская армейская обувь на толстой подошве.

 

[23]«Ножные рукава», то есть штаны, в греко‑римском мире долгое время считались одеждой варваров. Варваров можно отличить на барельефах колонны Траяна в Риме именно по их штанам. Католическое и православное духовенство, наследники римских традиций, до сих пор носят облачения, не демонстрирующие брюк.

 

[24]«Рим – глава мира» (лат.).

 

[25]Должностное лицо в городе, отвечавшее также за проведение праздников.

 

[26]Помпей был женат на дочери Цезаря Юлии, будучи всего на шесть лет младше самого Цезаря. Во время девятилетнего пребывания Цезаря в Галлии Юлия умерла, рожая Помпею ребенка. Младенец, внук Цезаря, пережил мать всего на несколько дней.

 

[27]Lanista – владелец школы гладиаторов.

 

[28]Garum – самая популярная в Древнем Риме приправа к соленой и сладкой пище. Приготавливалась путем ферментации мелкой рыбы в каменных «ваннах» по несколько месяцев.

 

[29]Члены влиятельной в древнем Риме коллегии, предсказывавшие будущее по полету птиц.

 

[30]По римскому обычаю во время траура мужчины не брились.

 

[31]Светоний, кн. 1, 32.

 

[32]«Жребий брошен» (греч.). На латинском эту знаменитейшую формулу приводят так: «Alea iacta est», и слова Цезаря часто воспроизводят именно по‑латыни. Однако Плутарх замечает, что фразу «Жребий брошен» Цезарь произнес у Рубикона по‑гречески, а не по‑латыни, так как цитировал очень известного тогда драматурга Менандра: «Аνερριφθω κνβοζ». У нас нет никаких причин сомневаться в точности Плутарха.

 

[33]Римское название совр. Португалии.

 

[34]Общеобразовательная программа в Древнем Риме, состоявшая из четырех предметов – арифметики, геометрии, музыки и астрономии.

 

[35]Эта битва произошла 9 августа 48 года до н. э.

 

[36]«Тога мужчины» (лат.) – тога, которую юноша надевал в возрасте 14–18 лет после церемонии вступления в совершеннолетие.

 

[37]Холм Авентин – один из семи холмов Рима. Так же назывался и район.

 

[38]Известная тогда в Риме танцовщица.

 

[39]Лат. insula – многоквартирный, в несколько этажей дом в Древнем Риме, дословно – «остров».

 

[40]Дом терпимости (от лат. lupa – «волчица»). «Волчицами» называли на уличном жаргоне проституток – за то, что те на неосвещенных или плохо освещенных улицах объявляли о своих услугах на расстоянии – волчьим воем.

 

[41]Изначально – обличительные речи Демосфена против македонского царя Филиппа II. В переносном смысле – вообще обличительные речи.

 

[42]Деревянные стержни, к которым крепились пергаментные или папирусные свитки.

 

[43]Боги домашнего очага.

 

[44]Здесь – освобожденная рабыня.

 

[45]Интересное совпадение: родом из этого же провинциального города был знаменитый древнеримский оратор и политик Цицерон.

 

[46]«В его отсутствие» (лат.).

 

[47]Это сказал о Цезаре Катон (Светоний, кн. 1, 53).

 

[48]«Ужасный», «жестокий» (лат.).

 

[49]Плутарх. Сравнительные жизнеописания. С. 288.

 

[50]«До бесконечности» (лат.).

 

[51]Listratio – очищение посредством жертвоприношения (лат.).

 

[52]«Он (Цезарь. – К. К.) носил сенаторскую тунику с бахромой на рукавах и непременно ее подпоясывал, но слегка: отсюда и пошло словцо Суллы, который не раз советовал оптиматам остерегаться плохо подпоясанного юнца» (Светоний, кн. 1: 45(3)).

 

[53]Testudo – «черепаха» (лат.). Также – название боевого построения в римской армии.

 

[54]Народная ассамблея древнеримских кланов‑трибов.

 

[55]На древнеримском жаргоне – «дешевая проститутка» (quadrans – самая мелкая монета).

 

[56]Контубернал – аналог адъютанта.

 

[57]Известность этого оратора в Риме была такова, что, когда Аполлоний Моло прибыл в Рим в составе родосского посольства, ему позволили беспрецедентное – обратиться к Сенату… на греческом, а не на латыни. Сенаторы не могли отказать себе в удовольствии насладиться тем, как виртуозно владел оратор языком Гомера, на котором римская культурная элита тоже говорила весьма хорошо. Источник – Adrian Goldsworthy, Ceasar. «Phoenix», London, 2006.

 

[58]Отряд из десяти всадников (лат.).

 

[59]Древнеримские общественные уборные, которые традиционно использовались также как места для общения.

 

[60]«Не говорю даже об эдиктах Бибула, в которых он обзывает своего коллегу (Цезаря. – К. К.) вифинской царицей и заявляет, что раньше он хотел царя, а теперь царства» (Светоний, кн. 1,49(2)).

 

[61]Кожевники дубили кожи человеческой мочой. Для ее сбора у входа в мастерские стояли сосуды, куда прохожие могли мочиться.

 

[62]Gladius (лат.) – римский короткий меч, отсюда – «гладиатор».

 

[63]Римляне часто называли пиратов этим греческим словом, несмотря на то, что так же пиратствовали самые различные народы – от Африки до Черного моря.

 

[64]Faustus – «удача» (лат.).

 

[65]Сулле действительно сопутствовало невероятное везение. Сначала обнищавшему аристократу неожиданно оставила состояние одна из богатейших римских куртизанок, потом помогла знаменитая молния, ударившая в храм Юпитера. И даже во время его похорон, как пишут очевидцы, затяжной проливной ливень в Риме кончился как раз на то время, пока зажгли его погребальный костер.

 

[66]Водяные часы, которыми в Древнем Риме измеряли также регламент речей.

 

[67]«Дорога процессий» (лат.).

 

[68]Мемуары Суллы до нас не дошли, но их широко цитируют и Плутарх, и Аппиан, и другие авторы античности.

 

[69]У Светония в описании сцены покушения на Цезаря в Сенате говорится: «некоторые передают, что бросившемуся на него Марку Бруту он сказал: «И ты, мое дитя!»» (Светоний, кн. 1, 82).

 

[70]Светоний, кн. 1.

 

[71]Лат. portator – «носильщик».

 

[72]Лат. lectica – разновидность паланкина.

 

[73]Столовая в древнеримском доме.

 

[74]Список прощенных тогда Цезарем при Фарсале бывших врагов практически точно совпадет со списком заговорщиков, участвовавших в покушении на него.

 

[75]Древнегреческий тяжеловооруженный пеший воин.

 

[76]Луций Юний Брут в 510 году до н. э. положил конец правлению последнего царя Рима Тарквиния Суперба и дал начало Римской республике.

 

[77]Средиземное море (лат.).

 

[78]Греч. Πόλιζ – городская община с прилегающими владениями.

 

[79]Это сказал римскому консулу Крассу Тигран II Великий (140– 55 годы до н. э.) – царь Армении, правивший в 95–55 годах до н. э. Полководец, создатель могущественной державы. Носил титул «Царь царей».

 

[80]Сейчас эта часть Александрии лежит под водами Средиземного моря.

 

[81]Галеры с тремя радами весел с каждой стороны.

 

[82]Квадриремы и квинкеремы – галеры с четырьмя и пятью рядами весел соответственно.

 

[83]Казнь каждого десятого воина подразделения независимо от виновности.

 

[84]Кресло без спинки, на таких сидели председательствующие в римском Сенате.

 

[85]На самом деле родоначальник династии Птолемеев приходился Александру лишь дальним родственником (прим. ред.).

 

[86]«Здравствуй!», «Привет тебе» (лат.)

 

[87]Богатый район древней Александрии.

 

[88]Кносс – дворец на острове Крит со знаменитым лабиринтом, где жил человеко‑бык Минотавр.

 

[89]У Плутарха: «Она забралась в мешок для постели и вытянулась в нем во всю длину». В других версиях этой истории упомянут ковер. Ковер или мешок – установить невозможно, поэтому читатель волен верить тому варианту, который предпочитает (прим. авт.).

 

[90]«Что касается Александрийской войны, то одни писатели не считают ее необходимой и говорят, что единственной причиной этого опасного и бесславного для Цезаря похода была его страсть к Клеопатре» (Плутарх).

 

[91]Все это произошло с Цезарем в 54 году до н. э., ровно за десять лет до трагедии в портике Помпея.

 

[92]Почетная должность начальника конницы, правой руки командующего.

 

[93]Лат. fasces (иначе фаски, фасцы, также дикторские пучки) – атрибут власти царей, в эпоху римской республики – высших магистратов.

 

[94]Silicemium – поминальный пир (лат.).

 

[95]Октавиана Цезарь сделает по завещанию своим единственным наследником. Он станет первым императором Рима, и с его многолетним авторитарным правлением связывают Pax Romana – Золотой век Римской Империи.

 

[96]«Все разбежались. Он остался лежать, пока трое рабов, взвалив его на носилки, со свисающей рукой не отнесли его домой» (Светоний, кн. 1, 82 (4)).

 

[97]Epistulae ad Atticum (Письма к Аттику, 16 кн.). Цицерон о Клеопатре: «reginam odi» – «терпеть не могу царицу».

 

[98]Греч. Αηθη – «забвение». В древнегреческой мифологии – источник и одна из рек в подземном царстве Аида, река забвения.

 

[99]Прозвище оратора Цицерона: Cicero – «горошина» (лат.).

 

[100]Лат. res publica.

 

[101]Телохранители Цезаря традиционно были испанскими наемниками. В год покушения Цезарь распустил охрану, сказав, что «любовь народа защитит его лучше всяких телохранителей».

 

[102]Брут написал произведение «Катон», в котором явно в пику Цезарю превозносил героизм дяди. Цицерон, по просьбе Брута, тоже написал славословие Катону. Согласно Цицерону, Цезарь однажды в одном из писем признался ему, что чтение цицероновского «Катона» «улучшило его литературный стиль», чтение же брутовского заставило «почувствовать себя лучшим писателем» (Cicero, ad Att, 13.40.1. Цит. по: Adrian Goldsworthy, Ceasar. Phoenix, London, 2007).

 

[103]Цезарь ответил на эклоги Цицерона и Брута о Катоне своим нехарактерно резким памфлетом «Анти‑Катон», полным едких нападок и критики.

 

[104]Лат. cuirass – соединенные застежками металлические пластины для защиты груди и плеч воина. У древнеримских полководцев узор кирасов отличался особой роскошью и мастерством изображения мускулов человеческого тела.

 

[105]Оральный секс (лат.).

 

[106]По преданию, предок клана Цезарей убил боевого слона во время Второй Пунической войны. Отсюда и пошло их прозвище – «Цезарь», что на финикийском и значит «слон». Поэтому, по приказу Цезаря, на монетах, отчеканенных в его правление, даже изобразили слона.

 

[107]Светоний, кн. 1, 89.

 

[108]Плутарх: «Рассказывают, что некто Цинна, один из друзей Цезаря, как раз в прошедшую ночь видел странный сон. Ему приснилось, что Цезарь пригласил его на обед; он отказался, но Цезарь, не слушая возражений, взял его за руку и повел за собой. Услышав, что на Форуме сжигают тело Цезаря, Цинна отправился туда, чтобы отдать ему последний долг. Кто‑то из толпы, увидев его, назвал другому, спросившему, кто это, его имя; тот передал третьему, и тотчас же распространился слух, что это один из убийц Цезаря. Среди заговорщиков действительно был некий Цинна – тезка этому. Решив, что он и есть тот человек, толпа кинулась на Цинну и разорвала его на глазах у всех». (Сравнительные жизнеописания. С. 465.)

 

[109]Исход войны между Римом и Египтом решился в единственном морском сражении, вошедшем в историю как битва у мыса Акций. Флот Клеопатры среди боя внезапно бросил корабли Антония и ушел в Египет. Антоний бросил свои корабли и последовал за египтянами. Сухопутная армия Антония шесть дней ждала появления своего вождя, а затем сдалась без боя.

 

[110]Финал, «в конце» (лат.).

 

[111]Платон (др. – греч. Πλατών) (428 или 427–348 или 347 годы н. э.) – древнегреческий философ, ученик Сократа, учитель Аристотеля.

 

[112]Мраморное море, буквально – «предморие» (греч.).

 

[113]Византийская монета.

 

[114]«Треугольная» (греч.) – так византийцы называли остров Сицилия.

 

[115]Мусульмане, «дети Агари».

 

[116]Язычники (греч.).

 

[117]«Отче наш» (греч.).

 

[118]Бухта Золотой Рог в Константинополе.

 

[119]Швед (древнерусск.).

 

[120]Обитаемый мир (греч.).

 

[121]Первый министр при дворе византийских императоров.

 

[122]Команды соревнующихся византийских колесниц различались цветами.

 

[123]Мистик – название должности личного секретаря византийского императора, с которой начинал карьеру Николай. Никакой склонности к мистическому образ мыслей не предполагает.

 

[124]Термин «Византия» в описываемые времена не употреблялся.

 

[125]В это время константинопольских церковников раздирали ожесточенные политико‑богословские распри – между фанатичными партиями игнатиан и фотиан. Лидеры переходили из лагеря в лагерь. Игнатиане были резко против четвертого брака императора. Настоятель Евфимий был лидером последних, но Льву удалось его убедить, предложив возглавить Константинопольский патриархат.

 

[126]Механик (греч.).

 

[127]Царица (греч.).

 

[128]Придворные дамы (греч.).

 

[129]Рожденный в пурпуре», «порфирородный» – титул наследника, рожденного от царствующего императора Византии.

 

[130]Паракимомен – начальник стражи императорской спальни.

 

[131]Греч, εφηλιζ – «веснушка».

 

[132]Мир (империя) Византии (лат.).

 

[133]Мир (империя) Болгарии (лат.).

 

[134]Римляне – так называли себя граждане Византии.

 

[135]Гинекей – женская половина византийских дворцов.

 

[136]«Но хитрая императрица обманула патриарха: перед церемонией пострижения она наелась мяса, сделав тем самым недействительным сам акт, и до поры до времени сохранила это в тайне». Дашков С. Б. Императоры Византии. М.: ИД «Красная площадь», «АПС‑книги», 1996.

 

[137]Норвич Д. История Византии. М.: ACT, 2010. С. 241.

 

[138]Адмирал.

 

[139]Титул «Отец императора» (грен.).

 

[140]Екклезиаст, 9:11.

 

[141]Автором книги Екклезиаст с глубокой древности признается (как в еврейском, так и в христианском предании) царь Соломон.

 

[142]Княгиня Ольга, в крещении Елена (11 июля 969 года). Правила Киевом после гибели мужа, князя Игоря Рюриковича, как регент при сыне Святославе с 945 примерно до 960 года. Первая из русских правителей приняла христианство за 30 лет до крещения Руси ее внуком князем Владимиром. Первая русская святая.

 

[143]Так называлась Старая Ладога. Озеро Нево – Ладожское озеро.

 

[144]Латные конники.

 

[145]Мойры – древнегреческие богини судьбы, от которых зависела длительность человеческой жизни.

 

[146]Четверка прекрасных бронзовых коней, которые были вывезены из Константинополя крестоносцами в 1204 году, теперь – над входом в собор Святого Марка в Венеции (на крыше установлены копии, сами оригиналы – в музее внутри собора).

 

[147]Так скандинавы называли Константинополь.

 

[148]Слуды – подводные камни (местн.).

 

[149]Мария Богородица (греч.).

 

[150]Башни (древнерусск.).

 

[151]Юноша (древнерусск.).

 

[152]Волок – место, где ладьи перетаскивали из реки в реку.

 

[153]«Не мог он перейти на ту сторону реки, потому что не было лодки, и увидел он, что кто‑то плывет по реке, и позвал лодочника к берегу, и велел перевезти себя за реку. И когда плыли они, взглянул (Игорь. – К. К.) на гребца и увидел, что это девица юная, красивая и отважная, и разгорелась в нем страсть на нее» (Книга Степенная царского родословия. Часть I).

 

[154]Полюдье – сбор князем дани с подвластных земель с осени по весну. «Князья с ноября месяца отправлялись с дружинами своими к разным славянским племенам и кормились у них зиму» (Константин Багрянородный. Об управлении империей).

 

[155]Делать данниками, собирать дань (древнерусск.).

 

[156]Дань.

 

[157]Древнерусское название созвездия Большая Медведица.

 

[158]Скора – мех, шкуры.

 

[159]Паволока – парча.

 

[160]Пришелец (древнерусск.) – так варяги называются в «Повести временных лет».

 

[161]Слово употребляется неполиткорректно, без кавычек, потому что именно так, без кавычек, византиец X века классифицировал все нехристианские народы (к которым относилась и Русь). Слово «римская» по отношению к империи германцев византиец, несомненно, иронично брал бы в кавычки (прим. авт.).

 

[162]Греческое название древнерусских ладей.

 

[163]Собирательное греческое название северных стран.

 

[164]Речь идет о крайне разрушительном нападении русов на Византию летом 941 года и русско‑византийской войне 941–944 годов под предводительством князя Игоря, окончившейся заключением в 944 году мира с Византией. Князь Игорь стал первым русским князем, вошедшим в историю, то есть был упомянут по имени в византийских хрониках.

 

[165]Анепсии – близкие родственники (греч.).

 

[166]Крещение (греч.).

 

[167]Карл Великий (742–28 января 814) – король франков, ставший в 800 году наиболее могущественным императором Священной римской империи Запада, все более соперничавшей с Византией.

 

[168]«Наиболее прекрасная, обольстительная и утонченная женщина своего времени, одинаково выделявшаяся своей красотой, способностями, честолюбием и порочностью» (Лев Диакон, византийский писатель, X век).

 

[169]Греч. Μσνεμβασια – город‑полуостров в Лаконии (Греция), с древности известный прекрасными винами. Итальянцы произносили это название как «мальвазия».

 

[170]Певчие храмов Св. Апостолов и Св. Софии.

 

[171]«Очень показательно, что не в ряду переводчиков и не в толпе прочих депутатов (свиты княгини Ольги. – К. К.) фигурирует и «пресвитер Григорий»». (А. Карташев, Очерки по истории Русской церкви, сборник статей «Святая равноапостольная Великая княгиня Ольга». М.: Сибирская благозвонница, 2008.)

 

[172]Тетрадион – здесь: сложенный вчетверо лист пергамента, tetra (греч.) – четыре, отсюда: «тетрадь».

 

[173]Антиминс (греч. Avrιμηνσιον) – «[то, что] вместо престола». От греч. αντι– «вместо», и лат. mensa – «стол, трапеза». Освященный прямоугольный плат, расстилаемый на церковном престоле, с особыми изображениями, на котором совершается Божественная литургия. Обычно имеет небольшой зашитый карман, куда вложены частицы мощей святых мучеников.

 

[174]Греч. Υΐαντοκρατωρ – Вседержитель, одно из наименований Бога.

 

[175]Дискос – круглое блюдо на массивной ножке для просфор. Потир – кубок для вина во время причастия.

 

[176]Здесь – воевода дружины, в Византии – главнокомандующий, военачальник (греч.).

 

[177]Медея – дочь колхидского царя из греч. мифологии. Олицетворение мести.

 

[178]Дочь того самого древлянского князя Малко. Впоследствии станет наложницей Святослава и матерью князя Владимира, будущего крестителя Руси.

 

[179]«Святослав, первый Рюрикович с чисто славянским именем, был по характеру наибольшим варягом среди киевских правителей их этого дома» (Брачиевский. Христианство и язычество на Руси X век. С. 32). Он так и не полюбит Киев и навсегда потом оставит его матери, а свою столицу обустроит на юге, в Переяславце на Дунае.

 

[180]«Повесть временных лет».

 

[181]После того Ольга посылает к древлянам с вестью: «Пристроивайте – варите меды! Вот уже иду к вам! Иду на могилу моего мужа; для людей поплачу над его гробом, для людей сотворю ему тризну, чтобы видел сын мой и киевляне, чтобы не осудили меня!» Древляне стали варить меды. Придя к гробу мужа, она стала плакать, а поплакавши, велела людям сыпать большую могилу. Когда могила была ссыпана в большой курган, княгиня устроила тризну. После этого древляне, лучшие люди и вельможи, сели пить. Ольга приказала отрокам угощать и поить их вдоволь. Когда древляне перепились вконец, то княгиня поспешила уйти с пира, приказав своим перебить всех древлян. Они были посечены как трава, всего их погибло пять тысяч человек. (А. Нечволодов. Сказания о Русской земле.)

 

[182]Плач Иеремии, 1:10.

 

[183]Древний славянский обычай хоронить младенцев под порогом дома.

 

[184]Евангелие от Марка, 2:16–17.

 

[185]Евангелие от Марка, 12:33.

 

[186]Евангелие от Марка, 7:26.

 

[187]Например, в его знаменитой, так и не расшифрованной до конца подписи «Χρο Ferens» (прим. авт.).

 

[188]Так его фамилия и имя произносились на родном Колумбу лигурийском диалекте.

 

[189]Lanarius – «ткач шерсти» (лат.), сословная принадлежность Колумба, которая оставалась неизменной до самого получения им дворянского титула, несмотря на неоднократное изменение рода занятий. Именно этот сословный статус, уже будучи много лет моряком, заявил о себе Колумб в 1472 году, выступая свидетелем в суде по тяжбе некого торговца сахаром Паоло ди Негро.

 

[190]William D Phillips, Jr & Carla Rahn Phillips. The Worlds of Christopher Columbus. Cambridge University Press, 1992. P. 95 (здесь и далее – переводы автора, если сноска на переводное издание не дана особо).

 

[191]Так объяснил идею Колумба герцог Мединаселли в личном письме королеве Изабелле (прим. авт.).

 

[192]Основным источником познаний Колумба о Востоке был Марко Поло. Речь идет о потомках хана Хубилая, основателя монгольской династии Юань, захватившего Китай, Бирму, Камбоджу и Корею, при дворе которого служил венецианец Поло и о котором он писал в своих «Путешествиях».

 

[193]Nancy Rubin, Isabella of Castile The First Renaissance Queen, ASJA Press, Lincoln 2004. P 254.

 

[194]Собака на сене, дословно – «собака садовника» (исп.). Также – название пьесы великого испанского драматурга Лопе де Вега (1562–1635).

 

[195]Digest of Columbus’s log – book on his First byage Made by Bartolome de las Casas, Sunday, 16 September 1492.

 

[196]Этим вполне резонным вопросом задается, например, Кристиан Дюверже (Дюверже К. Кортес. М.: Молодая гвардия, 2005).

 

[197]Дюверже К. Кортес. С. 95.

 

[198]Колумбу вернут титулы посмертно, этого добьются его сыновья.

 

[199]Рио Тинто – «Красная река» (исп.), отличающаяся железистыми красноватыми береговыми отложениями.

 

[200]Средиземное море (исп.).

 

[201]Капитаном «Пинты» был палосский капитан Мартин Алонсо Пинсон, ее штурманом – Франциско Мартин Пинсон, а капитаном «Ниньи» («Santa Clara») – их брат Винсенте Йанес Пинсон.

 

[202]«Согласно принятой версии, команду Колумба пришлось набирать из числа приговоренных преступников, которые якобы из отчаяния шли на такой риск, так как опытные моряки боялись упасть с края плоской земли. В действительности, из приблизительно 90 человек, отправившихся в плавание с Колумбом и Пинсонами в 1492 году, только трое были выпущены из городской тюрьмы. Один был приговорен за убийство городского глашатая, а двое других – за попытку устроить ему побег». (William D. Phillips, Jr & Carla Rahn Phillips The Wbrlds of Christopher Columbus, Cambridge University Press, 1992, p. 141).

 

[203]Альгамбрский эдикт (или Эдикт об Изгнании) – указ Католических королей Изабеллы и Фердинанда от 31 марта 1492 года об изгнании всех иудеев из обоих королевств – Кастилии и Арагона. Срок был дан до конца июля, причем евреям запрещено было не только возвращаться в Испанию, но даже проезжать через испанские земли под страхом смерти и конфискации всего имущества. До 31 июля всех евреев выселить не удалось, и окончательный срок был продлен до 2 августа.

 

[204]Изабелла Католическая – под таким именем вошла в историю Изабелла I, королева Кастильи и Леона (1451–1504).

 

[205]Каракатица (исп.).

 

[206]Официальный титул наследников престола Кастильи и Леона.

 

[207]Эрнандо де Талавера (1428–1507) – иеронимит, теолог, приор монастыря Прадо вблизи Вальядолида, исповедник королевы Изабеллы Кастильской (1452–1504).

 

[208]«Эта доктрина стала краеугольным камнем жесткого спора, возникшего между западной и восточной церквями: предметом полемики явилялось двойное нисхождение Святого Духа. На раннем периоде существования христианства считалось, что Третье лицо Троицы исходит непосредственно от Бога Отца. Позднее, ближе к концу VI века, начало фигурировать роковое слово filioque – «…и от Сына», и вскоре, после 800 года, когда вошло в практику чтение Никейского символа веры во время литургии, на Западе повсеместно утвердилась формула: «от Отца и Сына исходящего». Для Восточной же церкви сие была мерзейшая ересь (…)» (Норвич Джон, История Византии. М., 1997. С. 216).

 

[209]Томас де Торквемада (1420–1498) – создатель института испанской инквизиции, ставший главой этой организации, первым Великим Инквизитором.

 

[210]Исп. Reconquista – «перезахват» (711–1492), возвращение Иберийского полуострова под христианский контроль.

 

[211]Указ об изгнании иберийских мусульман («мавров») будет принят королем Испании Филиппом III 9 апреля 1609 года.

 

[212]Исп. Juderia – еврейский квартал.

 

[213]Речь идет об известнейшей в Европе XIV–XVI веков книге апокрифических рассказов генуэзца Якова Ворагинского «Золотая легенда» (Jakobus de Voragine, Legenda Aurea, 1260). В частности, Легенда о святом Христофоре рассказывает, как один очень сильный и высокий человек спросил святого отшельника, каким образом он мог бы послужить своей силой Богу. Отшельник отвел его к опасному броду через реку и сказал, что он мог бы переносить путников на собственной спине. Однажды к реке подошел маленький худенький мальчик и попросил перенести его через реку. Посреди реки ноша стала настолько тяжела даже для этого сильного человека, что он испугался, как бы они оба не упали и не утонули. Тогда мальчик сказал, что его зовут – Христос, и тяжел он оттого, что несет с собой все тяготы мира. Затем Иисус крестил человека в реке, и тот получил свое новое имя – Христофор, что значит «несущий Христа» (прим. авт.).

 

[214]«…nowhere does he refer to the home in which he was bom or the way he spent a single moment of his early years, nowhere does he draw comparison with the season or vegetation of the region he presumably was raised in, nowhere does he talk about growing up with his father or mother or whatever other family he had». (Kirkpatrick Sale. The Conquest of Paradise Christopher Columbus and the Columbian Legacy. N‑Y, 1990. P. 53.)

 

[215]Самые различные варианты легенды о христианском правителе в Азии, Пресвитере Иоанне, и его «письма» ходили по Средневековой Европе с XII века. Им верили настолько, что даже в XV веке несколько европейских монархов (среди них португальский принц Генрих Мореплаватель и король Жоан II) снаряжали экспедиции на поиски «царства» Пресвитера Иоанна.

 

[216]«Чудеса мира» – название латинского издания книги Марко Поло.

 

[217]«Мы иногда забываем, что романские языки – и в разговорной, и в письменной форме – были гораздо ближе друг к другу в пятнадцатом веке, чем сегодня» (W. D. Phillips, Jr & С. R. Phillips, The World of Christopher Columbus. Cambridge University Press, 1992. P. 96).

 

[218]Красноволосый, рыжий (исп.).

 

[219]Фок‑мачта (португ.).

 

[220]«Отче наш» (лат.).

 

[221]Древний способ определения скорости судна и пройденного пути. На борту судна делали две отметки, впереди первой отметки бросали деревянный поплавок на длинной веревке – «тунец», и по времени (измерялось песочными часами), за которое «тунец» проплывал между отметками, рассчитывали скорость корабля.

 

[222]Нарды (португ.)

 

[223]Рулевая палуба (португ).

 

[224]Ломбарда – небольшая корабельная пушка XV века.

 

[225]Треугольные паруса улучшают маневренность парусного судна.

 

[226]Винный бурдюк (исп.).

 

[227]Звуковой сигнал, предупреждающий моряков о тумане. Устанавливался на маяках.

 

[228]Навигационная карта (португ.).

 

[229]Хер (итал.).

 

[230]Ад – Inferno (лат.), зима – inviemo (исп. и итал.), invemo (португ.).

 

[231]Женщины (исп.).

 

[232]Китобойное судно (португ.).

 

[233]Корабельные огни (португ.).

 

[234]Монах испанского ордена Св. Иеронима.

 

[235]«Как это летят как облака, и как голуби – к голубятням своим? Так, Меня ждут острова и впереди их – корабли Фарсисские, чтобы перевезти сынов твоих издалека и с ними серебро их и золото их, во имя Господа Бога твоего и Святого Израилева, потому что Он прославил тебя». «Не слышно будет более насилия в земле твоей, опустошения и разорения – в пределах твоих…» (Книга пророка Исайи, 60:8–9, 60:18)

 

[236]О, день гнева! О, день скорби!

Мир обратится в прах,

Как предсказано Давидом, как предсказано Сивиллой.

(Слова из латинского гимна Dies Irae – «День гнева», Фома Седанский, XIII век.)

 

[237]Великий пост (лат.), буквально «Сорок» (дней поста).

 

[238]«Ибо возмездие за грех – смерть…» (лат.) Рим, 6:23.

 

[239]Книга пророка Исайи, 65:17.

 

[240]Остров Ворона (португ.)

 

[241]Corvin – ворон (лат.).

 

[242]«Кадорга» или «каторга» – искаж. kadyrga (тур.) от позднегреческого katergon – тип турецкой галеры.

 

[243]Остров Азорского архипелага.

 

[244]Пьяница (исп.).

 

[245]Ксенос не был силен в житиях святых и не знал, что святого Петра из галилейской Бетшаиды такая привычная анатомическая «модификация» уж конечно же совершенно не удивила бы, скорее наоборот, удивило бы отсутствие таковой.

 

[246]Мыс Бохадор (португ).

 

[247]Район Лиссабона, «Вифлеем».

 

[248]Корабль работорговцев.

 

[249]Работорговцы (португ.).

 

[250]Рабы (португ.).

 

[251]От лат. flagellans – «бичующий». Последователь фанатичной религиозной секты, считающей самобичевание средством к спасению души.

 

[252]Guazil – официальное лицо, судья или комендант крепости {португ.).

 

[253]Governador – губернатор (португ.).

 

[254]В Сагреше была создана знаменитая школа картографов, астрономов, навигаторов и судостроителей, где была разработана концепция каравеллы и построены первые океанские корабли, на которых европейцы стали осваивать земли за пределами Средиземноморья.

 

[255]Генрих Мореплаватель, португальский принц (1394–1460), создавший школу в Сагреше.

 

[256]«Тот, кто заплывет за мыс Бохадор, пересечет черту, за которой – Боль» (португ.).

 

[257]Провинции Португалии.

 

[258]Совершенно ничего не осталось от того, средневекового Лиссабона. Весь он был разрушен во время страшного землетрясения 1755 года.

 

[259]«До бесконечности» (лат.).

 

[260]«Колыбель» (лат.). Так назывались первые книгопечатные станки. Aldus Manutius – один из самых известных в тогдашней Европе венецианских книгопечатников.

 

[261]Martin von Behaim (Martinho da Boemia) (1459–1507) – немецкий купец, астроном и географ на службе у португальского короля Жоана II. Создатель первого в мире глобуса Erdapfel – «Земное яблоко».

 

[262]Igreja do Carmo – старейшая из лиссабонских церквей, разрушенная землетрясением 1775 года.

 

[263]Капитан каравеллы «Пинта», который отправится в 1492 году с Колумбом на открытие неизвестных земель на западе или нового пути в Индию, или того и другого – в общем, как получится.

 

[264]Одной из миссий францисканцев (по уставу святого Франциска) была проповедь слова Божьего на разных языках всем народам земли. Поэтому францисканские монахи были отличными лингвистами, и их монастыри часто служили центрами по изучению языков.

 

[265]«Земля неизвестная» (лат.).

 

[266]Канюк или сарыч (португ).

 

[267]Неизвестные территории средневековые картографы обозначали латинской фразой: HIC SVNT DRACONES – «Здесь уже драконы».

 

[268]Писцы (португ.).

 

[269]Водоросли, морская трава (португ.).

 

[270]Плавание от Канарских островов до высадки на островах Антильского моря займет у Колумба 36 дней.

 

[271]«Equinoctial circle», как его называли в XV веке.

 

[272]От Pontifex Romanus – папа римский (лат.).

 

[273]Aeterni Regis – «вечное правление» (лат.). Папская булла Сикста IV, подтверждающая положения Алькасовасского договора между Кастильей и Португалией.

 

[274]Установить это достоверно сейчас невозможно, так как почти все документы португальских архивов, относящиеся к той эпохе, погибли в разрушительнейшем лиссабонском землетрясении 1755 года.

 

[275]Подробнее об этом – Кристиан Дюверже, «Кортес».

 

[276]Хуана Кастильская (1479–1555) войдет в историю как Juana la Loca – Хуана Безумная.

 

[277]Королевский казначей (цеп.).

 

[278]Шпион (исп.).

 

[279]Так называли выкрестов.

 

[280]Добровольная милиция, дословно – «братство» (исп.).

 

[281]Совет (исп.).

 

[282]Procuradores – члены Совета в средневековом Толедо (исп.).

 

[283]Изабелла была на год старше своего мужа – короля Фердинанда.

 

[284]Пригород Лиссабона.

 

[285]Брадобрей (португ.).

 

[286]Необходимо (португ.).

 

[287]Средиземное море, дословно – «Наше море» (лат.).

 

[288]Иностранец (португ.).

 

[289]Старинный, богатый район Лиссабона.

 

[290]В Салерно с VII века монахи‑иоанниты – Братья Креста – пытались лечить душевные болезни и психозы. (Каннабих Ю. В., История психиатрии. Л., 1928.)

 

[291]Больше известен под испанским именем Диего Колон. Он станет образованным и обеспеченным человеком, увидит вместе с отцом Новый Свет, добьется возвращения титулов Христофора Колумба, пусть и посмертно, и станет неустанным хранителем его памяти и документов.

 

[292]Постоянные ветра, пассаты (португ.).

 

[293]Капитан каравеллы «Пинты» из Палоса, Мартин Алонсо Пинсон, со своим братом, капитаном каравеллы «Нинья», будут с Колумбом в составе флотилии первых трех европейских кораблей, открывших Новый Свет. Капитан Мартин Алонсо Пинсон бросит потом Колумба в Новом свете и попытается присвоить всю славу себе. Не получится (прим. авт.)

 

[294]Намек на получившую широкую огласку оргию «Банкет каштанов», устроенную Александром Борджиа в Ватикане. В частности во время этого банкета среди других забав обнаженные куртизанки должны были соревноваться, кто быстрее соберет с пола рассыпанные каштаны под внимательными взорами «жюри» – высшего эшелона ватиканских кардиналов.

 

– Конец работы –

Используемые теги: Карина, Кокрэлл, Мировая, История, ЛЕГЕНДАХ, мифах0.104

Если Вам нужно дополнительный материал на эту тему, или Вы не нашли то, что искали, рекомендуем воспользоваться поиском по нашей базе работ: Карина Кокрэлл МИРОВАЯ ИСТОРИЯ В ЛЕГЕНДАХ И МИФАХ

Что будем делать с полученным материалом:

Если этот материал оказался полезным для Вас, Вы можете сохранить его на свою страничку в социальных сетях:

Еще рефераты, курсовые, дипломные работы на эту тему:

Лекции по дисциплине История Отечественная история, История России
Составитель к и н доцент УШКАЛОВ В А г Составитель лекций к ф н доцент Топчий И В... Лекция Введение Теоретические проблемы истории...

История бизнеса. В данном бизнес плане история бизнеса не представлена, так как предприятие только создаётся
Резюме В резюме изложены основные идеи бизнес плана для создания предприятия Здесь и способы место производства продукции и персонал и... История бизнеса В данном бизнес плане история бизнеса не представлена так... Характеристика продуктов В характеристике указано конкретное описание товара и способы его производства...

История природы и история человечества
Пр Фролова С.М М. 1989г. 2. Философия. Курс лекций. Учебное пособие.Пр Бычко К. 1993г. 3. Философские проблемы взаимодействия общества и природы.… Природа - это прежде всего универсум, который охватывает все сущее, в том… У античных философов, как мы знаем, понятием космоса по существу охватывалась вся доступная человеческому понятию…

Мировая валютная система: история развития
Вслед за этим наступает период , когда валютная система в определенных пределах соответствует условиям и потребностям экономики . Это ведет к… Различают • мировую • международную ( региональную ) • национальную валютные… Исторически . сперва возникают национальные валютные системы , которые выступают в качестве составной части денежной…

Мифы и легенды астрономии
Созвездий очень много - 88. Но не все из них яркие и заметные. Наиболее богато яркими звздами зимнее небо. На первый взгляд, названия многих… Что древние греки рассказывали о медведицах О Большой и Малой Медведицах… Когда сын Каллисто, юный Аркад, однажды возвратившись с охоты, увидел у дверей своего дома дикого зверя, он ничего не…

Мировая история: переход к новому времени. XVIII век в Западноевропейской и Российской истории: модернизация и просвещение. Особенности Российской модернизации.
Все три историкавысказали противоречивое мнение. Соловь в восхваляет Петра, пишет исключительноо его положительных моментах, выделяет важнейшую роль… П трпривн с в жизнь общества много полезного, но это стоило нашему народу… Император отличается лишь своим темпераментом и ненавистью кстарым порядкам. Именно этот фактор и послужил тем, что…

Мировая валютная система: история развития
Вслед за этим наступает период , когда валютная система в определенных пределах соответствует условиям и потребностям экономики . Это ведет к… Различают мировую международную ( региональную ) национальную валютные… Исторически . сперва возникают национальные валютные системы , которые выступают в качестве составной части денежной…

от потопа до трои: миф и история
События ее разворачиваются во «время оно», имеющее вдобавок циклический характер, и пытаться наложить их на линейную историческую хронологию –… В этом смысле можно говорить о греческой «мифологической истории», имеющей… За время жизни одного поколения принимаем временной отрезок в 33,3 года, как чаще всего поступали сами греческие…

Краткий конспект лекций о курсу “Мировая экономика”, “Мировая экономика и международные отношения”, “Международная экономика”
по курсу Мировая экономика Мировая экономика и международные отношения Международная экономика для всех специальностей ЭФ... Тема Современное всемирное...

Наука и миф. От мифа к логосу
Со временем сначала ученым, а потом и более широкой публике оказались доступны и мифы народов Австралии, Океании и Африки. Выяснилось, что в основе… Наука появилась значительно позднее мифологии, потому что для ее появления… В силу широкой распространенности мифов Древней Греции, в этой работе будут использоваться для примеров, в основном,…

0.048
Хотите получать на электронную почту самые свежие новости?
Education Insider Sample
Подпишитесь на Нашу рассылку
Наша политика приватности обеспечивает 100% безопасность и анонимность Ваших E-Mail
Реклама
Соответствующий теме материал
  • Похожее
  • По категориям
  • По работам
  • ИСТОРИЯ ОТЕЧЕСТВЕННАЯ ИСТОРИЯ IX – XXI вв Государственное образовательное учреждение...
  • Мифы и легенды астрономии Созвездий очень много - 88. Но не все из них яркие и заметные. Наиболее богато яркими звздами зимнее небо. На первый взгляд, названия многих… Что древние греки рассказывали о медведицах О Большой и Малой Медведицах… Когда сын Каллисто, юный Аркад, однажды возвратившись с охоты, увидел у дверей своего дома дикого зверя, он ничего не…
  • Мифы и легенды о созвездиях Один из мифовобъясняет по явление зодиакального созвездия Весы как напоминание людям онеобходимости строго соблюдать законы.Дело в том, что… Превращенный богом Зевсом всозвездие, Козерог стал владыкой вод и… По другой легенде - это коза Амалтея,вскормившая своим молоком Зевса.Индейцыназвали это созвездие Макара, т.е.…
  • Мифы и легенды астрономии Созвездий очень много - 88. Но не все из них яркие и заметные. Наиболее богато яркими звздами зимнее небо. На первый взгляд, названия многих… Что древние греки рассказывали о медведицах О Большой и Малой Медведицах… Когда сын Каллисто, юный Аркад, однажды возвратившись с охоты, увидел у дверей своего дома дикого зверя, он ничего не…
  • Социологическая теория и мировая интеллектуальная история: "Социология философий" Рэндалла Коллинза XX век представлен анализом неопозитивизма и Венского кружка, немецкой и французской экзистенциальной философии, англо-американской ветви.Кроме… Главную ценность книги представляет не столько широта охвата материала… Не исключено, что прежние способы интеллектуального поведения покажутся новым поколениям если не наивными, то, по…