рефераты конспекты курсовые дипломные лекции шпоры

Реферат Курсовая Конспект

Вера в горниле СОМНЕНИЙ ПРАВОСЛАВИЕ И РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА

Вера в горниле СОМНЕНИЙ ПРАВОСЛАВИЕ И РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА - раздел Религия, М. М. Дунаев   ...

М. М. Дунаев

 

Вера в горниле СОМНЕНИЙ

ПРАВОСЛАВИЕ

И РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА

В XVII-XX вв.

  Одобрено Ученым Советом

Глава I

ЛИТЕРАТУРА XVII СТОЛЕТИЯ

 

Хотя настоящее исследование посвящено в основе своей XIXи XXвекам, но не избежать нам, пусть и краткого, разговора о сопредельных временах, поскольку не на пустом же месте возникла великая русская литература — и что-то из оставленного прежними эпохами довелось ей продолжить и развить, а что-то приходилось и преодолевать.

Начинать придётся с века XVII, ибо истоки новой русской литературы (как и культуры всей) обретаются прежде всего там. Конечно, культура явление многомерное, и всякое обобщение неизбежно всё упрощает, но, тем не менее, мы можем со значительною долею истинности утверждать, что если западно-европейская культура к XVIIстолетию давно уже и несомненно принадлежала к эвдемоническому типу (то есть вектор основных стремлений человека и общества был определённо направлен к идеалу земного благополучия), то культура русская ещё только приближалась к завершению своего сотериологического периода. Решающим оказался в этом отношении именно XVIIвек, хотя заметные сдвиги наблюдались и в предыдущем столетии, а окончательный слом совершился в период петровских преобразований.

Именно в XVIIвеке мы можем наблюдать начало мощного и в основе своей безблагодатного западного воздействия на всю русскую жизнь, причём воздействие это, как известно, шло через присоединившуюся в середине века Украину, которая довольствовалась тем, что доставалось ей от Польши, бывшей, в свою очередь, задворками Европы. Русская культура, таким образом, вынуждена была питаться ошмётками европейской — и надо было иметь поистине могучий организм и обилие жизненных сил, чтобы не зачахнуть на подобной подпитке, переварить её и суметь извлечь немногое подлинно ценное. Правда, понадобилось на то немалое время, и преодоление чужеродного обошлось не без потерь.

 

Предельное напряжение сил, явленное русским народом в эпоху Смуты, отозвалось душевной усталостью тогда, когда мощные усилия привели к желаемому. Человеку трудно выдержать долгое напряжение духовных сил в стремлении к Истине. Неизбежно наступает расслабленность, успокоение, обманчивое состояние пребывания в полноте веры. Расплаты в таких случаях не миновать. Усталость и расслабленность сочеталась у народа со своего рода эйфорией, когда казалось, что все беды и испытания навсегда позади.

Всё это отразилось в искусстве того времени. Была поставлена ясная цель: изукрасить землю и превратить её облик в символ райского сада, устроить своего рода рай на земле. Блага жизни земной слишком соблазнительны, чтобы человек мог пренебречь ими вовсе. Теперь говорят об "обмирщении", приземлённости жизненного идеала русского человека XVII столетия. Это и верно иневерно. Отказа вовсе от небесного не было, но небесное это стало видеться в земном. Окружающий земной мир всё более обретал символические формы Царствия Небесного, сакрализовался, обожествлялся даже. Важно, что совершало такое обожествление не материалистическое атеистическое сознание, но религиозное, православное в основе своей. Произошло не "обмирщение" веры, но некоторое изменение в понимании Замысла о мире, перенесение акцентов в рамках все же религиозного миропонимания. В XVII веке ещё нельзя говорить о совершившейся секуляризации культуры. Другое дело, что религиозные истины осмыслялись в эту эпоху более в категориях земного бытия, чем в догматической форме, что, надо признать, таит в себе опасность для религиозного мировидения.

Человек не отвратился от Бога, но всё же стал видеть смысл своей жизни в обустройстве на земле, предпочитая доступное и понятное идеальному и требующему духовных усилий. К тому и вообще склонен человек, и нет ничего дурного в том, если принять это как временную необходимость, но отнюдь, не как цель бытия. Но так легко порою спутать временное с вечным. Соблазн состоял в том, что "небо" начинало сознаваться как бы здесь, рядом, опустившимся со своей высоты. Декоративность, изобильное великолепие создаваемого художниками — подменяли прежнюю глубину проникновения в Истину. Главное: происходил разрыв между молитвенным подвигом и творчеством.

Творчество в сакральном воцерковлённом искусстве зиждется на молитвенно-аскетическом опыте, творчество в искусстве секуляриом — на опыте эмоциональном, чувственно-эстетическом.Разница сущностная.

В XVIIвеке началось расслоение искусства, его секуляризация. Выделилось искусство светское, что до той поры не было свойственно русской культуре. Не только в светском, но и в церковном искусстве всё более ощущалось подражание западным образцам. Выразилось это прежде всего в том, что мироосмысление в искусстве низводилось с сакрального, богословского, мистического уровня — на уровень житейского, земного, даже бытового отображения. То есть опять-таки всё менялось на уровне мировоззрения.

Это состояние духовной жизни, однако, не привело к изменению догматических основ Православия, что стало залогом сохранения его сути и несло в себе потенциальную возможность нового восхождения ослабленной духовности к горней высоте. Церковь как мистическое Тело Христово (Рим. 12,5) хранила свою полноту, но искусство церковное оказалось повреждённым. В церковном православном искусстве — человек, первоикона Бога, образ и подобие Божие, был поставлен художником в центр эстетического освоения мира как мера для всего мироздания, ибо истинно православный образ мыслился всегда вне греховности человека. Человек же в расцерковлённом искусстве входит в мир как часть его и не может занять в нём главенствующего положения, ибо главенство такое не может быть ни на чём основано, ибо он изображается теперь непреображённым, в неочищенном от греха состоянии. Человек не может теперь освящать мир своей святостью, ибо святости в облике не имеет.

Главный итог происшедших в искусстве XVIIвека изменений — нарушение предустановленной иерархии ценностей — совлечение человека с высоты преображённого состояния, уравнение его с прочим тварным миром. И с того времени в искусстве уже не человек изображается, мыслится, оценивается по критериям богоподобия, а к Богу прилагаются человеческие по природе своей мерки. Не человек уподобляется Богу, но Бог — человеку. Это не изжито и усугубляется в искусстве и до сей поры. Последствия этого для человека и для общества могут оказаться губительными. В этом явно сказалось влияние расцерковлённой (и в известном смысле — антиправославной) культуры Запада.

Важно понимать, что русскому народу дан великий дар — Православие, хранящее в себе полноту Истины. Поэтому и всякое заимствование может быть лишь тогда приемлемо, когда оно не нарушит дарованной нам полноты. И тут следует быть сугубо осторожным. К сожалению, одним из чуждых для русского сознания заимствований стал рационализм, который в сфере искусства, даже религиозного, проявился в претензии художников на свое собственное разумение православных истин — при отвержении многовекового опыта Церкви. Это оборачивалось для искусства утратой его духовных основ.

Всё это можно наблюдать и в литературе. В предшествующие века она неизменно, на что бы ни обращала свой взор, отличалась высотою утверждаемого идеала и неизменно религиозной серьёзностью в постановке решаемых проблем. "Древнерусскую литературу, — утверждает Д.С. Лихачёв, — можно рассматривать как литературу одной темы и одного сюжета, этот сюжет — мировая история, и эта тема - смысл человеческой жизни".

Но на фоне общего расслабления культуры позволила себе расслабиться и литература, в основе своей пока ещё безымянная, ибо отказ от анонимности художественного творчества произошёл в литературе позднее, чем в живописи. .

Из обилия литературных произведений XVII столетия выделим лишь некоторые, особенно остро выразившие внутренние стремления русского человека той эпохи.

Своего рода символом таких стремлений стало в письменной литературе "Сказание о роскошном житии и веселии". Произведение знаменательное — для более раннего периода, может быть, и невозможное. В нём создан образ сказочной, райской жизни, где человек не обременён никакими заботами, предаваясь довольству изобильного материальными благами мира. Не нужно лукавить: вероятно, во все времена жило в человеке стремление к подобной беззаботной роскошной жизни на земле — может быть, как далёкий-далёкий-далёкий отголосок какого-то забытого воспоминания об утраченном, унесённом временем; но внутри сотериологического типа культуры такое стремление не могло получить полную волю, рассматриваться всерьёз. Конечно, вполне серьёзно воспринимать всё это трезвый человеческий рассудок никогда бы не смог — тут всё же небылица. Но людям-то свойственно опьяняться такими утопическими мечтами — и не на подобные ли смутные чаяния опиралась и коммунистическая утопия, ставшая своего рода квинтэссенцией идеальных социальных стремлений человека эвдемонической культуры?

Ещё более показательно для изменившегося менталитета русского человека той же эпохи сатирическое "Слово о бражнике, како вниде в рай". Главный персонаж произведения, некий бражник, или попросту обыкновенный пьяница, после смерти своей земной "начя у врат рая толкатися". Разумеется, никаких заслуг для обретения райского блаженства у этого пьяницы не было, но, ловкий и веселый софист, он возносит себя над всеми, кто отвергает его претензии на вхождение в рай. Каждому он припоминает какой-либо грех, совершённый обитателем рая в земной жизни, приводя при том как убедительный довод, как доказательство собственного благочестия — утверждение, что за ним самим такового греха вовсе не числится. В итоге бражник устраивается в раю на лучшем месте.

В "Слове о бражнике" к понятиям, относящимся к сфере духовной, применены чисто земные мерки. Это важно сознать: чисто земные мерки. Происходит смешение различных уровней бытия, совершается мошенническая софистическая подмена понятий, — но сознание как бы отказывается это признать, а поэтому и оказывается вынужденным принять логику обмана. Понятие о покаянии, о внутренней борьбе с грехом, вообще о духовной жизни — легко отвергается, признается за несуществующее вовсе: умеешь словчить, не пропадёшь.

Своего рода коррекции мировоззрения русского человека XVII века способствовала переводная литература — причем переводимая в основном с польского и латинского вначале на Украине и в Белоруссии, а лишь затем попадавшая в срединную Россию. Академик Д.С. Лихачёв дал такую общую характеристику переводной литературы той эпохи: "В отличие от переводной литературы предшествующих веков, в основном она была светской. Это была литература с занимательными сюжетами, с эмансипированными героями, литература, где люди пускались в путешествия, смело встречали различные происшествия, где описывалась любовь, воинские доблести, прославлялись ловкость и сообразительность". Популярнейшими произведениями той эпохи стали переводные "Повесть о Бове Королевиче", "Повесть о Еруслане Лазаревиче" и другие авантюрно-рыцарские истории.

Тогда же появляются и переводы различных сборников и отдельных новелл Возрождения. Русский читатель знакомится с "Декамероном" Бокаччо. Ренессанс обычно характеризуется как "духовный взлет", "торжество духа" и т.п. В литературном творчестве писателей, подобных Бокаччо, исследователи усмотрели "духовную свободу", "презрение к церковным и моральным путам, к тому, что сдерживает свободу человека". Вернее было бы отметить в такой литературе разнузданность плоти. Воспеваемая же свобода оборачивалась чаще всего, сознавали то или нет сами авторы, ничем не сдерживаемым проявлением порою самых низких инстинктов и вожделений. Новеллисты Возрождения нередко отдавали предпочтение откровенному аморализму, если он только проявлялся в какой-либо изящной или остроумной форме. Одним из отрицательных персонажей такой новеллистики становится весьма часто монах либо священник, вообще лицо духовное. Именно такая литература становится энергетическим источником повсеместного распространения мнений о монахах, о лицах духовного сословия как о развратниках, мздоимцах, обжорах, пьяницах и тунеядцах.

В XVII веке в русской литературе появляются — чего невозможно вообразить в более ранний период — произведения "антиклерикальные", как их определили позднее исследователи. Из ярчайших образцов — "Калязинская челобитная". Это сатирическая пародия, написанная якобы монахами Калязинского монастыря с жалобою на архимандрита Гавриила преосвященному Симеону, архиепископу Тверскому и Калязинскому (оба — реальные лица). В "Челобитной" от имени этих вымышленных монахов прославляется и возводится в ранг добродетели ряд пороков, прежде всего безделие и пьянство, и, напротив, подвергается осуждению всё то, что этому мешает.

Явное воздействие западной новеллистики можно усмотреть в "Повести о Карпе Сутулове и премудрой жене его". Несомненно, для автора повести главными носителями порока являются лица духовные — священник и архиерей, ибо они не только не осуждают грех (что входит в их прямые обязанности), но и сами готовы предаться ему.

В литературе XVII столетия можно назвать, пожалуй, лишь два произведения, чей пафос связан с отвержением сокровищ на земле, стремление к обладанию которыми раскрывается как прямое бесовское наваждение, — это "Повесть о Горе-Злочастии" и "Повесть о Савве Грудцыне". Сугубо важно, что исследователи безусловно утверждают их исконно-московское происхождение, отличая их тем самым ото всего, что в разной степени было заимствовано (хотя и переработано) извне. В двух этих нравоучительных произведениях отразилась типично русская манера мышления и миропонимания, сохранившаяся от времени средневековья.

Основному повествованию в "Повести о Горе-Злочастии" предшествует своего рода "Пролог на небесах", возводящий разум внимающего к имени Спасителя и указующий на источник всех бед и злочастий человеческих на земле: на первородный грех. Пролог задает как бы истинный масштаб для оценки всех дальнейших событий, утверждает, что всякое отступление от правды, всякая погоня за земными благами и удовольствиями, всякий соблазн есть лишь в который раз повторяющееся воспроизведение ситуации первородного греха.

Собственно "Повесть..." начинается наставлением неких отца с матерью своему сыну "на добрые дела". Можно утверждать, что в наставлении этом отражен моральный кодекс времени, идеал и система поведения, соответствующие религиозным заповедям (хотя в наставление вплетены и советы чисто житейские, бытовые). Нетрудно заметить, что в основу этих наставлений родительских положены христианские заповеди.

Но, как часто случается в жизни, наставляемый родителями молодец предпочитает покорности и смирению соблазнительное своеволие. Ситуация, злободневная во все времена. Всё это влечёт за собою череду бед и напастей. Молодца подстерегло его Горе-Злочастие, причем под именем этим в "Повести..." явно действует бес-искуситель, совращающий человека с истинного пути. Показательно: Горе является молодцу во сне под видом архангела Гавриила.

"И не удивительно: потому что сам сатана принимает вид Ангела света " (2 Кор. 11,14).

С этого момента начинается новая череда бед героя, которого преследует покоривший его своей воле бес. Под конец раскрывается и злой умысел соблазнителя: ввергнуть человека в "наготу-босоту", чтобы вернее. соблазнить его вновь земными благами, обретение которых теперь должно быть достигнуто убийством и разбоем. Укрыться от бед и соблазна можно, по мысли безвестного автора "Повести...", лишь в монастыре, куда бесу вход заказан.

Сюжетная схема "Повести о Горе-Зло части и" в основе своей сближает её с другим "московским" произведением — с "Повестью о Савве Грудцыне". Герой "Повести...", купеческий сын Савва Грудцын, также проходит через многие беды и напасти, побуждаемый к тому бесом, который представляется неким отроком, навязывая Савве свою лукавую дружбу. В отличие от "Повести о Горе-Злочастии", где в основном отсутствует конкретный рассказ о перипетиях в судьбе главного персонажа, "Повесть о Савве Грудцыне" содержит подробный предметный пересказ всех похождений искушаемого Саввы. Савва доходит до предела падения, подписав "богоотметную" грамоту, в которой "отречеся Христа истинаго Бога и предадеся в служение диаволу", после чего он поклоняется самому сатане в его владениях, представляющих собою некий град, сотворенный из чистого золота. Однако и подобному грешнику не заказан путь к покаянию и спасению. В конце "Повести..." Савва вымаливает прощение у Богородицы, явившейся ему в сопровождении Иоанна Богослова и святителя митрополита Петра. Прощённый Савва раздает своё имение, найдя последнее убежище в стенах святой обители.

В XVIIвеке русский человек ещё не отстранялся от духовной основы своего бытия. Напротив, даже в бытовой обыденной жизни человек тогда пытался увидеть и обрести проявление истинной духовности, даже святости. В иных видах искусства это стремление прозреть небесное в земном отразилось достаточно полно — о чем говорилось раньше. В литературе то же самое особенно явно выражено в "Повести об Ульянии Осоргиной". Она построена на живом соединении традиций агиографической литературы со своего рода бытовизмом нового времени, который литература начинает лишь осваивать.

"Повесть об Ульянии Осоргиной" и развивает эту тему: рассказывает о жизни, о своего рода житии такой обыкновенной женщины. В жизни этой всё обычно и обыденно. Однако в самой обыденности существования Ульянии проявляются черты религиозного благочестия — кротость, смирение, доброта, трудолюбие, разумность, незлобие. Её подвиг — именно в земном служении ближним. Оставаясь в миру, Ульяния отвергает все мирские радости, истязает плоть и предаётся постоянной молитве.

"Повесть об Ульянии Осоргиной", написанная сыном Ульянии с использованием житийных канонов, в предшествующие эпохи была бы совершенно невозможна. И вот примечательно: "Повесть" стала основой для "Жития Иулиании Лазаревской" — ибо подвижница была прославлена в лике святых. И как по-разному именуется она: в бытовой повести по родовой принадлежности, в житии — по месту совершения подвижничества своего.

Но уж совершенно недопустимо ни для более ранних, ни для более поздних времен — то смешение особенностей автобиографической и агиографической литературы, какое допустил протопоп Аввакум Петров(1620-1682) при описании собственного жизненного пути. Оставим в стороне церковно-исторический вопрос о расколе, но вглядимся в личность одного из главнейших его совершителей, запёчатлённую им самим с великой художественной мощью. "Житие протопопа Аввакума" недаром признается шедевром не только XVIIстолетия, но и всей русской литературы.

Мы можем по праву назвать "Житие" первым русским мемуарно-автобиографическим произведением — в этом протопоп явил себя как истинный новатор. Но он новатор и в том, что написал не просто автобиографию, но авто-житие, в котором сознательно сделал акцент на собственной праведности, святости, настойчиво указывая те чудеса, какие сопровождали его деяния на протяжении долгого жизненного подвижничества. И в этом он обнаруживает себя человеком не старой веры, но нового времени: можем ли мы представить себе любого русского подвижника, пишущего собственное житие во славу свою?

Неистовый протопоп, по сути, был предшественником революционных борцов, появившихся два столетия спустя. Как и всякий революционер, он, в сущностном расхождении с истинными христианскими подвижниками, противопоставил внутренней борьбе с грехом внешнюю борьбу с гонителями-врагами. Это справедливо отметил как основной пафос писаний Аввакума Н.С. Трубецкой: "В то время как обычные жития должны поддерживать и укреплять читателя в его тяжкой и ежедневной работе по преодолению своей греховности с помощью примера святых, — напоминает философ, — Аввакум требует от своих читателей конкретных дел здесь и сейчас". Протопоп явно восславил идеал героя-борца, упорного стремлением утвердить себя в неистовости собственной борьбы. Двумя веками спустя неистовые же последователи Аввакума, сами того, вероятно, не сознавая, пошли путём, им проторённым.

Трагедия Аввакума проявилась в том, что он ясно разгадал, откуда идет опасность Православию на Руси: "... Возлюбиша толстоту плотскую и опровергоша долу горняя". По странному помутнению зрения духовного, протопоп Аввакум в не относящихся к сути дела частностях усмотрел главное проявление зла. Не гордынная ли неуступчивость, породившая и неповоротливость сознания, — тому виною?

Проблема же повреждённости православного сознания и мирочувствия у русского человека XVII столетия, которое точно отметил протопоп Аввакум, связана с проникновением в русскую жизнь ренессансных идей, всё отчетливее проявлявшихся на протяжении столетия, хотя и не во всей полноте. Термин "Предренессанс", изобретённый при попытке доказательства некоторой ущербности русской культуры в сравнении с западноевропейской, пожалуй, точнее всего характеризует культурные тенденции в России XVII века. Обычно этим термином определяют культуру эпохи рубежа XIV — XV веков — ничего общего ни с самим Возрождением, ни с пред-Возрождением не имевшую. Духовная мощь православного народа в те времена, в эпоху святителя Алексия, преподобного Сергия Радонежского, Феофана Грека, преподобного Андрея Рублева, была вполне достаточна, чтобы противостоять любым ренессансным влияниям. Но то, что мы наблюдаем в XVIIвеке, не могло не содействовать проникновению идей гуманизма, и Предренессанс достигает своего расцвета, ибо православное крепление духа умаляется, но инородные проникновения еще недостаточно выявили себя, чтобы подняться на один уровень с тем, что наблюдалось на Западе в предшествующие века.

По справедливому замечанию Д.С. Лихачёва (и не его одного), функцию Ренессанса взяло на себя в восточнославянских землях барокко, которое на Западе пришло на смену Ренессансу. Так проявилось своеобразие культурного развития России в XVII веке. В литературу стиль барокко был внедрён прежде всего усилиями Симеона Полоцкого, Сильвестра Медведева, Кариона Истомина. "Витиеватость стиля, "плетение словес", любовь к контрастам, формальные увлечения, идея "суеты сует" всего существующего, хронологическая поучительность" — вот те общие черты барокко, которые Д.С. Лихачёв связывает с творчеством названных поэтов. Среди них выделяется прежде всего имя Симеона Полоцкого(1629-1680), хотя, должно признать, оно принадлежит в большей степени истории Церкви, нежели литературе, — поэтому достаточно ограничиться общей характеристикой его творчества, данной Д.С. Лихачёвым: "Симеон Полоцкий стремился воспроизвести в своих стихах различные понятия и представления. Он логизовал поэзию, сближал её с наукой и облекал морализированием. Сборники его стихов напоминают обширные энциклопедические словари. Он сообщает читателю различные "сведения". <...> Стремление к описанию и рассказу доминирует над всем. В стихи включаются сюжеты исторические, житийные, апокрифические, мифологические, сказочные, басенные и прочие. Орнаментальность достигает пределов возможного, изображение мельчится, дробится в узорчатых извивах сюжета". Среди созданного Симеоном Полоцким выделяются его нравоучительные вирши, объединённые в сборнике "Вертоград многоцветный", а также стихотворное переложение Псалтири — по сути, именно Симеон стал основоположником традиции поэтического переложения текстов Священного Писания в новой русской литературе.

Все особенности русской жизни, все происходившие в ней в XVIIвеке процессы, отображённые литературой, подготовили и создали в сфере культуры благоприятные условия для коренного переустройства, какое вознамерился совершить и совершил царь Пётр в общественном и политическом бытии.

А цель у царя была определённой вполне: полностью разрушить, по возможности уничтожить то, чем жила Древняя Русь. Петровская реформа же не на пустом месте совершалась. Она лишь завершила тот переход от сотериологического к эвдемоническому типу культуры и общественной жизни, какой медленно совершался на протяжении всего XVIIстолетия.


Глава II ЛИТЕРАТУРА XVIII СТОЛЕТИЯ

 

Начало XVIIIвека было для России временем очевидной культурной деградации.

По верному наблюдению Д.С. Лихачёва, Петр I сознательно стремился к тому, чтобы оборвать все связи со старой Россией. Но "старая Россия" это прежде всего — Святая Русь, то есть превознесение идеала святости над всеми жизненными ценностями в сознании народа. С этим понятием русская идея была связана искони, и стоит за ним нечто более значительное, нежели идея национальная, географическая или этническая. "Святая Русь, — отметил С.С. Аверинцев, — категория едва ли не космическая. <...> Было бы нестерпимо плоским понять это как выражение племенной мании величия; в том-то и дело, что ни о чем племенном здесь речи, по существу, нет. У Святой Руси нет локальных признаков. У неё только два признака: первый — быть в некотором смысле всем миром, вмещающим даже рай, второй — быть миром под знаком истинной веры".

Раскрывая понятие Святой Руси, И.А. Ильин писал:

"Русь именуется "святою" и не потому, что в ней "нет" греха и порока; или что в ней "все" люди — святые... Нет.

Но потому, что в ней живёт глубокая, никогда не истощающаяся, а по греховности людской и не утоляющаяся жажда праведности, мечта приблизиться к ней, душевно преклониться перед ней, художественно отождествиться с ней, стать хотя бы слабым отблеском её... — и для этого оставить земное и обыденное, царство заботы и мелочей, и уйти в богомолье.

А в этой жажде праведности человек прав и свят".

 

Отказываясь от наследия Святой Руси, Петр I проявил неисправимую узость и ущербность мышления, нанес сильнейший удар прежде всего по Православию. Разумеется, он не мог полностью отринуть всё, что с Православием связано, ему этого никто бы и не позволил, да он и атеистом не был. Но этот православный царь обладал протестантским мышлением и в Церкви усматривал скорее некую административную структуру, что и отразилось в том переустройстве церковной жизни, какое он совершил. Сам Пётр, как известно, предавался весьма кощунственным забавам — вспомнить хотя бы "всешутейный собор", действо, без сомнения, бесовское.

Петровская эпоха по самой сути происходящего в культурной жизни нации и страны соотносится с европейским Ренессансом, хотя никаких внешних соответствий ему не несёт в себе. Мы привыкли видеть в Ренессансе прежде всего торжество эстетического начала, расцвет искусств, высвобождение человека, избавляющегося от "сковывающих его церковных и идеологических пут" и пр. Ничего этого в России начала XVIIIстолетия не было, кроме, пожалуй, специфического "высвобождения", которое, если отбросить все банальные стереотипы, опутавшие наше сознание, вовсе и не является никаким возрождением свободы духа, но еще большим закабалением души и сознания новыми идеологическими догмами. Основной смысл Ренессанса — в переходе от сотериологического к эвдемоническому типу культуры.Именно это мы и наблюдаем в петровскую эпоху, хотя начало всех перемен нетрудно усмотреть в предшествующих временах.

Своеобразие российского Ренессанса еще и в том, что все перемены связаны были прежде всего с очень тонким верхушечным слоем общества, начавшем формироваться именно при Петре, когда произошло то самое расслоение нации, какое во многом определило культурное, социальное и политическое своеобразие хода русской истории. Сформировавшийся в результате образованный (в значительной степени — полуобразованный) слой общества, зачарованный западной цивилизацией, начал явно противопоставлять себя народу, по отношению к которому он испытывал сложный комплекс душевных эмоций: от горделивого ощущения собственного превосходства до тягостного сознания некоей вины своей перед закабалённым и угнетённым "меньшим братом". Именно это чувство вины порождает позднее стремление к освобождению народа, искуплению собственных грехов перед ним, к борьбе за его "счастье" (а что еще могло породить эвдемоническое сознание, как не стремление осчастливить ближнего в его земном существовании?). При этом народ жил в основе своей представлениями и ценностями средневековой культуры — едва ли не до самых потрясений начала XX столетия, — и такое роковое несоответствие между двумя образовавшимися в петровскую эпоху слоями нации отозвалось в конце концов трагическими событиями кровавых революций. Недаром же и наименован был Петр при разгуле революционной бесовщины "первым большевиком" (М.В. Волошин).

Ренессанс (будь то европейский или российский) связан с окончательной секуляризацией культуры.

Своеобразие исторического развития России проявилось и в том, что, не успев вступить в новую для себя эпоху, она тут же испытывает мощное воздействие просветительских идей, тогда как в Европе их развитие стало закономерным итогом процесса весьма длительного. Вся эта вынужденная и навязанная спешка привела к некоторой суетности, смешению понятий, когда одновременно вынуждены были утверждать себя жизненные начала и более архаичные, и ещё только зарождающиеся. Причины начали смешиваться со следствиями, и все усугублялось развивавшимся в части образованного общества своего рода комплексом неполноценности, раболепием перед Западом, поскольку многим русским начинало казаться, будто Россия слишком отстала от Европы и вечно вынуждена догонять её. Петровская политика, да и последующие известные обстоятельства государственной жизни немало способствовали развитию такого комплекса. Цивилизация представлялась уже единственно достойным идеалом бытия. Всё, что противоречило ей, объявлялось отсталым, косным, достойным отвержения и даже осмеяния. В первую очередь в этот разряд попало Православие, да и вообще религиозное мировоззрение. Религиозный индифферентизм становился повсеместным, его неизбежно сменял атеизм, и Просвещение сыграло здесь не последнюю роль. Идеи французских богоборцев воспринимались как последнее слово передовой мысли.

Что вообще есть Просвещение? Это не свойственное прежде русской культуре понимание истины. Это признание за позитивистской наукой способности дать конечное толкование мироздания. Это обожествление и признание всесильности человеческого разума. Это идеологическое обоснование революционного преображения мира. Это превознесение "мудрости мира сего", о которой сказал Апостол: "Мудрость мира сего есть безумие пред Богом... Господь знает умствования мудрецов, что они суетны" (1 Кор. 3,19—20).

Точно и кратко смысл Просвещения выражен в рационалистической "Энциклопедии символов", вышедшей на исходе XX столетия в Германии (и сразу переведённой на русский язык):

"В век Просвещения малопонятный бог был спущен с небес. В XVIII веке было провозглашено; бог там, где разум и человеческие силы, а не на небе".

Итак, программа просветителей — это отвержение Бога Вседержителя, замена теоцентричного типа мировидения на антропоцентричный. Хотя внешне Бог не отвергается ими как будто. Он принижается до бога, потому что теперь это уже и не Бог, а человек. Человек (его разум и силы) занимает место Бога. Идея человекобожия всё активнее начинает вытеснять идею Богочеловечества в умах людей. Перед нами новый виток развития первородного греха.

Отвергая Бога и религиозное мировоззрение, сознание нового времени отвергает и важнейшие христианские понятия, подменяя их внешне сходными, но противоположными по сути своей суррогатами. Новое время начинает утверждать крайний индивидуализм, положив его в основу идеологии разъединённого, атомизированного общества. Религиозное понятие личностного начала тем самым было отвергнуто, хотя сам термин личность в большинстве случаев применяется до сих пор, но для обозначения не личности, а индивида.

Идеал личности в новое время связан с индивидуальной неповторимостью, с сильною волей в стремлении к поставленной цели, которая нередко определяется понятием выгоды, эгоистического интереса. Различные личности (а точнее, индивиды) в таком понимании взаимонепроницаемы, внутреннее пространство свое каждый индивид оберегает тщательно, как территорию, освященную правом собственности.

Православное сознание вовсе не отвергает неповторимости личности, но идеалом для себя признает нечто иное. И христианская личность должна нести в себе стремление и любовь к Истине, то есть к Богу, вследствие этого — любовь и сострадание к ближнему, тяготение к соборному единению с людьми, сознание своей безусловной ответственности за всех и всё, способность сознавать свое несовершенство, иметь смирение, склонность к покаянию, глубинному, а не внешнему покаянию в грехе, готовность к самопожертвованию.

Истинная христианская личность не может не стремиться к тому, о чем молился Спаситель:

"... да будут все едино; как Ты, Отче, во Мне, и Я в Тебе, так и они да будут в Нас едино..." (Ин. 17,21).

Поэтому истинно личностное сознание есть сознание соборное — сознание единства всего творения, осознание каждой личностью своей включённости в это единство, осознание, что без каждой личности такое единство будет в чём-то неполноценным. И значит, каждый сугубо ответственен за это единство. Скрепа же тому единству — любовь.

Собственно, это и является центральной проблемой всей русской культуры, литературы в частности.

Сознание же индивидуума — есть сознание раздробленное, разорванное, основанное на стремлении к обособлению, к противопоставлению себя всем и всему. Раздробленное сознание отказывается рассматривать мир в его целостности и утрачивает способность к тому. Ему оказывается под силу лишь выделение разрозненных частей из общей картины бытия, отдельных вопросов, не связываемых им обычно с проблемами всеобщими. Оно часто не в состоянии идти дальше открывшейся ему конкретности и не способно разглядеть за ней истинный смысл совершающегося. По-русски это называется: за деревьями не видеть леса.

Несомненно, подспудным желанием всякого носителя замкнутого эгоистического сознания будет отрицание православной Истины. Именно это наблюдаем мы в истории России с XVIII столетия. Внутреннее неприятие Истины заставит индивидуума искать ей замену в россыпи мелких идеек, обилие которых создает благоприятную среду для процветания индивидуалистически замкнутых в себе людей, вольных самоутверждаться каждая на свой манер, ставя удобную для себя "истинку" в центр собственного мирка, требуя прав прежде всего для своей идеи. Отрицая обязанность следовать Истине высшей, каждый индивид невольно споспешествует разъединению общества, взаимному всеобщему отчуждению. "Всяк за себя и только за себя, и всякое общение между людьми единственно для себя", — Ф.М. Достоевский чутко подметил эту важнейшую особенность западного менталитета и образа жизни, с которой русское соборное сознание вступило в жестокое противоборство. При таком образе мышления очень скоро единому Богу начинает в скрытом и в явном виде предпочитаться языческое многобожие.

Все это не может не привести человека к растерянности в хаосе сталкивающихся на одной плоскости идей и мнений, хотя на первых порах сама ситуация не может не привлечь видимостью свободы. На вопрос: "что делать?" — последует неизбежный ответ: "делай что хочешь". Но вседозволенность есть на деле разновидность духовного рабства. Вседозволенность предполагает и безответственность — то есть полное разрушение личностного начала. Индивидуалистическое сознание, окончательно утратив ориентиры в хаосе равнозначных, но разноречивых идеек, начинает ещё более дробиться, рваться, раскалываться, окончательно утрачивает способность охватить любую идею, любую проблему в её целостности, в неделимом многообразии. Пространство любой проблемы становится неохватным, проблема — неразрешимой. Всё начинает представляться бессмысленным, абсолютно абсурдным.

Релятивистская раздробленность сознания и жизнеосмысления отрицает прежде всего русское национальное начало, ибо, как верно отметил еще Ф.М. Достоевский, русское и православное суть одно. Поэтому, даже не зная реальности, можно было бы заранее сделать логический вывод, что носители раздробленного плюралистического мышления должны непременно исповедовать в большинстве своём антиправославие и последовательный космополитизм. Носители раздробленного сознания стремятся раздробить его у как можно большего числа людей, отрывая их тем самым от своего народа, ибо: "тот, кто оторвался от народа, тот создал кругом себя пустыню, как бы он ни был окружен множеством людей и как бы ни считал себя членом общества" (А.С. Хомяков). Завладеть душой такого человека окажется не столь сложным. Русская литература столкнулась с этой проблемой очень скоро.

Зародившаяся гордыня самоутверждения индивидов толкала их па самовозвеличение. Человек дерзнул на самообожествление, противопоставив себя Создателю. Это — неизбежное следствие торжества ренессансного начала. Раздробленное сознание не могло не прийти к абсолютизации первородного греха как к логическому итогу своему.

Будете как боги— всё земное зло есть не более чем следствие этого соблазна сознания. Зло начинается там, где человек, замыкаясь в собственной гордыне, уподобляет себя божеству, изменяя тем самым замыслу Создателя о мире. История человечества может рассматриваться как постоянное воспроизведение ситуации первородного греха, подлаживающегося под различные исторические, социальные, политические условия. Все это следствие торжества гуманистических идей, лежащих в основе идеологии нового времени. Истоки их — в европейском Возрождении, которое есть не что иное, как одно из самых ярчайших воспроизведений ситуации первородного греха в истории человечества.

Идея соборного сознания, а вовсе не "отсталость" русской культуры, стала важной причиною того, что в Древней Руси не могли быть восприняты и усвоены идеи европейского Возрождения — идеи, связанные с выделенностью сугубо индивидуалистического начала, с некоторой "противопоставленностью" Творца и творения.

Понятие первородного греха может быть обозначено и иным термином, представляющим источник зла в весьма привлекательном для человека и общества виде: гуманизм. Первым гуманистом в мире был дьявол, утверждавший возможность для человека обойтись собственными силами, без Бога. За ним следовали те, кто стремился утвердить бытие на безбожной основе — начиная с духовных вождей Возрождения.

Порочная идея гуманизма, порождение раздробленного сознания, признается одним из основных духовных достижений человечества. Осмыслим же ее без предвзятости.

Под гуманизмом понимается признание человека важнейшей ценностью вселенной, мерою всех вещей. Гуманизм антропоцентричен по сути своей. Но как обосновывается непреложность этого тезиса? Почему человек есть высшая ценность? Что делает его мерою для всех и для всего? За многие века было дано несколько ответов на подобные вопросы. То есть нет единого гуманизма как такового, скорее можно говорить о многих, не всегда совпадающих между собой "гуманизмах".

Классический гуманизм ренессансного типа объявляет человека высшей ценностью, поскольку он есть самое совершенное творение природы, "венец всего живущего", как утверждал Гамлет. Но уже сам принц датский подверг свой идеал скептическому отрицанию: "квинтэссенция праха". С той поры многие философы (и нефилософы) добавили к гамлетовскому пессимизму новые доводы и сомнения.

Просвещение, которое есть лишь дальнейшее дробление ренессансной идеи, породило собственный гуманизм, опирающийся на вознесение разума человеческого, который якобы лишь и выделяет человека среди всех одушевлённых тварей. Но и касательно разума всегда существовало, существует и будет существовать множество единомышленников Мефистофеля, полагавшего, что человек "свойство это... на одно лишь мог употребить — чтоб из скотов скотиной быть!"

Буржуазный гуманизм признает человека высшей ценностью, так как лишь человек наделен способностью к предпринимательству, якобы творчески преобразующему мир. Однако и тут нашлись маловеры, приводящие немало доводов в обоснование той мысли, что "творческое обновление", особенно в сфере технического прогресса, уже поставило мир на край гибели.

Социалистический гуманизм ценит не всякого человека, и уж если ищет "делать бы жизнь с кого", то указует лишь на участвующего в революционной перестройке бытия. Не участвующий, а тем более противоборствующий социальному прогрессу (враг) подлежит отрицанию, а лучше — уничтожению.

Так чем же возвышен человек над всем прочим творением? Раздробленное сознание никогда не сможет дать полного ответа, ибо любая частность может быть безусловно опровергнута. Гуманизм на всех названных основаниях изначально обречен на кризис.

Без всяких оговорок может быть принято лишь одно: человек есть высшая мера всех вещей, ибо он создан по образу и подобию божиему.

По самому замыслу Создателя о мире человек поставлен в центр тварного бытия, создан средоточием всего творения (неверующий тут обречен на неизбежный скептицизм). Возможность обретения утраченного в первородном грехе после жертвы Спасителя — единственно возвышает человека. "Остается вечной истиной, что человек в том лишь случае сохраняет свою высшую ценность, свою свободу и независимость от власти природы и общества, если есть Бог и Богочеловечество", — писал Н. Бердяев, по-своему высказав все ту же идею соборного сознания, и добавил недвусмысленно: "Это тема русской мысли".

Условно мы называем это христианским гуманизмом, хотя собственно гуманизму такое превознесение человека над всей тварью противостоит. Христианский гуманизм, если принять такой термин за неимением лучшего, — теоцентричен, чем сущностно отличается от гуманизмов всех прочих толков.

Гуманизм становится главной ценностью нового времени, возродившегося эвдемонического типа мировосприятия, типа культуры. Возрождение языческого по сути (хотя и христианского по форме) отношения к жизни основывалось прежде всего на антиправославной гуманистической идее, которую идеологи нового мышления провозгласили проявлением высшей духовности.

Гуманизм внешне человеколюбивее, ибо требует необременительных усилий: обретать по видимости несомненное. Сокровища на небе требуют напряженной концентрации всего внутреннего духовного ресурса каждой личности. Дух разрушения, напротив, ждет и добивается духовной расслабленности.

"Царство Небесное силою берется, и употребляющие усилия восхищают его" (Мф. 11,12).

Проблема русской культуры нового времени, которую она пытается решить, хотя нередко и уступает лукавому духу, есть проблема одоления этой расслабленности, проблема волевого усилия к спасению. Русская культура не может удовлетвориться идеалом самоутверждения человека в земном бытии, ибо Православие изначально отвергает такой идеал. Оно требует иного, и оно единственно утверждает, что это возможно.

Просвещение человеческого разума позитивным рациональным знанием, в котором искали утешение и видели панацею от всех бед идеологи XVIII столетия, имеет весьма ограниченную ценность при условии неподчинения такого знания духовной полноте Истины высшего порядка. Но просветительский разум оказался не в состоянии понять это. Отсюда и все его беды, ибо он не обладал необходимой цельностью, был раздроблен.

Первым последовательным просветителем стал в России Феофан Прокопович(1681 — 1736). Он являлся и иерархом Русской Церкви.

Секуляризированное сознание XVIIIвека, конечно, не могло не ощущать зыбкости своего положения, не понимать, что здание нового бытия строится на песке; и поэтому не могло и не искать, что бы употребить в качестве камня, пригодного для фундамента возводимого здания. Такой камень отыскался скоро, тем более что в предыдущем столетии политические стремления власти к тому направлялись. Основой прочности нового общественного бытия был объявлен принцип государственности как высший принцип всего жизненного уклада России — политического, социального, культурного, экономического, бытового. И что важнее всего, религиозного. Главным идеологом государственности стал и Феофан Прокопович. Авторитетом церковного иерарха он укреплял идею подчиненности Церкви принципу государственной пользы и целесообразности. Идея симфонии между Церковью и государством была отброшена и забыта. Государство начинает сознаваться не только как ценнейшее из сокровищ на земле, но и возносится над всеми духовными ценностями, которые ставятся в подчиненное ему положение.

Именно с этого момента начинается откровенное и последовательное гонение на Православие. "... Государственное "попечение" о Церкви оборачивалось откровенным и мучительским гонением, — под предлогом государственной безопасности и борьбы с суеверием", — пишет о том о. Георгий Флоровский. И он же цитирует свидетельство современника, Амвросия Юшкевича: — "На благочестие и веру нашу православную наступили, но таким образом и претекстом, будто они не веру, но непотребное и весьма вредительское христианству суеверие искореняют. О, коль многое множество под таким предлогом людей духовных, а наипаче ученых, истребили, монахов поразстригали и перемучили. Спроси же, за что. Больше ответа не услышишь, кроме того: суевер, ханжа, лицемер, ни к чему не годный. Сие же все делали такою хитростью, чтобы вовсе в России истребить священство православное... Враги наши домашние внутренние какую стратагему сочинили, чтобы веру православную поколебать, готовые книги духовные во тьму заключили, а другие сочинять под смертною казнью запретили. Не токмо учителей, но и учения и книги их вязали, ковали и в темницы затворяли, и уж к тому приходило, что в своем православном государстве о вере своей уста отворять было опасно: тотчас беды и гонения надейся".

И оттого, что бы ни говорили в оправдание Петра и его реформ сторонники петровских преобразований — для всякого православного именно его антиправославие должно прежде всего определять отношение к петровской революции. Империя пыталась подмять под себя Православие. Пётр и Феофан по самому духу своему, по манере мышления были откровенными протестантами. Не требует комментария утверждение Феофана, что "совершается спасение верою, и дела человека не имеют никогда совершительной силы...". И говорил так не лютеранский проповедник, а православный архиерей.

Показательно, что Феофан любил называть Петра Христом. "Ему доставляет явное удовольствие эта соблазнительная игра словами: вместо "Помазанника" называть царя "Христом", — замечает о. Георгий Флоровский, добавляя при этом: — Впрочем, не один Феофан так говорил, и не он из киевлян первый начал в Москве эту недостойную игру священными словами".

Символическое для русской культуры событие произошло в конце XVIIIвека во Владимире: по распоряжению Екатерины IIиз Успенского собора был удален иконостас, созданный преподобным Андреем Рублевым, и установлен новый, в стиле барокко. При этом изображение самой императрицы оказалось помещенным среди икон святых, в виде великомученицы Екатерины. Искусство и вся вообще культура высшего слоя общества были подчинены утверждению новой идеологии — возвеличению идеала государственности.

 

В литературе в связи с этим возникает особый творческий метод отображения действительности, именуемый классицизмом.

Классицизм возник в Европе, во Франции XVII столетия, в эпоху становления и расцвета абсолютной монархии. Классицизмом этот метод назван из-за его внешней ориентированности на классическое искусство античного мира. Не только основные принципы аристотелевской поэтики, но и темы, сюжеты свои писатели классицизма обильно заимствовали у античной литературы, хотя и не ограничивались ею одной. Крупнейшим теоретиком классицизма был поэт Буало. Среди наиболее значительных фигур выделяются в классицизме драматурги Корнель, Расин, Мольер. Нельзя обойти и просветительский классицизм XVIIIвека, отмеченный прежде всего теоретической и художественной деятельностью немецкого драматурга Лессинга. В России среди классицистов мы Можем указать значительнейшие имена М.В. Ломоносова, А.П. Сумарокова, В.К. Тредиаковского, Г.Р. Державина, Д.И. Фонвизина.

Отличительные черты классицизма следующие.

I. В классицизме все подчинено идеям государственности, Прославлению государства, прежде всего монарха (как главного носителя идеи), воспеванию славы государства, жертвенных подвигов во имя государства.

Любовь к государству, "чистейшая страсть", никакими корыстными помыслами не замутнённая, ставилась в классицизме превыше всего, главное — выше индивидуальных интересов, личных привязанностей, частных эмоций.

Классицизм выдвигает идеал просвещённого монарха, и на это место в русской литературе скоро воздвигается идеализированная фигура Петра. Пётр становится образцом, которому должно следовать, — от этого предрассудка не сумел избавиться полностью даже Пушкин.

Понятие государства подменило собою понятия родины и отечества, как духовные ценности. Для всякого государственника быть русским значит принадлежать к могучей империи и подчинять всего себя идее её славы и могущества. Для человека духовной ориентации — быть русским значит быть православным, как говорил о том Достоевский. Смысл существования империи оправдан лишь тогда, когда государство мыслит важнейшей своей задачей — обеспечение полноты православной жизни. Борьба этих двух пониманий на протяжении последующих времен определяла противостояние различных патриотических направлений, отражённое, в числе прочего, и русской литературой.

Уже в XVIII веке идея государственности начинает смягчаться неявным отказом от сугубой приверженности монархии и предпочтением монархическому принципу некой отвлеченной гражданственности, что заметно сказалось в культуре конца столетия, но классицизм в это время уже утратил в умах ищущей части общества своё ведущее положение.

2. Главенство долга перед государством над всеми прочими стремлениями и чувствами утверждавшееся классицизмом последовательно и безусловно апеллировало прежде всего к разуму человека, и это как нельзя полнее совпадало с просветительским рационализмом. Рассудок признаётся главным средством самосовершенствования человека, общества. К нему обращается прежде всего писатель-классицист.

3. Отсюда вытекает и дидактизм классицистического произведения, наличие в нем поучений, рассуждений и т.п. В драматическом жанре авторские поучения и рассуждения поручаются персонажу, именуемому резонёром. Таков, к примеру, Стародум в "Недоросле" (1781) Д.И. Фонвизина. Все это делает классицистические произведения несколько скучноватыми.

Помимо того — ограниченность просветительского превознесения разума невольно обнаруживается и у самих его апологетов. К примеру, можно указать, что фонвизинский недоросль Митрофанушка обладает достаточно сильным и оригинальным образным мышлением, но для просветительского рассудка такое качество ума представляется вовсе бесполезным, и оно выставляется в нарочито комическом виде.

4. Персонажи классицистического произведения всегда являются выразителями одной отвлечённой идеи, в их характере всегда можно отметить односторонность, схематизм, отсутствие развития, что так контрастно отличает их от реалистических созданий. Справедливо сопоставление, сделанное Пушкиным: "У Мольера Скупой скуп — и только, у Шекспира Шейлок скуп, сметлив, мстителен, чадолюбив, остроумен. У Мольера лицемер волочится за женою своего благодетеля, лицемеря, принимает имение под сохранение, лицемеря".

Все дело в том, что классицизм предельно иллюстративен: он выставляет определенные черты характера, которые должно либо воспитывать в себе, либо отвергать. Соединение же разноречивых качеств может повергнуть в недоумение: подражать ли этому герою или же осуждать его?

5. Классицизм схематичен, но его схематизм порожден схематизмом идеологии, его питающей. Идеал государственности являет собою четкую и ясную иерархию, он строит всем понятную пирамиду ценностей, и понимание человеком своего определенного места в этой пирамиде дает чувство устойчивости, порядка. Такая же упорядоченность легко прослеживается и в любом произведении классицизма. Читатель, зритель не должны сомневаться в происходящем, всё должно быть чётко и прозрачно. Если герой в одной ситуации добр, а в другой зол, в одной умен, а в другой глуп — это создаст хаос, вызовет недоумение и беспокойство. Будет разрушена гармония эстетического идеала классицизма. Его идеал — именно в упорядоченности и симметрии. Нагляднее всего он выявлен в устройстве классицистического регулярного парка, где аллеи расчерчены как по линейке, деревья подстрижены, их кроны растут не "как попало", а имеют вид простой геометрической фигуры (куб, шар, параллелепипед). В таком парке нельзя заблудиться, потеряться, в нем все на виду.

6. Точно так же всё должно быть расчерчено и упорядочено и в литературном произведении, чтобы в нем также нельзя было бы "заблудиться" — в композиции, в образной системе, в характерах, в самом языке произведения. Создается прежде всего иерархия Жанров, которые разделены на высокие и низкие — соответственно тому, насколько важные темы затрагивает писатель.

Классицизм создает иерархию языкового материала, воплощенную в известной теории "трех штилей". Высокий, средний и низкий штили обязаны соответствовать уровню темы и предмета изображения.

Чтобы не "потеряться" во времени и пространстве, а также и в интриге произведения, авторы классицизма строго придерживаются правила "трех единств" — времени, места и действия, когда все события происходят в одном месте, совершаются самое большее в 24 часа и организовываются вокруг единой сюжетной интриги.

Классицизм интересен нам менее других направлений, поскольку он наименее сопрягается с религиозным опытом человеческим, да иного и нельзя ожидать от направляющей его идеологии. Обращение к Богу становится нередко для писателя-классициста лишь этикетной формой, определяется необходимостью внешнего соблюдения некоего ритуала. Сама религиозность в произведениях этого направления имеет в лучшем случае общехристианский характер, а то и просто сводится к обычному деизму. Таков дух времени.

Поэтому мы задержим внимание лишь на некоторых образцах, наиболее интересных с точки зрения, избранной для нашего разговора о русской литературе.

 

Одним из зачинателей русской классической поэзии нового времени по достоинству признан Михаил Васильевич Ломоносов(1711— 1765). Среди многочисленных и разнообразных проявлений его гения не последнее место занимает и поэзия. И при знакомстве с важнейшими его поэтическими созданиями сразу становится отчетливо ясна нелепость того противопоставления научного познания и духовных исканий ("науки и религии"), какие навязываются атеистическим мировоззрением, столь распространяемым в эпоху Просвещения. Ломоносов сделал научное познание формой религиозного опыта. "Правда и вера суть две сестры родные, дщери одного Всевышнего Родителя, никогда между собою в распрю придти не могут, разве кто из некоторого тщеславия и показания своего мудрствования на них вражду всклеплет" — так ясно выразил он смысл своего научного мировоззрения. Постигая законы и гармонию мироздания, Ломоносов делал единственно разумный естественнонаучный вывод: "Скажите ж, коль велик Творец!" И стоит вдуматься в само название оды, из которой взяты эти слова: "Вечернее размышление о Божием величестве при случае великого северного сияния" (1743). В "Утреннем размышлении о Божием величестве" (1751) поэт вдохновенно соединяет свои научные познания, воплощенные в мощном поэтическом образе, с религиозным благоговением перед величием Зиждителя и с молитвенной хвалою Его произволению.

Солнечный свет становится для Ломоносова символом просветления всего мироздания лучами божественной премудрости, которая смиренно сознается им как единственный источник просвещения:

Можно утверждать, что Ломоносов противостал всей концепции европейского Просвещения, которое видело необходимость в насыщении и просвещении разума человека достижениями земной премудрости, добытыми собственными усилиями его. Научное знание представлялось большинству просветителей самодостаточной силой, возвеличивающей человека и обожествляющей его, так что для них отпадает необходимость в самом Творце, — о чем здесь уже приходилось говорить.

Ломоносов же видел в науке помощницу и союзницу богословия в познании "премудрости и могущества Божия".

В новой русской литературе Ломоносов стал и одним из основоположников традиции поэтического переложения священных текстов. Предметом своего поэтического вдохновения он избрал некоторые псалмы, но гораздо важнее его переложение отдельных мест из Книги Иова (1743). Сам выбор тех или иных мест для такого переложения всегда характеризует манеру мышления и даже мировоззрения поэта. Ломоносов выбрал то место из названной Книги, где Бог отвечает на упреки и сетования человека, — и ломоносовское переложение становится своего рода ответом великого ученого на недомысленное превознесение достижений человеческого разума, ничтожного перед творческой мощью Создателя Вселенной и её законов.

Поэт как естественную добродетель человека утверждает его смирение перед властью и волею Зиждителя, усматривая в этом истинную земную премудрость.

Однако и Ломоносов не избегнул некоторых предрассудков своего времени. Прежде всего он внес свою лепту в дело прославления Петра как идеального монарха — и в том следовал общим стереотипам. Целью своей он имел при этом даже не следование исторической правде, но утверждение идеала в российской политической действительности, которая должна, по его мысли, следовать разумным идеальным построениям, опирающимся на историческую реальность (а реальность ли то на самом деле, для утверждения идеала не столь и важно).

Не вполне явно, но все же отдал дань Ломоносов (например, в сатире "Гимн бороде") и тому, что исследователи называют "антиклерикальной темою" в русской литературе.

 

В петровское время раздробленное сознание "просвещённой" верхушки общества начало всё отчетливее разделять Бога и Его Церковь. И если Богу кто-то ещё воздавал хвалу и славу, то в Церкви видели почти исключительно силу косную, противящуюся прогрессу и всем новым веяниям времени.

В литературе одним из самых яростных врагов Церкви стал Антиох Дмитриевич Кантемир(1708—1744).

В многочисленных сатирах своих Кантемир не упускает возможности постоянно обрушивать на духовенство вообще и на конкретных его представителей свой сарказм, отнюдь не справедливую неприязнь, едва ли не ненависть.

Пожалуй, в русской литературе противопоставление "света науки" и "церковной темноты" идет именно начиная с кантемировских сатир. Несомненно, Кантемир выполнял вполне определенный идеологический заказ, и вполне успешно. По Кантемиру, нет ничего хуже и вреднее Церкви.

Вообще сатира как жанр таит в себе множество скрытых опасностей для духовного здоровья как создателя, так и потребителей ее — она намеренно дает искаженное отражение бытия и подчас переносит свой уничижающий смех с поверженного грехом творения на замысел Творца. Эту проблему, эту опасность во всей ее полноте ощутил позднее Н.В. Гоголь.

 

Создатели русского классицизма, за весьма редким исключением, не оставили таких творений, которые можно было бы без страха мерить самой высшей художественной мерой. И лишь одно имя не меркнет в блеске прочих имен великих мастеров отечественной словесности — имя Г.Р. Державина.

Мощный, будто вытесанный из трудно поддающегося резцу камня или отлитый из грубого металла, стих Гаврилы Романовича Державина(1743—1816) во всей русской поэзии есть явление исключительное, чудесное. Тот, кто окажется захваченным его необоримой силой, никогда уже не сможет (и не захочет) освободиться от власти звучания державинского слога. Пусть слог этот покажется кому-то местами чуть устарелым — и в самой архаичности своей всегда проявит он собственное величие.

И эти мощь, звучность, высота и торжественность стиля как нельзя более соответствуют теме, избранной поэтом для одного из шедевров своих — оды "Бог" (1784). Ода эта станет во всей русской литературе явлением исключительным, и не потому, что никто не дерзал посягнуть на подобную тему. Многие дерзали, особенно в XVIII столетии, и не только в России, но и в Европе. Но у одного лишь Державина поэтическая мощь и совершенство поэзии так полно и безусловно соответствуют избранной теме. Ода "Бог" — своего рода поэтическое богословие. Живое дыхание поэзии одухотворяет здесь строгие и четкие вероучительные формулы.

Для Державина познание величия Творца совершается через восхищение величием сотворенного мира, хотя поэт сознает, что такое величие ничтожно мало по сравнению с истинным величием Божием. Державин познает Бога через познание Его отражения в творении. И через познание себя самого как отражения этого творения.

Не только восславление Создателя — возвеличивание и человека как проявление в мире славы Отца составляет предмет поэтического восторга Державина. Поставленный замыслом Божиим о мире в центр тварной вселенной, человек, пусть и в малой мере, несет в себе отсвет Божия всесовершенства. Молитвенный и ликующий голос гениального поэта сам собою становится проявлением этого человеческого величия.

Ни одна религия, ни одна философская система не ставит человека столь высоко, как это делает христианство. Согласно Замыслу, учит нас христианство, человек должен стать своего рода связью между Творцом и творением, должен через себя передавать творческую энергию Создателя всему тварному миру. Отпадением от Бога в первородном грехе человек как бы воспротивился и Замыслу, но Замысел остался всё же неизменным. Державин оценивает человека (как и себя самого) с точки зрения его места в Замысле, но не в отпадении — поэт воспевает человека в том состоянии, в какое он должен возвратиться, восстановив связь с Богом.

Державин не может не ощущать антиномичности бытия человека, следствия грехопадения. Смысл существования человека, согласно православному учению, — достижение богоподобия, обожение, залогом чего для поэта становится именно предназначенное ему место в Замысле. Но повреждённость человеческой природы определяет и его ничтожество. Именно в этой антиномии нужно искать объяснение знаменитых строк державинской оды:

 

Я телом в прахе истлеваю,
Умом громам повелеваю,

с чёткой итоговой формулой:

 

Я царь — я раб — я червь — я бог!

 

Поэт именует человека богом, вовсе не противопоставляя его, и тем более не приравнивая Создателю, ибо ставит его в полную зависимость от Бога Сущего.

К богословским достоинствам оды Державина относится и отмеченное различными исследователями поэтическое запечатлевание доказательств бытия Божия — телеологического, онтологического, психологического.

В этом смысле к оде "Бог" примыкает ода "Бессмертие души" (1796) с её разбором различных сторон доказательства человеческого бессмертия, запечатленного в простой формуле:

 

"Жив Бог — жива душа моя".

 

Название одного из стихотворений — "Доказательство Творческого бытия" (1796) говорит само за себя. Прозрачно ясен и итог размышлений поэта:

 

Без Творца столь стройный мир, прекрасный
Сей не может пребывать.

 

В конце жизни Державин восполнил то, чего отчасти недоставало ему в его богопознании, боговидении. В 1814 году он пишет оду "Христос", в которой предстаёт как поэт-богослов, возносящий хвалу Спасителю, познаваемому через духовное постижение Его образа в Священном Писании. Каждая строфа этой вдохновенной оды содержит множество параллельных мест в Писании. Можно сказать, что ни одна мысль, ни один образ не рождён собственным поэтическим произволением автора, но все имеют источником своим благую весть. Ода "Христос" завершается поэтической молитвой, обращенной к Искупителю человечества.

Вообще поэтом составлено много молитв в стихах. Можно утверждать, что вместе со многими духовными одами эти стихи составляют единое целое — как бы одну большую оду, одну молитву, изливающуюся из сердца поэта на протяжении всей его жизни.

Поэзия Державина есть в значительной своей части следование призыву Апостола:

"... Исполняйтесь Духом, назидая самих себя псалмами и славословиями и песнопениями духовными, поя и воспевая в сердцах ваших Господу, благодаря всегда за все Бога и Отца, во имя Господа нашего Иисуса Христа" (Еф. 5,18-20).

Державин прикоснулся в своем творчестве и к традиции поэтического переложения библейских текстов. Всего Державину принадлежит переложение более двадцати псалмов. Примечательны названия, которые он дал им, например: "Праведный судия" (1789, Пс. 100), "Истинное счастье" (1789, Пс. 1), "Помощь Божия" (1793, Пс. 120), "На тщету земной славы" (1796, Пс. 48), "Желание в горняя" (1797, Пс. 83), "Братское согласие" (1799, Пс. 132), "Утешение добрым" (1804, Пс. 71), "На безбожников" (1804, Пс. 52), "Надежда на Бога" (1807, Пс. 45), "Благодарность" (1807, Пс. 137), "Умиление" (1807, Пс. 70), "Воцарение правды" (1809, Пс. 96), "Упование на защиту Божию" (1811, Пс. 58), "Сострадание" (1813, Пс. 41). Источником поэтического вдохновения стали для Державина и некоторые иные тексты Писания.

В переложении 74-го псалма, в оде "Радость о правосудии" (1794), Державин, вслед за Псалмопевцем, утверждает Божию благую волю как единственное основание, на котором только и может покоиться праведность земных властителей. Мысль драгоценная для всех времен.

Но времена меняются... И мучительное размышление об этом становится одним из важнейших в творчестве Державина. Времена меняются, и всё меняется вместе с ними. Державин соприкоснулся поэтической мыслью с одной из трагических проблем бытия земного, с той, какая неизменно тяготеет над сознанием едва ли не каждого поэта.

Это вообще та проблема, с которой столкнулся человек эвдемонического типа культуры, человек, который обратился к поискам земного человеческого счастья, пренебрегая мыслью о спасении; обратился ко времени, презрев внутренне присущее каждому тяготение к вечности. И вдруг этот устремлённый к счастью человек обнаружил странное противоречие: оказалось, что счастье и время находятся в какой-то странной взаимозависимости. Счастье и время — как бы несовместимы, противоречат друг другу. Человек средних веков категориями времени не мыслил, в быстротекущем времени как бы и не жил. Он был обращен к вечности. При смене типа культуры время очень скоро начало ощущаться как некое проклятье. Ощущение времени не есть ли всего лишь обостренное ощущение падшести мира?

Для Державина осмысление времени стало одной из важнейших тем творчества. Отношение ко времени у поэта менялось, и явственно ощущается, как бьется его мысль над неразрешимостью проблемы.

Державин хорошо сознавал, что время противостоит именно вечности, а вечность не есть дурная бесконечность времени, как мы её чаще понимаем, но — отсутствие времени. Время — свойство мира земного, вечность — Горнего. Противостояние времени и вечности необходимо осмыслять на самом высоком уровне, минуя соображения частные, бытовые. Державин недаром сопрягает в оде "Бог" с именем Творца — слово вечность.

Поэтическое переживание времени можно считать одним из важнейших достоинств Державина-поэта. Особенно остро ощущает человек течение времени при столкновении со смертью. И это естественно, ибо тут же неизбежны вопросы: что же теперь? зачем, для чего протекала эта жизнь? и что такое вообще само время?! Осмыслению этих вопросов поэт посвятил знаменитую оду "На смерть князя Мещерского" (1779). Какие трагические по своему звучанию строки!

Державин ставит синонимами важнейшие слова: время и смерть. Потому что смерть и есть это быстротекущее, уносящееся время. А время есть смерть. Вот когда было предвосхищено соловьёвское "смерть и время царят на земле..." И только человек дерзает противиться этому

Конечно, противостояние времени тщетно. Это и понятно человеку, но и труднопостижимо. Человек стремится найти хоть какую-нибудь лазейку, намерен как-то проскользнуть, вырвавшись из объятий этого быстротекущего времени. И именно поэту, художнику начинает казаться, что он обладает секретом бессмертия. Конечно, каждый понимает, что и он умрёт, но мнит, что хотя бы творчестве своем останется жить. И после Державина (как и до него) многие подхватывали эту тему, эту мысль — о собственном бессмертии в искусстве. Бессмертие важно для человека и психологически.

Слово вечность как бы неразрывно с поэтическим созданием. И Державин тоже на время как будто этому обольщению поддался.

Но слишком оказался он мудр, чтобы пребывать неизменно в дурмане этой соблазнительной иллюзии. Знаменательно его самое последнее стихотворение, записанное слабеющей рукой на грифельной доске. Эти строки любил Пушкин. Однажды, когда его попросили написать в альбом какие-нибудь стихи, он написал не свои, а державинские:

 

Река времен в своем стремленьи
Уносит вес дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.

 

Это, несомненно, созвучно мудрости Экклезиаста. Но это еще не конец, потому что есть еще четыре строчки, они-то для нас особенно интересны. Ведь первые — как будто возвращение всё к той же мысли, которую он уже не единожды пережил. Только по-новому прекрасно и звучно выраженные — удивительные строки, редкие даже в русской поэзии — и по своему трагическому звучанию, по какому-то едва ли не отчаянию (как можно ошибиться при первом знакомстве с ними). А дальше — как будто еще более мрачное, еще более беспросветное, потому что поэт начинает опровергать самого себя, свою же иллюзию о бессмертии поэзии:

 

А если что и остается
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы.

 

Символично, что эти строки возникли именно на грифельной доске: ведь один легкий взмах, одно движение грязной тряпицы — и все исчезнет навсегда и бесследно. И кажется, что тут приговор самому себе.

Нет, так понять было бы слишком поверхностно, плоско. В последних строках вовсе нет ни пессимизма, ни отчаяния, в них — истинная мудрость. Недаром возникает вновь понятие вечности. Каким бы смутным ни было её понимание и ощущение в сознании и в душе поэта — она всё же неизменно связывалась для него с миром Горним. "Пожрется вечностью" нужно понимать как "будет принесено в жертву Творцу" — и никак иначе. Все эти земные ценности, вся эта слава и якобы бессмертие в поэзии — всё это не более, чем сокровища на земле. Мы-то за это цепляемся, нам это кажется значительным и важным. Но жертва Создателю — и важнее и значительнее всех этих ценностей, всего этого ложного бессмертия, к которому иные так стремятся. Поэт спокойно принимает последние мгновенья своей жизни и смиренно приносит в жертву всё то, что когда-то имело для него столь высокую цену.

Державин явил себя мудрым богословом и смиренным христианином в этих своих строках. Он истинно велик в них. Его последнее стихотворение — из тех вершин, какие уже нельзя превзойти, можно лишь встать рядом, но не выше.

К концу XVIII века происходит переориентация сознания в системе жизненных ценностей. Сказалась своего рода душевная усталость, желание обратиться от сковывающих сознание и естественное чувство государственных догм и проблем к простым человеческим понятиям, к радостям частной жизни, к общению с природой, а не с табелью о рангах. Русский человек конца XVIII столетия предпочел частную жизнь.

"Указ о вольности дворянства" вышел как нельзя кстати: ведь прежде дворянин также был чем-то вроде государева крепостного, теперь же он устремляется в свою деревню, где начинает литься дней его невидимый поток на лоне счастья и забвенья.

Расцветает садово-парковая усадебная культура. До нашего времени дошли от прежнего великолепия лишь жалкие крохи, но им их достаточно, чтобы человек, имеющий живое воображение, представил себе всю роскошь и идиллию навсегда ушедшего существования обитателей "сельского рая". Эвдемонические стремления русского образованного общества достигают апогея именно в недрах усадебной культуры. А названия многих усадеб очень красноречивы: Отрада, Рай, Раёк, Нерасстанное, Благодатное, Монрепо (Отдохновение), Нескучное... Счастье, идиллическое земное счастье влечёт воображение человека. Классицизм, разумеется, также часть эвдемонической культуры, но для него характерно всё же иное понимание счастья. К концу же XVIII столетия оно сопряжено со стремлением к сельской идиллии. Начинается переориентация в системе ценностей.

Поэты забывают о вечной славе героев, они лелеют в душе сердечную нежность и воспевают жизнь частную, уединенную, счастливую удаленностью от неволи государственной лямки. Они пишут друг другу послания (жанр весьма популярный тогда), полные описаний несуетливой идиллии в окружении естественной натуры. Державин был вовсе не одинок, воспевая друзьям радости сельской жизни. На вершине нового направления — все заметнее сияют имена Н.М. Карамзина и И.И. Дмитриева.

Замечательный русский литературовед С.М. Бонди предложил однажды назвать направление, сменившее классицизм, — партикуляризмом, из-за поэтической приверженности художников к частной жизни. Но давно установился иной термин — сентиментализм.

Возник этот творческий метод в Англии, в середине XVIIIстолетия. Основоположником его признан Стерн, название одного из произведений которого, "Сентиментальное путешествие" (1768), и дало название и всему направлению. Гёте говорил, что Стерн открыл в человеке человеческое. Среди прочих имен уместно вспомнить упомянутого в "Евгении Онегине" Ричардсона, а также Руссо.

1. Сентиментализм, что явствует из самого названия (ср. лат. sens, sentis — чувство), апеллирует, в отличие от классицизма, не к рассудку, а к чувству, к внутреннему, эмоциональному миру человека. Душевное чувство становится средством формирования человеческой индивидуальности.

Сентиментализм сосредоточивает внимание на человеке частном, в отличие от человека государственного, каким его видел классицизм. Литературу ждали на этом пути многие обретения. Поистине великое для своего времени открытие сделал, например, Карамзин, обнаруживший, что "и крестьянки любить умеют". Классицизму подобное было просто неинтересно, да и недоступно.

Чувство в произведениях сентименталистов становится самодостаточной ценностью, порой своего рода целью бытия. Весь мир рассматривается как средство для возбуждения тех или иных эмоциональных состояний. Усадебный парк, посещение которого становится неким ритуалом, формируется так, чтобы помочь владельцу испытывать определенные, сменяющие одна другую эмоции. Теперь человек уже не боится "заблудиться", затеряться среди нарочито извилистых дорожек. Напротив: в затерянном уединении сентиментальному герою можно легче и свободнее отдаться желанным переживаниям.

Разумеется, при этом ценится не всякое чувство — мало ли их, грубых и недостойных, — но нежные, легкие, приятные. Вершинное эмоциональное состояние, особенно вожделенное — меланхолия: зыбкое трепетание души на переходе от одного чувства к другому, некая неопределенность, привлекательная именно таящимися в ней возможностями испытать неведомое новое, особо сладостное переживание. Разумеется, все это полнее и острее переживается наедине с естественной природой.

2. Близость естественной природе возводится сентименталистами в культ: ведь именно натура более всего и способствует естественному чувству, возбуждает его, поддерживает и направляет. Натурфилософия становится оттого весьма популярной.

Но более всего воздействует на умы людей того времени Руссо. Теперь ценится не уже философский трактат, а другое — живость занимательного романа или поверхностно-эмоциональные рассуждения, приправленные легкоусвояемой логикой.

Но идеология руссоизма — антихристианская в своей основе, ибо исповедуя природную неиспорченность натуры человека, искалеченную лишь внешними искусственными влияниями (цивилизация либо еще что — не так уж важно), женевский философ отрицает повреждённость человеческой природы первородным грехом. Руссо не зовет бороться с грехом, но предпочитает утверждать необходимость изменения внешних условий существования, которые всё и портят, по его мнению. Вот и идеологическое обоснование необходимости внешних же — революционных — изменений. Французская революция Руссо обязана весьма многим.

Но гораздо проницательнее оказался здесь маркиз де Сад, прекрасно почувствовавший, куда ведет рационалистическое преклонение перед "естественными" законами природы. Именно "естественностью" он как раз и обосновывал существование и даже необходимость всех пороков, извращений и преступлений, и логически делал это безупречно. Маркиз имел смелость довести до логического конца то, что терялось в лабиринтах побочных рассуждений у идеологов Просвещения. Их прекраснодушие рядом с его трезвым скептицизмом и аморализмом просто наивно. Идеи же маркиза страшны, отвратительны, но на рациональном, предельно рационализированном уровне — неоспоримы. Противостоять им можно лишь на уровне духовном. Но Бога-то гуманизм как раз и отвергает.

3. Так культура, о которой идет речь, сопряжена с совершенно своеобразным опытом. Культ природы не может не подталкивать человека к пантеистическому мирочувствию. Расплывчатые религиозные чувствования, замешанные к тому же на неприятии Православия, приверженность которому могла казаться и неприличной для всякого образованного человека нового времени, оборачивались неопределенным деизмом, всегда, как известно, готовым перейти в атеизм и даже богоборчество. Увлечение античностью, идущее еще от классицизма, символизация внутренних состояний в образах и категориях язычества Древней Греции и Рима, накладывали и на все религиозные переживания языческий же покров. Все эти внешне довольно невинные привычки, обычаи и ритуалы несли в себе опасность душевного расслабления, затрудняли саму возможность духовного трезвения, отрицали необходимость напряженных духовных стремлений. В душах людей образовывалось причудливое смешение обрывочных религиозных переживаний, часто усугубляемое мистическим любопытством.

Один из крупнейших историков XVIII века кн. М.М. Щербатов писал в книге с примечательным названием "О повреждении нравов в России" (конец 1780-х гг.): "Взирая на нынешнее состояние отечества моего таковым оком, каковое может иметь человек, воспитанный по строгим древним правилам <...>, не могу я не удивляться, в коль краткое время повредились повсюду нравы в России." Он же и причину тому обнаружил определенную: "Исчезли любовь к Богу и к святому Его закону, и нравы за недостатком другого просвещения, исправляемые верой, потеряв сию подпору, в разврат стали приходить".

4. В религии, как и во всей жизни, в культуре времени явственно обнаруживало себя игровое начало. Кто-то соблазнялся игровым началом в масонстве, а религиозная неразборчивость тому помогала. Значительная часть играла в вольнолюбивых римских граждан, вылилось в результате в стояние на Сенатской площади в декабре 1825 года.

5. Особенность культуры того времени, да и более позднего, в том еще проявлялась, что многие активно строили даже свою жизнь по заимствованным в искусстве образцам. Прежде всего использовались литературные клише, особенно из сентиментальных романов. Позднее это было описано и в литературе.

Даже гусарский полковник Бурмин из пушкинской "Метели" (этакий Васька Денисов, каким представляется нам гусарский офицер) объясняется в любви предмету своей страсти подобно Сен-Прё, герою романа Руссо "Юлия, или новая Элоиза". Ситуация прекомическая, недаром же так развеселила она Баратынского, о чем свидетельствовал сам Пушкин. В "Евгении Онегине" Пушкин отчётливо показал нам, что представляла собою сентиментальная дева на рубеже XVIIIи XIX веков.

 

Одна из судеб, сопряженная с историей русской литературы, судьба не вымышленного персонажа, но реального живого человека, — проблему просветительского гуманистического обольщения, выявила с очевидностью жестокой.

К сентиментализму обычно относят и самое известное произведение конца XVIIIвека — радищевское "Путешествие из Петербурга в Москву" (1790). Жанр "путешествия" вообще стал одним из излюбленных жанров в сентиментализме.

Александр Николаевич Радищев(1749—1802), жертва революции, типичный просветитель-гуманист — фигура в истории русской литературы трагическая. Принадлежа к образованному элитарному слою, выделившемуся из состава народа в петровскую эпоху и сознававшему свое противостояние основной массе нации, Радищев первым ясно выразил тот комплекс вины перед народом и то стремление облегчить его положение, какими затем будут страдать многие и многие поколения русских борцов за народное счастье.

"Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями человеческими уязвлена стала" — в этих начальных словах "Путешествия" отразилось искреннее сострадание, возвышенное и чистое душевное состояние, из тех, что имеют несомненную духовную основу. Радищев открывает собой парадоксальнейший ряд русских революционеров, какие не перевелись даже в большевистский период, — борцов, готовых на безусловное самопожертвование во имя великой цели, великой идеи счастья ближних своих. Они в большинстве своем ничего не желают для себя, их деяния не замутнены никакими своекорыстными соображениями, они даже рискуют потерять всё и теряют, но ничто не смущает их — и они идут и гибнут, романтически ведомые светлой мечтой. В этом их уникальное положение в ряду деятелей мирового революционного процесса. Таков и Радищев.

Кажется, подобные борцы все суть живое воплощение той самой заповеди Спасителя, которою были ведомы и великие святые подвижники, воины Христовы (и ведь порою многих из "борцов за народ" так и называли — святыми, пусть даже не в духовном, но более в житейском смысле):

"Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих" (Ин. 15,13).

Но нам следует не обольщаться, а ясно увидеть сущностно порочную основу стремлений и деяний подобных людей. Имени Христа не несли они ни в сердце, ни в мыслях, ни в деяниях. Хотя бывали случаи, когда кто-то претендовал именно на звание продолжателя Его дела (как цареубийца Желябов, например), — по всему были они антихристианами. Ими двигало своеволие, но не смирение. Они вносили в жизнь хаос бунта. Что стало причиной того? У каждого своя конкретная ситуация, свои и причины.

Обратимся к Радищеву. Он слишком поддался обольстительным обманам века и слишком нафантазировал, мало вникая в суть вещей. Он верно видел многие конкретные проявления зла, страдания человеческие. Он искренне сочувствовал и сострадал простому народу. Но на глазах его были поистине бельма, какие не смогла снять та фантастическая и странная "особа", которая якобы дала ему подлинное зрение. Автор обманулся относительно своего сомнительного видения. В главе "Спасская Полисть" эта некая мистическая странница, объявившая себя Истиной, несомненно, есть лишь прельщение ума, ибо Истиною (с большой буквы) мы называем единственно Христа. И самозванство тут несет многие беды.

В чем видится автору причина зла, и как предлагает он избыть его — ключевые по сути вопросы. Просветители отказывались признать, что истинным источником зла является поврежденная первородным грехом природа человека. Они окончательно утвердили в умах идею решающего влияния на всё внешних обстоятельств бытия; отринув в гордыне своей Бога, они лишь усугубляли ситуацию первородного греха; борясь со злом, они множили это зло, создавая для него питательную почву. Для Радищева, как истинного ревнителя Просвещения, причина всех социальных бед виделась в распространении невежества, которому способствовал сложившийся порядок вещей. "Внутренний человек" (не в христианском, а в сентиментальном смысле слова), которому каждый просветитель посвящал значительную долю сочувственного внимания, казался повреждённым именно господством окружающего его невежества. Раз виноваты обстоятельства — их надо менять. Недаром же Пушкин разглядел у Радищева "сатирическое воззвание к возмущению". Да и Екатерина видела в нем "бунтовщика хуже Пугачева". Не обошел Радищев вниманием и проблему приобщения к цивилизации, этой панацее для большинства ревнителей прогресса. Ко всему подмешались и масонские увлечения и заблуждения автора "Путешествия".

И вот он попадает в порочный и трагический круг, разорвать который можно лишь отказавшись от гуманистической просветительской идеологии. Ведь как ни меняй условия внешние, поврежденная природа человеческая останется все той же, если не будет стремления к внутреннему очищению от греха.

Но осмыслить проблему на духовном уровне Радищев оказался не в состоянии. Показательный пример: еще до "Путешествия" он написал "Житие Федора Васильевича Ушакова", биографию своего приятеля со столь красноречивым определением жанра, — и сочинение это, по верному наблюдению исследователя, было "полемически заострено и против настоящих житий святых, и против панегириков вельможам". Что за сумбур в этом "просвещенном" сознании, не способном отличить святого подвижника от возносимого лестью вельможи?

Отсутствие истинно прочной жизненной основы стало причиной и личной трагедии Радищева: он оборвал жизнь самоубийством. Он усмотрел для себя невозможность служить добру возвышенно и бескорыстно. А препятствия увидел в тех же внешних обстоятельствах. Неужто и впрямь всё так безысходно?

Однако в том же периоде, коему посвящено здесь наше внимание, прослеживается ещё одна судьба, промыслительно отметившая иной путь через все обольщения и хитросплетения культурно-исторического бытия XVIII столетия.

Андрей Тимофеевич Болотов(1738—1833) — представляется в разного рода энциклопедиях и прочих справочниках как учёный-агроном. Любят сообщать биографы, что именно ему обязаны мы началом разведения в России картофеля, и сетуют при том, что за подобные же заслуги французы поставили своему соотечественнику памятник, тогда как русские люди имени Болотова почти не знают.

Да если бы только в одном картофеле дело было... Болотов — едва ли не самый интересный русский человек во всем XVIII столетии. По широте интересов с ним вообще некого рядом поставить, возможно, что и Ломоносова. В агрономии его заслуги бесспорны: он первым разработал теорию севооборота, установил принципы лесопользования и лесоразведения, не устаревшие и до сей поры, создал руководство по агротехнике, использованию удобрений, создал целую науку "помологию" (за сто с лишним лет до Мичурина выводил новые сорта плодовых культур). Нынешние ученые с удивлением обнаружили, разбирая труды Болотова, что он открыл один из законов генетики — но опередил время, и открытие его пропало втуне. Он был химиком, физиком, биологом, медиком и фармацевтом. Его можно назвать первым нашим физиотерапевтом: при помощи "электрической машины" он начал лечить, и не без успеха, некоторые болезни. Он был теоретиком и создателем-практиком русского пейзажного парка — в Богородицке (неподалеку от Тулы) до сих пор сохраняются остатки созданного им шедевра паркового искусства. Он был художником, театральным драматургом, поэтом (хотя литературное его творчество, нужно признать, не отличалось высокими достоинствами). Он был выдающимся педагогом, причем педагогические его открытия основывались исключительно на собственном опыте: в созданной им школе он обучал и воспитывал не только своих детей, но и детей своих приятелей-соседей, и даже крепостных, крестьянских, — чем отличался от Руссо, умозрительные теории которого парадоксально совмещались с печальной практикой отказа от родных детей и помещения их в воспитательные дома. Болотов обладал выдающимся административным талантом, был примерным хозяином, недаром же и прослужил управителем имений Екатерины II более 20-ти лет в Киясовской и Богородицкой волостях. Перечислять заслуги и таланты Болотова можно бы и еще, но это выходит за рамки наших непосредственных интересов.

Важнее другое.

В одной из научных биографий Болотова говорится о "дуализме" его мировоззрения. В чем же заключается сей дуализм? В том якобы, что при всей своей религиозности Болотов становился "стихийным материалистом", обращаясь к занятиям естественными науками. Нелепость подобных умозаключений давно бы пора отринуть, уяснить, что естественнонаучные интересы вовсе не обязательно связаны с материализмом и не противоречат вере в Творца познаваемых законов мироздания, а напротив — дополняют и укрепляют ее (что мы видели и на примере Ломоносова).

Распространителей безбожия, подобных Вольтеру и Гельвецию, Болотов характеризовал как "извергов и развратителей человеческого рода". И это слова не темного и ограниченного провинциального дворянина, но выдающегося ученого и великого русского просветителя.

О просветительской его деятельности нужно особо сказать. На протяжении десятилетий вся образованная Россия черпала знания о достижениях науки и вела хозяйство, просвещаясь трудами Болотова. Будучи членом Вольного Экономического Общества, созданного по инициативе крупнейших наших вельмож и по благосклонности самой императрицы, и пользуясь поддержкой этого крупнейшего российского научного общества, имевшего целью содействовать исследованиям для развития отечественного хозяйства, Болотов издал множество своих трудов, он же совершил великий подвиг, выпуская более десяти лет научные журналы "Сельский житель", а затем "Экономический магазин". Единственным автором этих журналов был он сам, причем автором анонимным. Результаты своих собственных открытий, достижения европейской науки, за которой он внимательно следил, Болотов делал достоянием всего общества, обеспечивая напряженным трудом еженедельный выпуск столь необходимых изданий. Кроме того, не одно поколение российских детей овладело начатками научных знаний, читая составленную Болотовым "Детскую философию" — своего рода популярную научную энциклопедию, где в занимательной форме беседы матери-помещицы со своими детьми рассказывалось об устройстве мира, о законах науки, о её новейших для своего времени достижениях.

О счастье он размышлял много. Это ведь была, как мы знаем, одна из важнейших проблем времени. Утверждение эвдемонического типа культуры не могло не увлечь и его. Но что есть счастье? Многие ощущают это весьма смутно, но все к нему стремятся.

Болотов в начале 80-х годов XVIII века создал целый философский трактат — "Путеводитель к истинному человеческому счастью". Название знаменательное. Всё то, что многие признают за непременное условие счастья — сокровища на земле — им безусловно отрицается и выставляется, наперекор расхожему мнению, как условие несчастий человеческих.

Главной причиной несчастий являются, по Болотову, "нравственное зло" и "худые наши склонности" к неистинным ценностям (к сокровищам на земле, поясним еще раз). Что же является ценностями истинными, то есть условием счастья? Смирение, кротость, отсутствие зависти, трудолюбие, щедрость и т.д. Можно уверенно утверждать: вектор устремлений автора явно направлен в сторону сокровищ неземных. Это было не теоретическое размышление праздного созерцателя жизни. Все суждения Болотова, все его выводы были оплачены собственным нелегким жизненным опытом. Его убежденность подкреплялась практикой его жизни.

Важнейшее же, быть может, из созданного Болотовым — его многотомный труд "Жизнь и приключения Андрея Болотова, описанные им самим для своих потомков". Всю свою жизнь он описал не для печати, а именно для потомков, чтобы жизнь эта послужила бы им уроком, остерегла от ошибок, чтобы описание собственного пути осветило бы им их дорогу, особенно в темных, неясных, а то и мрачных местах ее. Чтобы они поняли, что есть в жизни самое главное, к чему надо стремиться, на что опираться. Все моральные сентенции Болотова не имели бы столь великой ценности, когда бы не одно важнейшее обстоятельство: повествуя о собственной жизни, Болотов рассказывает о том, что на протяжении всего своего долгого жизненного пути он единственно рассчитывал, надеялся и опирался на поддержку Божию. Он жил с верой в то, что никогда и ни в чем Всевышний его не оставит. Можно сказать, что Болотов шел по жизни с убеждением, которое зиждется на апостольской заповеди:

"Если Бог за нас, кто против нас?" (Рим. 8,31).

Его деяния, поступки, размышления были пронизаны сознанием, перенасыщены ощущением, что он ведом по жизни Создателем. Он постоянно переживал свою связь с Ним. Разумеется, каждый истинно верующий убежден, что, по Писанию, волос не упадет с головы без воли Бога, но каждому ли удается нести постоянно в себе — в сознании, в подсознании — ощущение промыслительности всех мгновений своей жизни? Болотов жил этим. Он не был святым подвижником, великим праведником. У него были свои душевные слабости, свои житейские предрассудки, свои заблуждения. Он знал многие трудности и испытания. И всегда, когда доводилось падать духом, он неизменно укреплялся мыслью и чувством: Бог — мой покровитель, с Ним ничто не страшно.

В любых обстоятельствах, в любых сложных случаях жизни Болотов как бы останавливается и начинает размышлять — и приходит к тому, что он готов принять всё, поскольку уверен, что Бог сделает только к его благу. Но даже если ниспосланное ему покажется бедой, он всё равно примет это с благодарностью, потому что он понимает, что мы, по своему несовершенству, можем чего-то и не понять, принять за зло, однако если это идет по воле Бога, а ничто не может идти без Его воли, то это и не может быть злом, и наш долг принять даваемое с благодарностью и стараться понять, в чем же это является благом для нас. И трудности Он же поможет одолеть, если будем верить в Его помощь.

Болотов вверял милости Творца не только важнейшие обстоятельства своей жизни, но и вообще все полностью, не различая при этом их по степени важности. Он пребывает во всей полноте жизни, вверяя её всю воле Божией.

Мемуары Болотова интересны во многих отношениях. Любители истории найдут в них немало важных для себя наблюдений приметливого и умного участника и созерцателя современных ему событий. Начало жизненного пути Болотова было достаточно бурным, карьера его развивалась при начале своём успешно. Он был участником Семилетней войны, затем служил адъютантом генерал-полицмейстера Петербурга барона Корфа, по характеру обязанностей служебных слишком близко наблюдал жизнь двора и главных особ государства, начиная с венценосных. Однажды судьба преподнесла ему шанс вытащить счастливейший, казалось, из возможных для него билет в жизненной лотерее: его близкий приятель Григорий Орлов намеревался предложить Болотову принять участие в возведении на престол Екатерины II. Прими Болотов то предложение — и знали бы мы его имя в числе знатнейших вельмож государства. Но он подал в отставку и покинул столицу в самый день мятежа, а позднее узнав о его успехе, порадовался, что остался от всех этих событий в стороне. Порадовался упущенной возможности головокружительной карьеры? У каждого свои представления о счастье. Деревенскую глушь предпочел он блеску придворной жизни. Он поселился в небогатом родовом поместье, в Дворянинове, находящемся в ста с небольшим верстах южнее Москвы, за Окою. Жил там весь остаток жизни своей, за исключением тех двадцати с небольшим лет, что отдал управлению казенными владениями.

У него было какое-то особое духовное чутье, несомненно проистекавшее из того ощущения неразрывной связи своей с волею Творца, — чутье правильного выбора в критических ситуациях. Оно никогда не подводило его. Так спасала его не раз религиозность, церковность. И он сам это ясно сознавал: "Бог отвел и сохранил меня" — первая его мысль при известии о беде, которой удалось избегнуть. Готовясь к худшему, Болотов всегда рассуждал так: если даже Бог и пошлет мне это, я приму без ропота, как волю Творца, пекущегося только о моем благе.

В то время, когда игровая стихия перенасытила верхние слои общества, Болотов оставался искренне серьезен. Он жил так, как и должен жить человек, чувствующий постоянно, что он ведом по жизни Создателем, принимающий все от Него. И оказывается, что для такого человека нет ничего недоброго в жизни. "Все творится к нашему добру." И такая покорность Божией воле, разумеется, прежде всего неприемлема для носителей идеи революционного переустройства мира, каковых изобильно поставляла история, безбожно соблазненная (и не впервые) как раз в те годы, когда Болотов выращивает картофель, выводит новые сорта яблок, делает химические опыты, устраивает первый в России детский театр, размышляет о счастье, создает прекрасный парк, управляет имениями, противодействует распространению питейных заведений, печется о благополучии семейства, пишет научные труды... И уповает во всем на волю Божию. Болотов не принимал заразу своего времени, и оно отплатило ему безвестностью в будущем.

Мемуары Болотова читать человеку начала XXI столетия нелегко — они заставляют вживаться в иной ритм существования, не столь нервный, к какому мы уже успели притерпеться. Проза Болотова погружает нас в неторопливый быт с обилием подробностей, часто как будто лишних, словно отвлекающих от спешки за бегом времени. Болотов вовлекает нас в несуетный ход жизни и размышлений человека XVIII столетия. Но иначе и не проникнуться ощущением исторического времени. Слог этой прозы удивителен, своеобразен, нередко он кажется слишком архаичным, но порою вдруг поражает и своей энергией, каким-то напором изнутри, какому нельзя противиться — и современный стилист, если не утратил чувства языка, не может этому не поразиться.

Болотов прожил долгую жизнь, пребывая в гармонии с миром, насколько это возможно человеку, и в мире со своей совестью. Он одолел 95 лет жизненного пути. Может потому, что лучше многих понял смысл "истинного человеческого счастья", отринутый людьми к счастью рвущимися, но так его и не обретшими.

Из опыта жизни своей он вывел немудрёное, но наимудрейшее правило: "Я и прежде говорил и теперь говорю, что никто, как Бог! Ежели Ему угодно будет восхотеть что сделать, то все будет иттить своим чередом и все лучше клеиться, нежели думаешь и ожидаешь, а Его ничем к вспоможению себе толь убедить не можно, как твердым и несумненным упованием на Его вспоможение".

Ведь если Бог за нас, кто против нас?


Глава III

ЛИТЕРАТУРА НАЧАЛА XIX ВЕКА

 

Болотов принадлежал к тому отчасти редкому разряду людей, которые, живя в гармонии с собою и с миром, всегда довольны существующим своим положением, довольны настоящим, за всё благодарят Бога. В том (как убедил он своим жизненным опытом) помогает человеку его глубокая и искренняя вера. Читая Болотова, постепенно приходишь к пониманию, что он очень мало ощущал давление времени, почти не входил со временем ни в какие отношения, хотя порой и мог поэтически пофилософствовать о неуловимом и неумолимом течении его.

Вообще тяготение к настоящему — не есть ли в какой-то мере и отражение нашего тяготения к вечности? Ибо настоящее, как давно заметили многие мудрецы, вовсе не существует, а лишь неуловимо скользит между прошлым и будущим. Абсолютное настоящее не есть ли отсутствие времени, хотя бы субъективно переживаемое человеком? Но ведь и вечность есть отсутствие времени.

— Какое дело самое важное? — спросил молодой инок старца, своего духовного отца.

— То, которым ты занимаешься в настоящем.

Старец, несомненно, направлял внутренний взор духовного чада от времени к вечности.

 

Но человек XVIIIвека слишком тесно взаимодействовал со временем, чтобы сосредоточиться на настоящем онтологически, а не только психологически. Психологически каждый из нас всегда готов проявить свое недовольство этим настоящим по той простой причине, что все мы создаем в своей душе некий идеал житейского благополучия, а идеал всегда недостижим.

Отвергая и порицая настоящее, мы склонны поэтизировать прошлое, отсекая от воспоминаний всё дурное, либо возлагать преувеличенные надежды на будущее. И так в нашей душе постоянно создается питательная среда для того, что называется романтизмом.

Романтизм в литературе также основан на неприятии художником настоящего, на нарочитой поэтизации прошлого или напряженной вере в будущее.

Тот романтизм, который связан с тяготением к прошлому, называют реакционным, консервативным, пассивным. Последнее предпочтительнее и точнее. Первые два воспринимаются уже в большей мере как негативная оценка, а оценка включает всегда момент субъективного; необходима же лишь отстраненная, непредвзятая характеристика явления. Обращение к прошлому всегда пассивно. И действительно, прошлого не вернёшь, на него не воздействуешь, остается лишь переживать воспоминание о нем.

Романтизм, устремленный в будущее, именуют революционным, прогрессивным, активным. Остановимся опять на последнем, хотя в термине "революционный" есть доля истины: нередко именно революционные идеи сопрягаются с этим направлением (Байрон, Пушкин, Горький). Ведь за будущее (непременно светлое и счастливое, как надеется человек) можно побороться, то есть проявить волевую активность, которая нередко может проявить себя и как действительная революционность. Способствует ли это прогрессу? Весьма спорно. Но убежденные в том недаром же обозначили такой романтизм как прогрессивный.

Начало романтизма увязывают с крахом идеалов Великой французской революции. Отчасти справедливо. Действительно, если вначале революция ещё способна порождать в людях некую экзальтацию надежды на недалёкое обретение земного счастья, то вскоре её сменяют разочарование и растерянность. Прежде всего оказывается разрушенным прежний порядок, та строгая иерархия, в которой любой человек не может не обрести ощущение устойчивости, на каком бы уровне социальной пирамиды он ни находился. Теперь порядок сменяется хаосом, а в хаосе человек чувствует себя неуютно (если он только не разбойник и не авантюрист). Все же красивые лозунги оказываются обманом, а ужас реальных событий влечет даже не разочарование, а нечто худшее. Настоящее оказывается не просто унылым, но страшным. Остается тосковать об утраченном или опять уповать на грядущие улучшения.

Но это все лишь внешняя сторона проблемы. Революционные события стали своего рода катализатором того, что давно зрело в душах. Ибо романтизм по природе своей явил собою психологическую и эстетическую реакцию на протестантизм. То есть он имеет религиозную основу — как и вообще всякое явление в культуре, в искусстве.

Искусство отражает, изображает, отображает прежде всего душевную психологическую реакцию на различные проявления бытия человека — истина общеизвестная.

Чисто психологически лютеранская сотериология (дающая ответ на вопросы: в чем смысл бытия? что делать? как спасаться?) располагает человека к пассивному восприятию жизни. И в самом деле: если человека спасает лишь вера, а дела не имеют совершительной силы (что повторял за лютеранами Феофан Прокопович), то чего ради и стараться? Кому и зачем нужна активность, если по счетам и без того уже заплачено? При этом пассивность в действиях сопрягается нередко с мистическим любопытством: как же действуют силы, независимые от воли человека?

Сотериология же кальвинизма и близкого ему в этом отношении англиканства не может не вызывать в душе остро чувствующего человека ощущения несправедливости мироустройства. Источник такой несправедливости легко усмотреть в деспотической воле Творца. Не кто иной, как Кальвин учил, что именно Бог является источником зла для человека, что зло осуществляется по воле Создателя, хотя для Самого Бога это злом быть не может, потому что у Него совершенно иные критерии оценки всех явлений. И это должно рождать в человеке протест. Романтизм, возникающий на этой основе, правильнее было бы называть не революционным, а богоборческим, хотя всякая революция так или иначе сопряжена с богоборческими стремлениями.

Конечно, жизнь не укладывается в жесткие схемы, но случайно ли пассивные романтики преимущественно заселяют немецкую литературу, а богоборчество особенно ярко запечатлено в поэзии Байрона, столь сильно повлиявшего на русскую литературу в определенный период?

И тех, и других объединила, повторим ещё раз, нелюбовь, — поэтическая нелюбовь к настоящему (в житейском смысле они могли быть и вполне довольны всем), настоящее казалось им отчасти пресным, ему не хватало некоей поэтической остроты.

Немецкие романтики, внутреннюю близость к которым ощутил среди русских поэтов прежде всего Василий Андреевич Жуковский

(1783—1852), искали остроту переживаний в удовлетворении мистического любопытства. Не избежал этого соблазна и Жуковский.

В самом поэтическом обращении к прошлому мы ощущаем у Жуковского не вполне явное стремление проникнуть за таинственную завесу, где скрывается загадка бытия. Не может не смущать человека сама непостижимость постоянного перехода бытия в прошлое, исчезновения жизни в прошлом. Более отчетливо выявилась попытка мистического проникновения в прельстительную тайну — в жгучем интересе поэта к загадочным событиям истории, чему он посвятил специальное исследование. На поверхности его поэтических созданий это отразилось в туманной тоске, элегической грусти, смутных раздумьях о прошлом, когда-то ненадолго наделённом силою настоящего.

К слову, заметим, что пассивный романтизм своей эмоциональной окраской внешне близок поэзии сентиментальной. Но если для сентиментализма эмоция становится самодовлеющей целью, то у романтика она является лишь следствием, как мы наблюдаем, совершенно иных внутренних стремлений, иных соблазнов.

Еще одна мысль, важная весьма: когда мы ведем речь о романтиках русских, так или иначе подпавших под влияние привнесенных извне поэтических веяний, то необходимо нам помнить, что в русской литературе романтизм не имел религиозной основы, да и не мог ее иметь в Православной среде, как бы к Православию ни относились иные литераторы. Русские поэты заимствовали внешние особенности романтического восприятия, находя им поддержку в своих душевных переживаниях, но не в религиозных. Оттого им легче было освободиться от всего наносного, чему они поддавались в некоторые периоды своей художественной деятельности. Так сумел изжить свой мистицизм Жуковский, так освободился от своего раннего байронизма Пушкин.

Жуковский начинает всё-таки осмыслять бытие в свете Православия.

"Все, что тебя от Бога и Бога от тебя отлучает, — пишет он, — и что всегда препятствует Ему совершить в тебе дело Своё, заключается единственно в том, что ты что-нибудь значишь и Богу делами своими угодить желаешь. Бог же твоих дел не хочет; Он хочет Своего дела".

Это заметки настоящего богослова. И в самом деле — поэт мечтал написать настоящую богословскую книгу, части которой можно встретить в собраниях его сочинений.

Глубокая религиозность, определившая завершение жизненного пути Жуковского, ставит его в особое положение среди русских литераторов. Полнее всего сказал о нём Б.Зайцев, автор художественной биографии Жуковского: "Свет всегда жил в Жуковском. Скромностию своей, смиренным приятием бытия, любовью к Богу и ближнему, всем отданием себя он растил этот свет. <...> Если вспомнить, что это был человек совершенной чистоты и душа вообще "небесная", то ведь скажешь: единственный кандидат в святые от литературы нашей. <...> Внутренняя его тема всегда была: слава Творцу, жизнь приемлю смиренно, всему покоряюсь, ибо везде Промысл. Горести, тягости — всё ничего: "Терпением вашим спасайте души ваши". <...> Во всяком случае он кончает жизнь как глубоко верующий, православный писатель".

Охотно с этим согласимся.

 

Жуковский в русской поэзии занял особое место и в ином отношении: он стал великим основоположником традиций художественного перевода. Именно благодаря ему вошли в русскую поэзию во всем совершенстве своих поэтических достоинств немецкие поэты, прежде всего Шиллер. Жуковский сразу поставил культуру перевода на должную высоту. Особый его подвиг — перевод гомеровской "Одиссеи", непревзойдённое совершенство которого давно общепризнано. Однако дело не просто в совершенстве поэзии — Жуковский своим переводом направил восприятие античной культуры по истинно христианскому пути, на что указывал Гоголь в седьмой главе "Выбранных мест...", следуя при этом мудрому слову святителя Василия Великого ("Наставление юношам, како бы они от языческих книг могли пользоваться"), впервые указавшего на возможность и на способ христианского осмысления античного языческого наследия. Для русского общества, очарованного античностью, это было в то время событием важным.

Более пагубным было воздействие на русскую литературу романтизма революционного. Байрон был кумиром едва ли не всеобщим в среде молодежи начала XIX столетия. Вспомним, что и Пушкина нарекли "северным Байроном", — хоть и нелепое прозвище, но возникшее не без причины.

Богоборческие настроения английского поэта полнее всего и откровеннее проявились, пожалуй, в его мистерии "Каин". Бог изображён автором как жестокий и несправедливый деспот, тиран, выбор которого изначально несет в себе высшую неправду. Неправду предпочтения слабого недостойного Авеля гордому и могучему

Каину, отвергнутому в силу самодурства и даже страха перед его внутренней силой. Эту неправду обличает Люцифер, романтически поэтизированный, превращенный гением Байрона в носителя истинно справедливого начала. Конечно, человек Каин слишком слаб, чтобы победить в своем бунте, но уже сам вызов, который он бросает Богу, как бы определяет его нравственную победу.

1. Пафос борьбы, бунтарский поистине богоборческий дух, стремление к абсолютной, ничем не сдерживаемой свободе.

Итак, что же лежит в основе революционного романтизма?

2. Романтический герой всегда исключительная личность, обуреваемая сильнейшими страстями (и в добре и в зле), всегда возносящаяся над толпой, одинокая, непонятая, страждущая в своем незыблемом эгоцентризме. Нередко этот герой — вечный странник, подобный Чайльд-Гарольду, или одинокий затворник, часто угрюмый человеконенавистник.

3. Бытие романтического героя сопровождают образы, символизирующие бурное состояние его души: буря, море, бунтующая стихия, безграничное и необозримое небо и т.п. Забегая вперед, скажем, например, что Мцыри просто не может убежать из монастыря в равнинной России ясным тихим вечером, равно как и Буревестник не может летать над тихим заросшим прудом.

4. Действия и характеры реализуются в таком романтизме всегда в контрастном противопоставлении с прямо противоположными началами (если прибегнуть опять к русской литературе, то можно вспомнить: Мцыри — монахи, Сокол — Уж, Данко — Ларра и т.д.).

5. Развитие романтических характеров во времени отсутствует, они всегда односторонни и схематичны, являясь воплощением какой-либо отвлеченной идеи сильной страсти.

6. Революционный романтизм нередко поэтизирует сатанинское начало, а также разного рода преступников, разбойников, корсаров и т.п., в которых его привлекает необузданность свободы и неординарные страсти. Именно революционные романтики превознесли Наполеона, сотворили из него кумира на долгие времена. Недаром в кабинете Онегина стоит "столбик с куклою чугунной" — изображение Наполеона.

Для иллюстрации всех этих особенностей достаточно вспомнить прежде всего лермонтовские поэмы или произведения молодого Горького, хорошо знакомые всем по школьной программе. Но речь о них — впереди.

В последовательном движении за развитием русской литературы Мы оказались уже вблизи того колоссального явления, которое носит имя — Пушкин. Иным поэтам, каким выпало в жизни стать его современниками, как бы навеки суждено теперь пребывать в его тени и быть причисленными к "пушкинской плеяде". Они все теперь — "поэты пушкинской поры".

Но это недостаток нашего восприятия, от недостатков же следует избавляться. И каждый должен одолевать эту трудность, выявляя для себя неповторимость любого поэта, если то поэт истинный.

Князь Пётр Андреевич Вяземский(1792-1878) в молодости, подобно многим, испытал себя на разных революционных путях, увлекался Просвещением, превозносил Разум, не избежал и романтизма. Разделял он и декабристские взгляды, правда, от революционных обществ держался вдали и остался, как позднее определили, "декабристом без декабря". А он, вероятно, уже тогда зорко приглядывался к выразителям революционных стремлений, поборникам свободы, и размышлял обо всём. "...К счастью, он мыслит, что довольно редко между нами", — заметил о своем друге Пушкин. И чем далее размышлял Вяземский, тем более приходил к мнению, в конце концов, выраженному им вполне-определенно:

 

Послушать — век наш век свободы.

А в сущность глубже загляни:
Свободной мысли коноводы
Восточным деспотам сродни.

 

У них два веса, два мерила,

Двоякий взгляд, двоякий суд:

Себе дается власть и сила,

Своих наверх, других под спуд.

 

У них на все есть лозунг строгий
Под либеральным их клеймом:
Не смей идти своей дорогой,
Не смей ты жить своим умом.

 

Когда кого они прославят,
Пред тем колена преклони.
Кого они опалой давят,
В того и ты за них лягни.

 

Свобода, правда, сахар сладкий,
Но от плантаторов беда;
Куда как тяжки их порядки
Рабам свободного труда.

 

Свобода — превращеньем роли —
На их условном языке
Есть отреченье личной воли,
Чтоб быть винтом в паровике;

 

Быть попугаем однозвучным,
Который, весь оторопев,
Твердит с усердием докучным
Ему насвистанный напев.

 

Скажу с сознанием печальным:
Не вижу разницы большой
Между холопством либеральным
И всякой барщиной другой.

(1860)

 

Не прямые ли это пророчества? Если сегодня оглядеться вокруг, оценить без застилающего взор бездумного восторга, то можно увидеть всё то же, как прежде, как всегда. Такое поэтам не прощается.

Не может быть одобрено передовыми умами и то молитвенное настроение, какое всё явственнее проступало в поэзии Вяземского. Оно ведь и помогло ему разглядеть истину за словами и действиями "свободной мысли коноводов". Но ведь на молитвенное настроение поглядывали свысока они же, коноводы те, и он сам с болью сознавал в себе зависимость от такого высокомерия.

Болезненно ощущая свою отделённость от народа, Вяземский вовсе не взирает на него свысока, а скорее сознает свое недостоинство, ибо высота народа в его вере.

Вяземский мыслит — и усматривает порочность просветительской гордыни, превозносящей незамечаемую ею ограниченность рассудка перед молитвенным стремлением к Творцу.

Поэт полностью отрекся от иллюзий просветительского гуманизма, отверг все претензии бессильного рассудка. И высказал глубокую мысль, что если в молитве — вера, то в просветительском тщеславии — одно пустое суеверие. В рассуждениях о народе Вяземский — определенный предшественник славянофилов, предвосхищающий их основные идеи.

Само назначение поэзии увязывает поэт с молитвенной тягой к неземному.

 

Любить. Молиться. Петь. Святое назначенье
Души, тоскующей в изгнании своём,
Святого таинства земное выраженье,
Предчувствие и скорбь о чем-то неземном,
Преданье темное о том, что будет вновь;
Души, настроенной к созвучию с прекрасным.
Три вечные струны: молитва, песнь, любовь!

(1839)

 

Его идеал народного бытия слишком резко не совпадал с тем, к чему стремились либерально-демократические, а тем более революционные глашатаи. Вяземский из другого мира. Истинно церковного человека в нём узнать нетрудно. Ибо его стихи, перелагающие молитвенный настрой души поэта, нередко узнаются по близости их так хорошо знакомому звучанию храмовых песнопений:

 

Чертог Твой вижу, Спасе мой,
Он блещет славою Твоею, —
Но я войти в него не смею,
Но я одежды не имею,
Дабы предстать перед тобой.

 

О Светодавче, просвети
Ты рубище души убогой,
Я нищим шёл земной дорогой:
Любовью и щедротой многой
Меня к слугам Своим причти.

(1858)

 

Вяземский точно указывает, опираясь, разумеется, на церковное учение, на православную мудрость, что истинное просвещение есть просвещение Божиим светом, светом Христа.

Молитва помогает всем, но, может быть, сильнее других искал утешения в молитве и находил его в ней — Иван Иванович Козлов(1779—1840), другой старший современник Пушкина.

В последние двадцать лет его жизни ему выпало совсем тяжелейшее испытание: паралич ног, неподвижность и слепота.

 

Прости мне, Боже, прегрешенья
И дух мой томный обнови,
Дай мне терпеть мои мученья
В надежде, вере и любви.

 

Не страшны мне мои страданья:
Они залог любви святой;
Но дай, чтоб пламенной душой
Я мог лить слезы покаянья.

 

Взгляни на сердца нищету,

Дай Магдалины жар священный,

Дай Иоанна чистоту;

Дай мне донесть венец мой тленный

Под игом тяжкого креста

К ногам Спасителя Христа.

(1839)

 

Стихотворение называется "Молитва", оно и есть молитва. Многие поэты XIX века делали молитву темой своих произведений, об этом говорит удивительное созвучие в названиях у Вяземского: "Молитвенные думы", "Любить. Молиться. Петь", "К молящейся". У Козлова: "Молитва", "Моя молитва". У Веневитинова: "Моя молитва". У Лермонтова: "Молитва", вновь "Молитва". У Языкова: "Молитва". У Никитина: "Молитва", "Сладость молитвы", "Молитва дитяти". У К.Р. : "Молитва"...

И в отличие от поэтов предшествующего века, с их общехристианскими в большей части идеалами, здесь несомненно ощущается именно православное мироощущение, ошибиться в котором невозможно. Особенно у Козлова.

Цитировать строки, подобные его "Молитве", можно долго — и хочется много. Но ограничимся отрывками из дневника поэта, записанного дочерью под его диктовку (и собранного для нас исследователем): "Я имел небесную радость — причаститься, Господь Иисус Христос видит душу мою". "Святой и прекрасный для меня день: я проснулся, молясь..." "Я лег спать с сердцем сокрушенным, но с надеждой, что Божественный Спаситель Иисус Христос во всем будет ко мне милосердным..." "Я лег спать в вере, надежде и любви к моему Спасителю".

 

Из всех русских поэтов, которые были наделены незаурядным художественным даром, Дмитрию Владимировичу Веневитинову

(1805—1827) выпал самый короткий жизненный срок — чуть более двадцати одного года. И написал он не так уж и много стихов — около пятидесяти. Однако о задатках его поэтического гения говорили и пережившие его современники, и почитатели поэзии в более поздние времена.

Конечно, поэзия Веневитинова есть своего рода приуготовление поэта к высшему творчеству, но осуществить заложенные в него возможности ему не было даровано. Однако всякий опыт истинного таланта всегда интересен и важен, ибо и в малой крупице золото однородно большому слитку. В стихах Веневитинова заметно тяготение к глубокой философии (недаром входил он в Общество "любомудров", многие из которых стали позднее столпами славянофильства), пусть даже незрелость молодости и не дала ему развернуться в полную силу. Это чувствуется и в тех его созданиях, где он обращается к религиозному осмыслению действительности. Молитвенный настрой сочетается в них с некоторою неотчётливостью духовных образов, однако иные поэтические идеи автора не могут не поразить оригинальностью и неожиданной Для молодого поэта зрелой мудростью.

 

В комедии "Горе от ума" (1824) трудно усмотреть какую-либо религиозную проблематику. Александр Сергеевич Грибоедов(1795— 1829) — скорее рационалист, склоняющийся к просветительским идеалам, нежели художник, осмысляющий христианские вопросы.

Но ведь и отрицательный опыт — тоже опыт. Отсутствие чего-то важного всегда показательно, и весьма. Грибоедов вывел современное ему общество, как он его увидел и понял, а в отсутствии художественной зоркости и способности к пониманию ему не откажешь. Что же до односторонности изображения, в которой обвиняли автора некоторые современники (князь Вяземский, например), то её избежать трудно. Всякое литературное произведение и односторонне по-своему, и субъективно, пусть даже широта охвата жизни и предельная объективность становятся главной целью автора.

Каждое время старается разглядеть в произведении искусства собственные заботы и печали. Но злоба дня, того дня, когда произведение внове является перед читателем, зрителем, слушателем, может отвлечь внимание от важнейшего, вневременного. С прошествием же времени высвобождается более важное, сущностное для всех времён, о чём и сам автор мог порой не подозревать и чего не прозревать в собственном создании — парадокс искусства.

Ныне мы можем выделить для себя важнейшую мысль, проступающую сквозь все коллизии бессмертной комедии Грибоедова: мысль о тщете, суетности стремления к сокровищам на земле, жалкости его. Ставил ли перед собой такую цель сам автор, сказать не берёмся.

О "Горе от ума" давно сложилось мнение как о своего рода декларации дворянской революционности. Но это не наша тема. Да и революционность-то в комедии весьма сомнительна: Чацкий ведь ничего особенно радикального не предлагает. Откуда взялось мнение?

Чтобы понять человека, социальную группу, общество, — нужно прежде всего попытаться выявить систему основных жизненных ценностей, которыми они живут, ради которых живут. Что является идеалом тех людей, которых мы традиционно называем "фамусовским обществом"? Отвечая на этот вопрос, не нужно упускать из виду, что перед нами не некое абстрактное и не просто дворянское общество, как социально определяют этих людей чаще всего; но — чиновничество. А оно в своих стремлениях едино со всеми чиновниками всех времен и народов, если угодно. Понять чиновников и наших дней можно очень легко, если всмотреться в"фамусовское общество".

Что определяет их существование? Никто из них никогда не размышляет о духовных потребностях, религиозных исканиях, о мучительных вечных вопросах бытия. Не следует от них требовать такое. Они — стихийные материалисты. Молчалин точно сформулировал вожделенную их цель: "И награжденья брать, и весело пожить".

Табель о рангах — альфа и омега всей их житейской философии. В табели о рангах все критерии их мышления. В том числе критерий оценки человека.

Что может противоречить такому торжеству этого специфического сокровища на земле (в ограниченном чиновничьем понимании)? Только духовные ценности. Нужно что-то за душой иметь, чтобы это противопоставить тому же Вольтеру. Идеи замещаются в умах идеями же. Но где их взять?

В "Горе от ума" отображен отрицательный религиозный опыт, хотя творческое внимание Грибоедова лишь скользнуло мимо этой важной проблемы. Но ничто не мешает нам попристальней разглядеть её.

Грибоедов устремляет внимание на иное, обозначив это иное весьма определённо в названии комедии. Вначале, правда, он сформулировал иначе: "Горе уму", определяя тем противоположный вектор направленности отрицательных начал. Если "горе уму", то опасность идет извне, ум становится объектом внешнего воздействия. Если же "горе от ума", то опасность действует изнутри, ум как бы сам её генерирует, порождает, производит, он становится своего рода субъектом действия.

В чем "горе" Чацкого? В роковом несоответствии системы его жизненных ценностей тем, с которыми он сталкивается в доме Фамусова. Для него здесь гибель, горе, "мильон терзаний". А внутренняя причина — в нём самом. Ибо горе — от его ума. Точнее: от своеобразия его ума.

Потому что и противники его умны, весьма умны, просто канцлеры по уму. Или хотя бы тайные советники. А он — по их неопровержимой логике — истинно безумен.

Грибоедов, хотел он того или нет, раскрыл роковое противоречие и бессилие, заложенное в основе человеческого разума. Что есть ум? Не способность ли, прежде всего, ясно сознавать смысл своего бытия, систему его ценностей, а также нахождение лучших способов их достижения? Ум сознаёт, но не создаёт. Он — вспомогательный инструмент: необходимый, Богом дарованный, но и способный увлечь человека на гибельный путь, если горделиво замкнётся в себе, оторвавшись от духовной основы тварного бытия. Бессилие ума в том, что без такой основы он не способен выработать собственный абсолютный критерий истины, обречен на признание равнозначности пусть и противоречивых между собой идей.

Умны ли Фамусов, Скалозуб, Молчалин? В высшей степени. Они прекрасно сознают свои цели и столь же точно выявляют для себя способы их достижения. Их суждения о безумии Чацкого логически безукоризненны с точки зрения их собственной системы ценностей.

Чацкий, следует заметить, характеризуется в комедии в основном "апофатически": на системе отрицаний. Он не такой, как все фамусовцы, он отвергает то, что они утверждают.

Одним ударом Чацкий опрокидывает все здание общественного фамусовского благополучия, столь любовно всеми возведённое. Он выбивает из-под него основную опору:

 

Чины людьми даются,

А люди могут обмануться.

 

Вот, собственно, и вся его революционность — остальное вытекает отсюда столь же логически безупречно, как и в противоположной системе ценностей. Но для чиновников ничего и нет страшнее.

Чацкий и Фамусов никогда не смогут придти к согласию: для этого кто-то должен полностью отказаться от своих взглядов (половинчатость тут не годится), а это неосуществимо на рациональном уровне. Горе — от бессилия ума что-либо изменить в этом мире. Одной логике всегда будет противостоять другая. Какая истинна?

Опровергая фамусовскую систему, Чацкий апеллирует к доводам нравственным. Тут уже не ум, а совесть вступает в права. Однако нигде у Чацкого мы не встретим апелляцию к высшему духовному началу, к Богу. Чацкий — типичный гуманист. А чтобы выработать абсолютно значимый критерий истины, нужно выйти за рамки противоборствующих ценностных систем, как они представлены персонажами комедии. Сделать это очень просто: отвергнуть абсолютизацию сокровищ на земле. Но то уровень духовный. На том же поле сражения, какое избрали для себя Чацкий и Фамусов, проблема неразрешима.

Каждый останется при своём, и каждый прав по-своему. И каждый будет считать себя умнее другого.

Чацкий бессилен. Горе его — от этой имманентной ограниченности ума.

Художественное исследование Грибоедова откровенно обнаружило (хотел того автор или нет), что абсолютизация принципа государственности, которая установилась в петровскую эпоху и усугубилась в екатерининскую, не может обернуться ничем иным, кроме стремления к абсурду абсолютно бюрократизированной жизни, при тайном и явном тяготении к полицейской деспотии, — поскольку в бездуховном пространстве государство просто обречено на это.

Превознесённый разум, даже когда он готов воззвать к совести, опереться на нравственные критерии, в том же бездуховном пространстве явит собственную ограниченность и будет страдать от бессилия что-либо изменить в этом мире.

Просветительский разум отказался понять и принять, что пороки, заложенные в натуре человеческой гораздо глубже, чем он о том подозревает, станут лишь видоизменяться, приноравливаться к изменяющимся, пусть даже и с благой целью, внешним обстоятельствам.

Иван Андреевич Крылов(1769—1844) мог бы и затеряться в истории русской литературы в кругу многих, когда бы не одолел шаблонов просветительской сатиры, коей увлекался при начале своего литературного поприща. Сатира и вообще опасна соблазном для всякого литератора. Ведь так легко приучить себя к искажённому воззрению на мир. Всё дело в мере. Можно пользоваться каким-то средством в малых дозах, можно злоупотребить слишком — лекарство тогда превращается в яд. Это испытали многие сатирики.

Крылова как сатирика удержала именно мера и то, что позднее стало важнейшим в его личности и творчестве: русский взгляд на жизнь, определяемый православным мирочувствием. Можно перечислить многих, от Пушкина и Белинского до наших дней, кто утверждал об особом русском духе в крыловских баснях. Повторять об этом сейчас нет нужды. Однако никем из критиков не упоминалась православная церковность Крылова, а это у него важнейшее. Это основа.

Как и всякий человек своего времени, Крылов отдал дань размышлениям о земном счастье. И с разочарованностью пришёл к нелестному выводу о неверности этого счастья.

Горький вывод Крылова звучит диссонансом среди многих славословий счастью, коими отмечено то время. Подобно Болотову, Крылов отвергает тот стереотип счастья, который сложился во многих умах и был связан с идеалом земного наслаждения. Он смотрит трезво, и его взгляд оказывается злободневен даже для начала XXI века.

Истина о бессмысленности тяготения к сокровищам земным нередка у раннего Крылова. В философской повести "Каиб" (1792) писатель изобразил всесильного владыку, наделённого всеми мыслимыми земными благами, но не находящего в том счастья. В итоге оказалось: ему недоставало истинной любви. Обретя её, он обретает и подлинное счастье.

О том, что земные сокровища не способны дать счастье человеку, Крылов поведал позднее в басне "Откупщик и Сапожник". Богатый Откупщик соблазнил бедняка Сапожника мешком золота — и отнял у него покой. Прежде Сапожник был счастлив, поскольку умел довольствоваться малым. Утратив прежнее умиротворение, Сапожник скоро раскаивается и возвращает дарованное золото.

Крылов указывает на страсти как на причину жизненных бедствий. Но мыслит он парадоксально для своего времени: страсти есть следствие... Просвещения. Он предостерегает, что с осторожностью необходимо относиться и к самому учению, к науке: она может и погубить человека ("Водолазы").

Что значит — просвещать? Не забудем, как мудрый Болотов назвал славных просветителей западных "извергами и развратителями человеческого рода". За что? За безбожие. И Крылов пишет о том же: в басне "Сочинитель и Разбойник" отдаётся предпочтение лютому преступнику перед благонамеренным сочинителем, "просвещавшим" человечество развратительным учением. Безверье — вот ключевое слово при отвержении Просвещения у Крылова. Не против Просвещения возражает православный человек, но против того, чтобы привлекать людей пороком и страстями.

Вот то, что как будто пытались не замечать в Крылове его толкователи. Не отвлечённые нарушения устоев морали, но отступление от религиозных истин обличает он в своих баснях.

 

Плоды неверия ужасны таковы:

И ведайте, народы, вы,

Что мнимых мудрецов кощунства толки смелы,

Чем против Божества вооружают вас,

Погибельный ваш приближают час,

И обратятся все в громовые вам стрелы.

("Безбожники")

 

Вот слова, в истинном свете которых должно осмыслять всё басенное наследие Крылова.

Басню осмысляют преимущественно как обличение пороков. Но не полезнее ли перенести акцент и видеть в ней научение? Конечно, одно с другим тесно связано, но сама точка зрения на это единство также важна. Просто недовольство бытием и лишь обличение его — неплодотворны. Обличение тогда истинно, когда сопоставляет реальность с высоким идеалом и призывает следовать ему. Это и есть несомненный призыв к стяжанию небесных сокровищ. Он помогает избыть и мрачные настроения в душе самого поэта. Басня близка притче. Сознавая это, легче постигнуть её религиозный смысл.

Несомненно, уже начальные несовпадения в мировоззрении Крылова с его временем воздействовали на возрастание его в православной мудрости.

Поразительно, что, по воспоминаниям очевидцев, в келье преподобного Амвросия Оптинского была книжка басен Крылова. К ним великий старец часто прибегал, когда наставлял своих духовных чад и всех посетителей. Это красноречивое свидетельство о православной основе басен. Когда бы не было у Крылова именно православной мудрости, старцу ни к чему было бы обращаться к помощи его басен. Их часто цитировал и преподобный Анатолий Оптинский.

Одна из глубоко поучительных для верующего человека басен Крылова — "Крестьянин и лошадь". Лошадь, наблюдая, как мужик бросает семена в землю, осуждает его: ведь можно было бы с большей пользою употребить тот овёс, накормить скотину или, на худой конец, припрятать. Нет соображения, что крестьянин поступает истинно мудро, прозревая будущую цель своего действия. Под это можно было бы подвести поучение, применимое к различным житейским ситуациям. Но автор возводит мысль на предельно высокий уровень:

 

Читатель! Верно, нет сомненья,

Что не одобришь ты конёва рассужденья;

Но в самой древности, в наш даже век,

Не так ли дерзко человек

О воле судит Провиденья,

В безумной слепоте своей,

Не ведая его ни цели, ни путей?

 

О Промысле Божием можно мудрствовать и рассуждать долго, но эта краткая история — зримее многих рассуждений.

"Мои мысли не ваши мысли, ни ваши пути пути Мои, говорит Господь. Но как небо выше земли, так пути Мои выше путей ваших, и мысли Мои выше мыслей ваших" (Ис. 55,8—9).

Нетрудно признать, что Крылов даёт своего рода образную иллюстрацию того, что читаем в Писании.

Собственно, едва ли не все басни Крылова раскрывают именно действие Промысла в жизни человека. Не о том ли, например, знаменитая "Стрекоза и Муравей", на которую любил ссылаться в своих наставлениях старец Анатолий? Кто-то возразит, что в басне звучит призыв к труду для обеспечения благоденствия. Однако именно Промысл ждёт от человека необходимых усилий, а не пассивного порхания в бездумной надежде на стороннюю помощь.

"Царство Небесное силою берется" (Мф. 11,12).

Если же человек пренебрегает необходимостью усилий, то лишается своих способностей, талантов, своего дара, коего оказывается недостойным. В басне "Пруд и Река" пребывающий в покое Пруд постепенно зарастает тиной и осокой, — постепенно иссыхая и исчезая.

Как не вспомнить тут евангельскую притчу о талантах?

Промысл закрыт от ведения человека, смертному не дано предугадывать промыслительную волю — баснописец напоминает о том в басне "Старик и трое молодых". Трое молодых людей в бездумности посмеялись над стариком, видя его труды: пора моя оставить этот свет и поэтому бессмысленно трудиться; однако доброму старичку суждено было оплакать, мол, их уход из жизни.

В басне "Василёк" утверждается истина о том, что солнце равно светит для всех и живит каждого своими лучами, всем "благотворит равно", не разбирая величины и значения тварей. Так ещё раз напоминается истина: Бог, Его Промысл на всех равно распространяет Свою милость и любовь — никто не должен оставлять веры и надежды на это."Господь Бог есть солнце и щит" (Пс. 83,12).

Параллели с Писанием можно отыскать у Крылова во множестве. Разве слова из басни "Зеркало и Обезьяна"

 

Чем кумушек считать трудиться,

Не лучше ль на себя, кума, оборотиться?

 

— разве эти слова не являются выражением той же мысли, какая звучит в известных словах Спасителя: "И что ты смотришь на сучок в глазе брата твоего, а бревна в твоём глазе не чувствуешь" (Мф. 7,3).

Крылов указывает на многие пороки, страсти и грехи человеческие. Он указывает, что свойства человека не вызваны социальными причинами, а укоренены в его натуре ("Крестьянин и Лисица"). Русский баснописец прямо оспоривает руссоистское заблуждение о гармоничной природе человека, которого портят лишь внешние обстоятельства. И вину за собственные беды нужно искать не вне, а внутри себя ("Фортуна в гостях").

Крылов наглядно и постоянно вразумляет: вот те пороки, от которых требуется освободиться с Божией помощью собственными внутренними усилиями. Он взывает к совести каждого — в этом своеобразие его басенного творчества. Он обращается всегда к внутреннему человеку (Рим. 7,22), а не к разбору внешних обстоятельств. Зло — в душе человека, в душе его и одолевать. Именно поэтому его басни и можно назвать преимущественно поучениями.

Можно утверждать, что всем настроем своих басен Крылов антиреволюционен. Недаром как упрёк баснописцу звучали утверждения советских исследователей об осуждении революционных стремлений в таких баснях, как "Конь и Всадник", "Колос", "Сочинитель и Разбойник", "Безбожники". Но в некоторых баснях это проявилось не слишком явно; а если же вникнуть в суть — то же можно обнаружить в большинстве из них.

Во многих баснях Крылов отвергает гордыню, противополагая ей смирение, основу православной духовности. Самый яркий пример — басня "Водопад и Ручей". Сходная мысль, но с несколько иным оттенком, — в басне "Орёл и Пчела".

Смирение всегда почиталось православным народом выше любого внешнего шума, великолепия и блеска. А Крылов — православный баснописец.

Ложное смирение им отвергается несомненно. Написанную о том басню "Ручей" Крылов любил особенно. Многие не совершают злых дел лишь по неимению сил к тому, оттого их мнимому смирению не следует доверять. Оценивать нужно по внутренней склонности, а не по внешнему, нередко показному благочестию.

Крылов часто отвергает складывающиеся шаблоны мышления, не принимая в полноте ценности, утверждаемые временем. Так, он парадоксально переосмыслил мнимое благо свободы, рискуя прослыть крепостником тогда, когда в обществе всё более утверждалась мысль о пагубности рабства:

 

Как ни приманчива свобода,
Но для народа
Не меньше гибельна она,
Когда разумная ей мера не дана.

("Конь и Всадник")

 

Ошибутся те, кто свяжет высказанную здесь мысль с социальным укладом времени: Крылов мыслит в категориях бытийственных, а не конкретно-исторических. Чрезмерная свобода пагубна народу и человеку потому, что весь мир лежит во зле (1Ин. 5; 19), потому, что мир расколот грехом и в необузданности свобода станет неизбежно и свободою греха. Безбожное сознание понятия греха не имеет и не может оттого принять необходимости дать разумную меру всякой свободе. Крылов же и в понимании свободы обнаруживает свою глубокую религиозность.

Истины, сознаваемые и исповеданные Крыловым в его баснях, как нетрудно убедиться, имеют не только вневременное значение, но с течением времени становятся во всё большей степени злободневными.

В новоязыческом безбожии Крылов видит главную причину погибели мира, бытия. Урок на все времена.


Глава IV

АЛЕКСАНДР СЕРГЕЕВИЧ ПУШКИН

  Поэт и критик Аполлон Григорьев проговорился однажды, что "Пушкин — это… В этом всё, и смешано всё: и хорошее и дурное, и светлое и тёмное. Вопрос только в том, чего из них больше и к чему…

Глава V

МИХАИЛ ЮРЬЕВИЧ ЛЕРМОНТОВ

  Творчество Лермонтова — всё резко, контрастно. Без игры светотени. В его… Это полярное напряжение не успокаивает душу. Оно способно лишь сильнее взорвать боль, страдание, муку, терзания…

Глава VI

НИКОЛАЙ ВАСИЛЬЕВИЧ ГОГОЛЬ

  Гоголь был художником высочайшего уровня, но он обладал и обострённой… Религиозное странничество Гоголя не обошлось без блужданий и падений. Но несомненно, что именно Гоголь направил…

Глава VII

  К середине XIX столетия в русской литературе завершилась смена основных… Сменилось, в некоторой степени, и само понимание просвещённым человеком окружающего мира, а также и осмысление задач…

Различия между славянофилами и западниками — религиозные по смыслу и самому духу своему. В двух этих направлениях сказалось перенесённое на социально-политическую, идеологическую, культурную почву противостояние Православия и западных конфессий.

Славянофилы и западники искали для себя различные источники света на жизненном пути и обретали его по-разному. Для славянофилов — "Свет Христов просвещает всех". Для западника — человеческий ум просвещается светом земного знания. Опять то же разделение: в собирании сокровищ на небе или на земле.

Характер противостояния славянофилов и западников нетрудно проследить, обратившись к религиозным убеждениям тех и других. Славянофилы активно исповедовали Православие, тогда как западники были либо религиозно индифферентны (как Тургенев, например), либо утверждали атеизм (Белинский, Герцен), либо тяготели к западной вере (ранний Чаадаев). Церковно-православного человека среди западников не было никого. Как не было ни одного безразличного к Православию между славянофилами.

Оттого сомнительно утверждение Герцена: "...Мы <...> смотрели в разные стороны, в то время как сердце билось одно". Скорее, глядели в одну сторону: желали блага России. Сердца же, питаемые разными верами, и бились розно.

Из религиозных тяготений славянофилов и западников проистекала и разнонаправленность необходимых средств для изживания казённого, личностного, социального, политического зла, наблюдаемого ими в российской действительности. Если Православие ориентирует человека на особое внимание к внутреннему человеку (Рим. 7, 22), если оно побуждает к духовной брани с грехом, то вполне естественен для славянофилов и их призыв к покаянию и смирению. Оттого славянофилы и обращали взор на внутреннее духовное своеобразие Руси (а отнюдь не на посконную Русь с лаптями и лучиной). Западники же уповали на внешние сторонние принципы, поскольку их тип мышления определён надеждами на внешние условия бытия: склонность к революционным стремлениям, то есть к насильственному воздействию на внешние условия с целью подчинить их своим потребностям. Они были едва ли не все революционерами — в широком смысле (когда само понятие не сводится к вооруженному бунту, хотя и бунтарей также хватало).

Люди, подобные Герцену, наследники Радищева и декабристов, принадлежали к той разновидности просвещённых русских людей, что жили под воздействием комплекса вины перед народом, в господстве над которым они сознавали неправедную основу своего благополучия. Это мешало полноте счастья; поэтому в нравственном отношении их "борьба за народное благо" определялась отчасти и эгоистическим стремлением именно к полноте собственного счастья. Ни о чём ином и не может помышлять человек эвдемонической культуры, — хотя в чисто житейском и материальном отношении ради этого они рисковали и жертвовали многим. Недаром Чернышевский позднее попытался обосновать побудительные причины социальной активности "борцов" теорией разумного эгоизма.

Импульсом к обострению всех споров стала публикация в журнале "Телескоп" (№ 15 за 1836 год) первого "Философического письма" Чаадаева.

Комплекс идей Чаадаева несложен. Вот краткое изложение постоянных разговоров Чаадаева в московских салонах и гостиных: "Чаадаев постоянно доказывал преимущество католичества над прочими вероисповеданиями и неминуемое и близкое его над ними торжество, — пишет в своих воспоминаниях А.И. Кошелев. — Не менее настойчиво Чаадаев утверждал, что русская история пуста и бессмысленна и что единственный путь спасения для нас есть безусловное и полнейшее приобщение к европейской цивилизации".

Первым ответил на вызов Чаадаева А.С. Хомяков. Если у многих, недовольных воззрениями Чаадаева, оказались задетым просто национальное самолюбие, племенная гордыня, то Хомяков до подобных пошлостей не опускался: он увидел в Чаадаеве противника идейного. И был в этом поначалу одинок.

Ведь Хомякова поначалу не принимали даже его будущие единомышленники. Важной причиной, по которой многие не понимали Хомякова, было слабое знание русскими образованными людьми своей собственной веры. Доходило до курьеза: когда сослуживцы Хомякова заметили однажды, что он строго соблюдает посты, они обвинили его ...в католицизме. Как не вспомнить ещё раз Гоголя: имеем сокровище и даже не знаем, где оно лежит.

Православия не знали. За ним не желали признавать Истину.

Истина поверялась (как и теперь многими) критериями житейского практицизма, а поскольку западный тип мышления был слишком обращен на земные ценности, то все западники и были по-земному практичнее, нежели устремлённые к неземным сокровищам славянофилы. Этот конфликт выявился с самого начала: недаром убеждённый западник Б.Н. Чичерин с оттенком иронии отозвался о хомяковском призыве к покаянию: "Но нужна была совершенно детская вера в спасительную силу молитвы и исповеди, для того, чтобы вообразить себе, что народ может в одно прекрасное утро покаяться, сбросить с себя все грехи и затем встать обновлённым и разить врагов вручённым ему Божьим мечом".

Суждение, достойное осмысления.

В одночасье ничто не свершается. Хомяков не был столь наивен. Но он с детской верой следовал заповеди из Нагорной проповеди: "Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится вам" (Мф. 6, 33).

Всё — то есть буквально всё, чем озабочено житейское попечение. Для очистительного покаяния ради Царства Небесного и впрямь нужна вера, и вера именно детская (прав Чичерин): ибо о том говорил Спаситель (Мф. 18, 3).

Трезвые же и практичные деятели западнического толка веры не имели, смотрели на детские призывы "по-взрослому", свысока, оттого покаяние "в грош не ставили", и каяться не собирались. Да и приятную склонность в себе лелеяли: отыскать виновных на стороне, — в порядках самодержавно-крепостнической России. Так что и каяться было им как бы не в чем. Разве в одном: в недостаточной борьбе с внешними обстоятельствами. Но и тут виноватыми оказывались скорее те, кто вместо борьбы помышлял о покаянии и молитве. Вспомним обвинение Белинским Гоголя: именно за то и обличал праведный критик изменника-писателя.

Первые же столкновения славянофилов с западниками прояснили важную гносеологическую проблему. Человеку даны два уровня постижения бытия: уровень эмпирического знания, обобщаемого и осмысляемого наукой, и уровень откровения, обретаемого верой. Просветительская мысль, противопоставляя оба уровня (хотя приоритет в том не ей принадлежит), истинным признавала лишь уровень научного мышления. Все противоречия были бы сняты, если за наукой признать ограниченность сферы её деятельности, её возможностей. В таком качестве наука признаётся религиозной мыслью как необходимая и полезная (вспомним взгляды русских просветителей Ломоносова и Болотова). Но наука нередко претендует на обладание полнотой истины (пусть даже не в настоящем, но необозримом будущем), вовсе отказывая в том вере, объявляя истины духовные косными, реакционными, считая их следствием непросвещённого сознания, следствием своекорыстной религиозной ненависти к прогрессу.

Мудрость мира сего активно утверждала себя в воззрениях западников, и трудно было бороться с ней детской вере.

А веры у западников нет, и потому все просвещенные умы считают себя вправе высокомерно отзываться даже о великих подвигах веры (а может, в глубине души сознают ущербность собственного безверия и высокомерием своим мстят, мелко мстят имеющим то, чем сами обделены?).

Хомяков писал о свойствах и границах рационального познания так:

"Грубый и ограниченный разум, ослеплённый порочностью развращённой воли, не видит и не может видеть Бога. Он Богу внешен, как зло, которому он рабствует. Его веренье есть не более как логическое мнение и никогда не может стать верою, хотя нередко и присваивает себе её название. Веренье превращается в веру и становится внутренним движением к Самому Богу только через святость, по благодати Животворящего Духа, Источника святости".

Говоря о веренье, Хомяков имеет в виду то, на чём основывается всякое научное знание (в том и курьёзность такого знания), принятие без доказательств некоторых аксиом, на которых строится всякая научная теория.

Человек чаще приземлён в своих повседневных стремлениях, и западнический тип мышления многих более устраивает, поскольку он внешне практичнее. Славянофилы же представлялись многим слишком далёкими от реальной жизни.

Западники оказались практичнее и в исторической действительности, совершая движение к прогрессу и цивилизации. Но западническое историческое движение — это та историческая суета, которую Пушкин пророчески противопоставил как неистинную истории подлинной. Эта история совершалась на Руси подвигами веры, тем стяжанием духовной энергии, какое вершилось вне исторической суеты и наперекор суете. Ослабление, оскудение веры привело Россию к трагическим итогам.

И о том было сказано:

"Но Сын Человеческий, придя, найдет ли веру на земле?" (Лк. 18,8).

Само же положение славянофилов окрашено в трагические тона: будучи соучастниками культуры эвдемонической, они стремились творить не только личное (что всегда возможно), но и общественное бытие по законам сотериологической культуры. Они стремились возвратиться не в Древнюю, но в Святую Русь: когда спасение души сознавалось всем народом как цель земного бытия.

У западников не могло быть иного стремления, нежели стремления к земному счастью (понимаемому не обязательно грубо материально). Славянофилы предлагали всё земное соизмерять с небесным, временное — с вечным. Только при взгляде оттуда можно оценить всё, что обретается здесь.

"Ибо неправые умствования отдаляют от Бога, и испытывание силы Его обличит безумных. В лукавые души не войдет премудрость и не будет обитать в теле, порабощенном греху. Ибо святой Дух премудрости удалится от лукавства, и уклонится от неразумных умствований, и устыдится приближающейся неправды" (Прем. 1, 3-5).

Вот задача: постигать всё премудростью, не порабощенной греху.

Легко сказать...

И земные-то критерии не всегда умело применяются несовершенным человеческим разумом. Где же ему совладать с небесным... Недаром Гоголь призывал к овладению мудростью, данной от Христа. Недаром и все славянофилы ополчались против возвеличивающего себя рассудка земного, против мудрости мира сего: с ней не обойти тупика.

Однако попытка воцерковления культуры, какую предприняли славянофилы, им не удалась. И не от того, что путь выбран был неверно, но по нереальности вступления на него всем обществом в той конкретной исторической ситуации. Да и в собственных попытках большинства славянофилов (или тех, кто к ним был близок) дать оценки и выводы с опорой на несомненные истины — всё ли было удачным бесспорно? Мы погрешили бы против правды, когда бы вознамерились утверждать подобное. Помимо всего прочего тяготели над большинством заблуждения прошлого: не забудем, что к Истине они все почти пришли отягощенные плодами западной премудрости, а такого в одночасье не избыть. Не напрасно же многие исследователи отметили во взглядах славянофилов издержки романтизма (скорее, не романтизма, но умозрительного идеализирования некоторых сторон земного бытия), несостоятельность их историософии и пр.

Начало собственно славянофильского учения положили статьи 1839 года: "О старом и новом" А.С. Хомякова и "В ответ А.С. Хомякову" И.В. Киреевского. Двух названных вождей славянофильства, а также П.В. Киреевского и А.И. Кошелева относят обычно к "старшим" славянофилам. Позднее к ним присоединились младшие — Ю.Ф. Самарин, братья К.С. и И.С. Аксаковы и некоторые другие. Близки славянофилам были также М.П. Погодин, С.П. Шевырёв, Н.М. Языков, Ф.И. Тютчев. Позднее, уже в 60-е годы, славянофильские взгляды развивали так называемые "почвенники": Ф.М. Достоевский, Н.Н. Страхов, А.А. Григорьев и др.

К слову сказать, славянофилы выступали и действовали, встречаемые неприязнью не только западнически настроенного общества, с его идеями прогресса и просвещения, но и многих церковных людей, и властей предержащих, ибо непримирима вражда всякой казёнщины к живой мысли.

"Российское общество" (не народ) их времени, — указывает А.И. Осипов, — уже настолько было далёким от Церкви, а официальное школьное богословие так пронизано схоластикой, что борьба славянофилов за создание своей, русской, культуры, за возвращение к забытому святоотеческому опыту богопознания оказалась одинаково чуждой как тому, так и другому. "Общество" увидело в славянофильских призывах к народности, к Православию, к познанию в единстве любви какое-то ретроградство; для богословия же (официального) призывы к святоотеческому богомыслию явились чуть ли не угрозой ...Православию".

Империя же отторгала ту критику петровских искажений русской жизни, на каких она зиждела собственное благополучие, спокойствие и уверенность; не могли власти принять и славянофильское обличение многих тёмных сторон современной им российской действительности. Всё вместе привело не только к оболганию славянофилов, замалчиванию их важнейших идей, но и к прямым репрессиям со стороны правительства. Хомяков, Киреевские, Аксаковы находились под полицейским надзором, Самарин и И. Аксаков испытали пребывание в Петропавловской крепости. Славянофилов не выпускали за границу и даже запрещали им носить русскую одежду и бороду.

Немалые трудности испытывали славянофилы и с печатанием своих трудов. Богословские работы Хомякова вообще находились под запретом — они были опубликованы уже после его смерти. Неудачей закончилось сотрудничество ведущих славянофилов в журнале "Москвитянин", издаваемом Погодиным, по несовпадению некоторых взглядов с издателем. "Московский сборник", который Хомяков, Киреевские, Аксаковы намеревались сделать своим регулярным печатным органом, был запрещен в 1852 году (всего он появился трижды: в 1846, 1847, в начале 1852 г.). Лишь в 1856-1860 годах под редакцией А.И. Кошелева и И.Аксакова выходила славянофильская "Русская беседа".

Крупнейшим деятелем и идейным вождём славянофильства был Алексей Степанович Хомяков(1804 — 1860). Он едва ли не единственный из всех не соблазнился, даже в ранние годы, западническими иллюзиями. "Создаётся впечатление, — пишет о. Георгий Флоровский, — что Хомяков "родился", а не "стал". Как говорит о нем Бердяев, "Хомяков родился на свет Божий религиозно готовым, церковным, твёрдым... В нём не произошло никакого переворота, никакого изменения и никакой измены". <...> То верно, по-видимому, что Хомяков не проходил через сомнения и кризис, что он сохранил нетронутой изначальную верность".

Важнейшие ценности, которым Хомяков рыцарски служил всю жизнь, были Православие, как полнота Истины Христовой, и Церковь, в которой он видел "единство Божией благодати, живущей во множестве разумных творений, покоряющихся благодати".

"Самое замечательное в этом определении, — пишет А.И. Осипов, — что здесь, во-первых, решительно подчёркивается богочеловечество Церкви — единство в причастности Богу всех творений, покоряющихся благодати Божией. Во-вторых, не менее решительно отвергается антропоцентрическая характеристика Церкви как общества, то есть собрания лиц "в отдельности", имеющих одинаковую веру, одинаковое крещение, одно священноначалие и так далее — мысль, ставшая привычной для курсов школьного богословия, ставящая Церковь в разряд партий, союзов, организаций чисто человеческого характера. Таким образом, по Хомякову, это не общность лиц, объединённых единством воззрений, устава, культа, — нет, не это Церковь, ибо таковые общность и единство имеются и в других религиях, и в христианских общинах, отделённых от Православной Церкви, и в христианских общинах, лишь внешне принадлежащих Церкви (Ср.: Откр. 3,14-19). Церковь, по Хомякову, есть единство многочисленных членов в живом Теле Христовом, принадлежность Которому обусловлена причастностью Духу Святому. <...> Церковь же видимая, — пишет он, — не есть видимое общество христиан, но Дух Божий и благодать Таинств, живущих в обществе".

Православная Церковь есть вообще основа славянофильского мировоззрения. Проф. Осипов называет это понятие важнейшим в богословии всех славянофилов: "Если одним словом выразить существо и специфику их богословских (и не только богословских) воззрений, то этим словом явилась бы церковность. Во всех их богословских сочинениях мы видим искреннее стремление любую истину веры выразить на основании Священного Предания Церкви, её соборного разума, а не по "стихиям мира сего", увлечению философствующего рассудка или сложившимся схемам школьного богословия, схоластического в своем существе, западного по духу, строю и часто идеям. Критерий церковности — вот тот глубоко осознанный, главный и единственный критерий, которого придерживаются славянофилы во всей своей литературной и практической деятельности и в первую очередь в деятельности богословской. И совсем не случайно основной темой их богословских работ был вопрос о Церкви — Единой, Святой, Соборной, Апостольской. Этот вопрос был для них не абстрактно-теоретическим, но глубоко жизненным, без правильного понимания которого они не видели возможности разрешить ни одной существенной проблемы мысли, культуры, истории".

С пониманием Церкви как единства Божией благодати в пребывающих во Христе Хомяков сопрягает понятие соборности как единства духовного, основанного на любви всех, составляющих эту соборность, к Богу и друг другу (Ср.: Мф. 22,35-40).

Сознавая в Православии полноту Истины, Хомяков видит и в православном народе народ избранный. Проблема избранничества, таким образом, для него, как и для славянофилов вообще, несёт в себе не этническое, не племенное и даже не культурное содержание, но сугубо религиозное. В богоизбранности России Хомяков видит не привилегию, дающую возможность полнее пользоваться благами жизни, но тяжкую ношу ответственности за Истину. И превозмочь неподъёмность этой ноши можно, по его убеждению, лишь смиренным очищением от греха через покаяние. Это стало важной темою литературного творчества Хомякова.

Хомяков выявил себя прежде всего как тонкий поэт-лирик, хотя ему принадлежит и ряд стихотворных драматических произведений. Не поднявшись до высот Пушкина или Тютчева, он запечатлел себя как автор нескольких шедевров духовной поэзии, а жанр этот вообще один из труднейших и мало кому доступный по самой высоте содержания. В духовной лирике можно впасть в выспренность либо слащавую экзальтацию — отчего способно Удержать лишь соединение таланта с истинным горением веры и одновременным трезвением религиозного чувства. Хомяков в лучших своих созданиях добивался такого соединения.

Славянофилы, следуя за святоотеческой мыслью постоянно, как мы знаем, указывали на несовершенство земного разума, противопоставившего себя вере.

"Один разум, отрешённый от святости, — был бы слеп, как сама материя", — эту богословскую мысль Хомяков развил и в своей поэзии.

Противопоставление понятий смирения и гордыни — важнейшая тема духовной лирики Хомякова. Он ставит проблему особенно остро в связи с судьбой России, богоизбранного народа. Поэт противостал имперскому чванству, гордыне государственников, — за что не мог не навлечь на себя неприязнь тех льстецов, которые в самообольщении несут, по убеждению православного мыслителя, пагубу истинной крепости народной жизни.

Соприкосновение с поэзией Хомякова помогает также отвергнуть тот расхожий стереотип, вышедший из недр западничества, будто славянофильство представляет собой не более чем чванливое бахвальство, превозносящее всё русское над всем иноземным. Хомяков определённо ставит вопрос о внутреннем соответствии современного ему состояния России — её богоизбранности, какое для него несомненно.

Но у кого из западников найдутся столь жёсткие обличения российских неправд и пороков?

 

В судах черна неправдой чёрной
И игом рабства клеймена;
Безбожной лести, лжи тлетворной,
И лени мёртвой и позорной,
И всякой мерзости полна!

 

Что можно противопоставить всему этому? Чем искупить эту "всякую мерзость"? Православный человек иного не может сказать, как только: покаянием. К этому и призывал Хомяков Русь.

В смирении, в покаянии, в следовании правде Божией Хомяков видит истинную силу всякого борца с лукавой ложью. Тут поэт следует и давней русской убеждённости, что "не в силе Бог, а в правде" и мудрости апостольской (2 Кор. 12,9-10).

Среди творцов русской литературы, близких славянофильскому направлению, из первых нужно назвать Николая Михайловича Языкова(1803'— 1846). Ему, помимо всего прочего, выпало быть навеки причисленным к "поэтам пушкинской поры". Да он и знаком был с Пушкиным, пользовался взаимной дружеской приязнью. Не осмыслению ли творческой близости великому поэту посвящен языковский "Гений" (1825)?

В самом понимании назначения поэзии Языков был духовно един с Пушкиным, он также услышал глас Творца: "Исполнись волею Моей". Для него, так же, как и для Пушкина, поэтическое творчество сознавалось близким пророческому служению. В обращении "Поэту" он свидетельствует о том непреложно:

 

Иди ты в мир, да слышит он пророка;
Но в мире будь величествен и свят:
Не лобызай сахарных уст порока
И не проси и не бери наград.

 

Языков остерегал литературных собратьев от собирания земных сокровищ в поэтическом служении.

Языков — поэт религиозный, православный. Он любил свою родину истинно, за что был объявлен адептами революционно-демократической идеологии реакционером. Его "сурово осудил" сам Белинский. В своей реакционности Языков часто сопоставлялся с другим великим современником — Гоголем. Их близость подтверждается всем творчеством Языкова. Вот его "Молитва":

 

Молю святое Провиденье:
Оставь мне тягостные дни,
Но дай железное терпенье,
Но сердце мне окамени.
Пусть, неизменен, жизни новой
Приду к таинственным вратам,
Как Волги вал белоголовый
Доходит целый к берегам.

 

Признаем некоторое несовершенство слога, но мужества мысли отрицать не решимся.

Искренность веры Языкова подвергать сомнению невозможно. В вере он и узревает залог спасения, пророческий же долг поэта сознаёт в креплении человеческих душ среди бед и испытаний святыми истинами веры.

Не обойти нам вниманием и поэтическое творчество Степана Петровича Шевырёва(1806 — 1864). Что всегда о нём писали и говорили еще в прошлом веке? Реакционный профессор, противник и гонитель Белинского и Чернышевского, "кликуша Шевырёв", низкопоклонник, педант... Но надо признать (и опыт накоплен для того уже немалый), что если начнают обвинять человека в консерватизме и реакционности, то воспринимать это надо скорее как похвалу. Ибо бездумное стремление к непременной новизне во что бы то ни стало ("рабство у передовых идеек", как называл это Достоевский) и, того хуже, — к революции, есть свойство незрелости ума, если вовсе не отсутствие такового. О. Шевырёве похвально отзывались Пушкин, Жуковский, Гоголь, Вяземский, и пренебречь такими именами мы не вправе.

Не следует, однако, полагать, что в наследии Шевырёва все для нас должно быть приемлемо без оговорки. Но оставим в стороне его взгляды и уделим краткое внимание его поэтическим опытам, хотя поэзия и не была для него главным делом жизни: он более прославил своё имя как историк отечественной словесности, при том, что круг его интересов был значительно шире.

В стихах Шевырёва мы можем заметить своеобразие — парадоксальное сочетание непреодолённого романтизма с тяготением к архаичности формы, языковой материи. Ясно ощутимо стремление поэта к библейскому слогу, что, несомненно, созвучно внутреннему консерватизму Шевырёва.

Поэтическому его мировосприятию явно присуща символизация явлений природы, наполнение их духовным смыслом и одновременно стремлением точнее разгадать этот смысл.

Священное Писание было для Шевырёва не предметом для поэтического переложения, но источником создания поэтических аналогий или подражаний. В этом отношении интереснейшим образцом духовной лирики Шевырёва является ода "Мудрость", написанная библейским слогом.

Принимать или не принимать такого рода поэзию каждый волен по собственной склонности, но уважать, не порицая с высокомерием, — должно.

С понятием славянофильство неразрывно связано в нашем историческом сознании имя Константина Сергеевича Аксакова(1817— 1860), старшего сына С.Т. Аксакова, выдающегося русского писателя. Правда, в начале своего пути, как уже вспоминалось здесь, он увлекался "западной премудростью", входил в известный кружок Н.В. Станкевича, объединявшего многих убеждённых западников, но затем осознал, что увлечение внешними формами и нравами западной мысли и западной цивилизации чуждо русскому пониманию нашего национального бытия. Западники ответили насмешкой, ироническими выпадами. Именно К.Аксакову больше всего досталось за попытку вернуться к национальной одежде: за "мурмолки" и "армяки". До сих пор популярна сплетня Чаадаева, размноженная Герценом в "Былом и думах", будто Аксакова за его простонародное одеяние простолюдины принимали за персиянина. Тургенев также вывел его в "Записках охотника" под личиной непутёвого помещика Любозвонова, вводившего мужиков в изумление своими попытками подделаться под народную речь и псевдонародным костюмом.

Может быть, такое стремление славянофилов оказалось несколько нарочитым, отчасти неловким, но неясно, почему не подвергается, насмешкам принципиально ничем не отличное деспотичное навязывание Петром нелепого, менее удобного западного одеяния, бритья бород, обязательного ношения париков и пр.

В надменной иронии своих оппонентов К.Аксаков видел "гордость снисхожденья" и "спесь учёных обезьян". Как и Хомяков, он, будучи истинно православным человеком, знал и указывал главное средство против всего дурного в русской жизни: "Пусть покаянье нам поможет, пусть смоет наш тяжёлый грех".

А то, что не услышали, не захотели услышать подобного призыва, то вина и беда едва ли не всех времён. К.Аксаков хорошо понимал главный источник подобной глухоты: гордыню разума. В стихотворении "Разуму" (1857) он поэтически обобщил все те упреки рациональному началу, какие мы находим у большинства славянофилов: поэт обвиняет разум в гордыне, предрекает его бессилие, указывает на ограниченность, на раздробленность, на слепоту горделивого рассудка. Всесильным разум может стать лишь в смирении "перед таинством святыни". Мы встречаемся здесь с идеями, знакомыми нам, но оттого не теряющими свою истинность.

Не только западники, но и славянофилы всегда оставались поборниками свободы, хотя порой их слишком упрекали в антилиберализме. Антикрепостнический дух многих созданий К.Аксакова очевиден. Одной из задушевных его идей была идея преодоления рабства и утверждения свободы слова. "Сила власти — царю, сила мнения — народу" — вот краткая формула социальных и политических воззрений Аксакова. Свои взгляды он выражал ясно и открыто. Крепость власти он видел именно в народной свободе.

К.Аксаков был не только поэтом, но драматургом, публицистом, литературным критиком, крупным лингвистом.

Когда мы размышляем над евангельскими словами о любви или пытаемся осмыслить любовь в более житейском понимании (хотя и не сугубо плотском, как модно особенно с конца XX века), мы порою теряемся перед многомерной глубиной этого слова — любовь. Что она есть? И как она может проявлять себя в нашем обыденном земном бытии? Может быть, один из самых точных ответов дал Иван Сергеевич Аксаков(1823—1886) в стихотворении "Свой строгий суд остановив..." (1847), в котором он поэтически развивает апостольскую истину:

"Кто любит брата своего, тот пребывает в свете, и нет в нем соблазна" (1 Ин. 2, 10).

Вот одно из испытаний любви: как за наносным мусором увидеть образ Божий? Вот и критерий уровня духовного развития. И предостережение от крайностей критического реализма. Позднее Достоевский с гениальным проникновением раскроет эту тему в рассказе "Мужик Марей".

Поэт прямо утверждает, что появляется любовь прежде всего в молитве.

И сколько бы мы ни вчитывались, ни вникали в смысл поэзии И.Аксакова, мы никогда не ощутим себя оказавшимися вне привычного для нас круга православных истин.

Иначе и быть не могло: Иван Аксаков, младший из семейства Аксаковых, является одним из столпов славянофильства, а мы уже привыкли, что понятие это — из ближайших к понятию Православия.

И.Аксакова, как и прочих его единомышленников, почтили эпитетом — реакционер. Его реакционность выразилась в борьбе с крепостническими порядками. Эпическая поэма "Бродяга" (1852), в которой антикрепостнические мотивы слишком сильны, исследователи рассматривают как прямую предшественницу некрасовской "Кому на Руси жить хорошо" по сострадательному взгляду на народную жизнь. Пьеса "Присутственный день Уголовной палаты" (1853), едкая сатира на российское дореформенное судопроизводство, была опубликована в "Полярной звезде" Герцена, который назвал это произведение "гениальной вещью". Реакционность Аксакова проявилась и в его уходе добровольцем в ополчение в период Крымской кампании. И в том, что душою болел он за страждущих ближних своих. И что в русско-турецкую войну 1877—1878 годов много сделал для поддержки южных славян в их борьбе за независимость. Что искренне сочувствовал идее объединения всех славян. Что был просто искренне верующим человеком и не склонялся к рабству перед новомодными прогрессивными идейками. Их житейская мудрость и ложь, их теплохладность к Истине — представлялась ему едва ли не главным искушением времени.

Со временем в стихах И.Аксакова всё более ощущалась горечь, ибо не мог он не видеть многих примеров поврежденности русского духа, не мог не предвидеть и многих дурных последствий такой поврежденности. Да ведь многое же и оправдывалось в этих предчувствиях.

Однако в мироощущении Аксакова не было того обострённого трагизма, каким нередко отмечено бывает внутреннее состояние души поэтов.

Фёдор Иванович Тютчев(1803—1873) — гениальный русский поэт, личность, бесспорно воспитанная в православном духе. Но он с чрезмерной поэтической силой умел расслышать таящиеся в глубинах душевных греховные противоречивые состояния, тяготеющие к бесформенному небытию, к хаосу, от которого веет ужасом бесовской тьмы, беспредельной безликости — обезбоженной беспредельности.

Его как будто тянет заглянуть в ту бездну, где в лютом ужасе тьмы укоренённый в душе грех сознаёт одноприродное ему начало.

 

О, вещая душа моя!
О, сердце, полное тревоги,
О, как ты бьёшься на пороге
Как бы двойного бытия!..

 

Никто не смог с такой поэтической силой передать это состояние, которое вслед за Тютчевым мы могли бы назвать пороговым (экзистенциалисты обозначили его как пограничное — что одно и то же).

 

Так, ты — жилица двух миров,
Твой день — болезненный и страстный,
Твой сон — пророчески неясный,
Как откровение духов...

 

Сон... пророчески неясный? Зыбкое состояние сна влечёт к себе поэтически испытующий взор, ибо сон по природе своей есть ночное состояние, но он — и преодоление ночного страха, и способность избежать ночных болезненных видений. Едва ли не излюбленный, чаще прочих встречающийся образ у Тютчева — это сон.

Тютчев любит отображать состояния зыбкие, не вполне определённые, неуловимые, он словно тяготеет к острому поэтическому переживанию этой неопределённости и раздвоенности своего внутреннего бытия. Такие состояния Тютчев улавливает чутко, почти болезненно, старается отдалить их от своей души, перенося вовне, в мир природы чаще всего, подмечая в ней всё те же переходные, пороговые состояния.

Вот отличие поэтического пейзажа Тютчева от описаний природы у других стихотворцев: те запечатлевают устойчивые, своего рода вечные проявления бытия — Тютчев схватывает мимолётное, быстротекущее, мгновение переходное от одной определённой поры к другой. Он импрессионистичен, он пристально вглядывается в почти неуловимое. Ему законченное и определённое как будто неинтересно, он гонится за временем и пытается настигнуть то, что, может быть, единственно в своем проявлении вообще и никогда более не явится взору человека.

Но как бы ни было недосягаемо совершенно это описание природы, в ней поэт находит прежде всего отражение тех неуловимых состояний и переживаний, ощущение зыбкости которых болью печали живёт в его душе. И так всегда. Но не природа сама по себе перед нами в поэзии Тютчева, а лишь отражение в ней душевных движений, столь же неуловимых и непроявленных в своей полноте. Так сама жизнь является ему неуловимо неясной тайной. Он любит эту неуловимость, он всматривается любуясь в эти моменты пребывания на пороге от одного к другому. Именно так он почти всегда всматривается в природу.

Не просто краткость, но и обманчивость влечёт поэта в переходных состояниях бытия мира. Поэт приметливым глазом способен выхватить вдруг среди роскошного буйства стихии то, что непреклонно и жестоко являет собой предвестие увядания и гибели. Неустойчивость, тягостная раздвоенность составляли свойства собственной натуры Тютчева; хотя просто устанавливать взаимную связь и зависимость между внутренней жизнью поэта и его поэзией занятие неблагодарное, но и не вовсе бессмысленное..

Не в том ли обретаются и причины разлада, какой вдруг ощущает поэт, своего разлада с гармонией, присущей природе, — а ощущает его он слишком явно.

Тютчевское ощущение природы, близкое порой пантеизму, неуловимо соприкасается со своего рода космизмом мироощущения, и бездны космоса подавляют душу человека чувством, коему нет определения. Человеку, посмевшему лицом к лицу противостать ужасу безграничности, опорою может стать единственно ощущение и сознание непосредственной связи с Творцом, и горе тому, кто в небрежении утрачивает такую связь. Тютчев несомненно стремился утвердить в душе своей такую опору — даже при мысли об ужасе конца земного бытия.

И всё же какие-то осколки, тени языческого мышления вкрапляются изредка в цельность миросозерцания Тютчева, — пусть как выражение лишь метафорического осмысления бытия, не более. И было бы плоско и безнадёжно вульгарно видеть в метафорическом мышлении поэта религиозную однозначность. Всё-таки Тютчев ищет и обретает в природе не самодовлеющее начало, но проявление всемогущества Творца:

 

Он милосердный, всемогущий,

Он, греющий Своим лучом

И пышный цвет, на воздухе цветущий,

И чистый перл на дне морском.

 

Говоря о языке природы, Тютчев скорее разумеет её способность свидетельствовать о Божием деянии, он, несомненно, видит в природе отсвет Божией славы. Собственно, способность слышать голос природы есть свойство христианского средневекового мировосприятия, когда в каждом проявлении тварного мира человек стремился и был способен сознавать символическое проявление Божественной премудрости.

Святитель Григорий Богослов выразил когда-то эту мысль так: "Небо, земля и море есть великая, дивная книга Божия". Каждый образ этой книги становится при таком отношении к миру знаком-словом, обращенным к сакральному смыслу творения.

"Весь мысленный мир таинственно и в символических образах представляется изображённым в мире чувственном для тех, кои имеют очи видеть. <...> Созерцание мысленного в символах при помощи видимого есть вместе духовное познание..." — писал о том же Максим Исповедник.

Но как бы ни воспринимать те или иные образы поэзии Тютчева, основной вектор стремления его души обозначен был вполне определённо. Он познал душу человеческую — на пороге, на зыбкой грани между двумя непримиримыми проявлениями бытия, — и с верою утвердил:

 

Пускай страдальческую грудь
Волнуют страсти роковые —
Душа готова, как Мария,
К ногам Христа навек прильнуть.

 

Взор Тютчева и в глубину души природы, несомненно, направлен с тем, чтобы узреть Творца в этом божественном творении.

Парадоксально отношение поэта к своему творчеству: кажется, невозможно назвать никого другого, столь равнодушного подчас к своим созданиям. Но кажется, никто не заметил важнейшей причины этого. Поразительно, но Тютчев как будто вовсе не был заражён тем грехом, какого не избежал (в той или иной мере) ни один великий художник: Тютчев не страдал любоначалием. Великие его современники — все (Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Тургенев, Достоевский, Толстой...) — страдали от этого всесожигающего огня гордыни, пребывали в постоянном борении с ней, насколько то было в их власти. Тютчев со смиренной снисходительностью взирал на саму возможность начальствовать над умами и душами людскими.

"...Его скромность относительно своей личности не была в нём чем-то усвоенным, сознательно приобретённым, — писал И.Аксаков, — Его я само собой забывалось и утопало в богатстве внутреннего мира мысли, умаляясь до исчезновения в виду откровения Божия в истории, которое всегда могущественно приковывало к себе его умственные взоры".

Умаляясь до исчезновения...

 

О, нашей мысли обольщенье,
Ты, человеческое Я,
Не таково ль твое значенье,
Не такова ли судьба твоя?

 

Едва ли не что-то буддистское может почудиться в этом метафорическом образе слияния "человеческого Я" с роковой бездной, вплоть до утраты личностного начала. Да, Тютчев и здесь приближается как бы к некой опасной черте, за которой христианство исчезает, уступая место иным мировоззрениям, мироосмыслениям. Но всё же у Тютчева тут не отказ от христианства, с его важнейшей духовной ценностью, обретаемой в личности, но беспредельное умаление индивидуалистического начала, человеческой самости, ("человеческого Я" — как он это определяет), возвеличение которой поэт остро воспринял в соприкосновении с западной цивилизацией, перенасыщенной соблазнами гуманизма.

"Человеческое "я", — писал Тютчев в статье "Россия и революция" (1848), — желая зависеть только от самого себя, не признавая и не принимая другого закона, кроме собственного изволения, словом, человеческое "я", заменяя собою Бога, конечно, не составляет ещё чего-либо нового среди людей, но таковым сделалось самовластие человеческого "я", возведённое в политическое и общественное право и стремящееся, в силу этого права, овладеть обществом. Вот это-то новое явление и получило в 1789 году название французской революции".

Вспомним прекраснодушные воздыхания слишком многих по поводу измышленных благих плодов революции — и ещё более утвердимся в убеждённости, что только религиозный взгляд способен распознать истинную суть истории. Тютчев, благодаря этому, трезво распознаёт истину: "Революция — прежде всего враг христианства! Антихристианское настроение есть душа революции; это её особенный, отличительный характер. Те видоизменения, которым она последовательно подвергалась, те лозунги, которые она попеременно усваивала, все даже ее насилия и преступления были второстепенны и случайны, но одно, что в ней не такового, это именно антихристианское настроение, её вдохновляющее, и оно-то (нельзя в том сомневаться) доставило ей грозное господство над вселенной. Тот, кто этого не понимает, не более как слепец, присутствующий при зрелище, которое мир ему представляет".

Тютчев резко противится тому, что составило основу западной ментальности, и об этом точно высказался И.Аксаков: "Мы видели также, что поклонение своему "я " было ему ненавистно, а поклонение человеческому "я" вообще представлялось ему обоготворением ограниченности человеческого разума, добровольным отречением от высшей, недосягаемой уму, абсолютной истины, от высших надземных стремлений, — возведением человеческой личности на степень кумира, началом материалистическим, гибельным для судьбы человеческих обществ, воспринявших это начало в жизнь и в душу".

Всё то же, как видим, противопоставление, обострённо воспринятое всей русской культурой, — противоречие между низшим и высшим знанием, рассудком и верою.

Уступая многим греховным страстям, Тютчев же и сознавал своё недостоинство перед Богом, отчего его презрение к человеческому "я" не могло не быть ещё искреннее, а смирение ещё глубже.

 

Чертог Твой, Спаситель, я вижу украшен,
Но одежд не имею, да вниду в него.

 

Эта поэтическая реплика на известный текст одного из песнопений Страстной седмицы роднит внутреннее самоощущение Тютчева с тем, что видим мы у других русских поэтов. Вспомним не только "Чертог Твой вижду, Спасе мой..." кн. Вяземского, но и пушкинское "Напрасно я бегу к сионским высотам...".

Отвергая притязания человеческого "я", Тютчев в поэзии своей беспристрастно и порою жестоко подвергает анализу те проявления этого индивидуалистического начала, какие обычно сознаются и рассматриваются на уровне несомненных ценностей человеческого бытия, — и трезво замечает не только неполноценность их, но и губительность для жизни.

В какие бездны дерзает заглянуть поэт! Никто подобно Тютчеву не подверг сомнению саму любовь в её человеческом осуществлении, ибо обычно для поэтов она является объектом преклонения, вдохновенного восторга. Кто-то мог посетовать на мимолётность любовного переживания и посожалеть о том, поскольку не мог отказать ей в признании едва ли не высшей ценностью земной жизни. Даже если "вечно любить невозможно". Но никто не смог так дерзновенно жестоко определить любовь, как это сделал Тютчев:

 

Любовь, любовь — гласит преданье —
Союз души с душой родной —
Их съединенье, сочетанье,
И роковое их слиянье,
И... поединок роковой...

 

И кто же ещё так же бесстрашно мог заглянуть в любовь как в адскую бездну.

Но в чём причины такого клокотания страстей!

Одна из важнейших для поэта — быстротекущее время.

С державинских времён никто в русской поэзии так обострённо не переживал этот губительный ужас бега времени.

Двенадцатилетним отроком, встречая новый, 1816 год, он вдруг оказался поражённым тайною всеуничтожающего Хроноса.

Время отождествляется в поэзии Тютчева с неумолимым роком — и насколько трагично переживал он беспощадность этого рока! Достаточно ощутить из сравнения двух сходных по теме стихотворений, созданных почти одновременно: пушкинских "Стихов, сочинённых ночью во время бессонницы" (1830) и "Бессонницы" (1829) Тютчева.

Чувство и мысль Пушкина открыты надежде — постигнуть тёмный язык мерного хода времени. Поэт вопрошает — и силится расслышать ответ в однозвучном лепетании судьбы.

Тот же звук однообразного ночного времени рождает в душе Тютчева безнадёжную тоску.

Для Тютчева язык времени не тёмен (как для Пушкина), но внятен — однако это внятность душевных мук, вопрошаемых совестью. Тоска, стенания времени, покинутость и осиротелость всего мира, призрачность жизни, забвение, погребальное оплакивание... Сколь поразительны эти образы, созданные поэтом, которому всего двадцать шесть лет. Право, в таком переживании вновь ощущаешь отблеск языческого ужаса перед миром, в основе бытия которого — Время — роковой вихрь, безжалостно уничтожающий людское племя.

Ощущение времени как бездны между отдельными мгновениями жизни — подобная острота восприятия, сверхчувствительность восприятия времени — ни у кого, кажется, кроме Тютчева не встречается более.

Впрочем, Тютчев несомненно знал, где и в Ком может обрести человек опору и поддержку. Но чтобы обрести её, эту надежду, необходима вера — и поэт раскрывает сущностную причину всех бед и страданий самоутверждающегося человеческого "я" — как и его, поэта, собственной муки: отсутствие веры ("Наш век").

Тютчев прямо опирается на Евангелие (Мк. 9,23-24), несомненно указывая на причины немощи человеческого "я" — перед жизнью, перед миром, перед роком. Даже обретши свет, человеческое Я отвергает его в бунте. Забывая: "Бог есть свет " (1 Ин. 1,5).

Вера укрепляется словом Божиим — и как бы ни был уверен в себе человек, опирающийся на свою волю и свою силу, он не сможет обойтись без упования на высшую силу и высшую мудрость ("При посылке Нового Завета"). Обладание верой в необоримую Горнюю укрепляющую человека Силу Тютчев безусловно видит доступным лишь для тех, кто следует заповедям Христа, — и такое его убеждение было естественным и единственно возможным для христианина.

Органичное, врождённое и усиленное жизненным опытом смирение Тютчева утверждалось также и в его эстетическом освоении и осмыслении мира — и всё более укрепляло поэта в убеждении, что без веры человеку невозможно подлинно существовать в этом мире. Он ясно осознал несовершенство, противоречивость, слабость, порой и губительность волевых проявлений собственного человеческого "я", и ему становится неприкрыто явным гордое самообожествление индивидуалистического начала западного человека. И следовательно, Тютчеву неизбежно было столкнуться с теми же проблемами, какие с неотвратимостью встали перед умственным взором славянофилов в их духовном стремлении к Истине. Нетрудно заметить, что его мысль постоянно вращалась в кругу тех понятий, какие тревожили всех его современников, и что в решении всех возникающих перед человеческим сознанием проблем времени Тютчев был несомненно близок именно славянофилам. Однако Тютчеву в его жизни предстояло одолевать эти проблемы собственными силами и в одиночку — от поэта потребовался истинный подвиг, и он этот подвиг совершил. В тютчевской биографии И.Аксаков точно обозначил путь внутреннего развития поэта-мыслителя, нам остаётся лишь повторить важнейшие выводы жизнеописателя:

"Тютчев как бы перескочил через все стадии русского общественного двадцатидвухлетнего движения и, возвратясь из-за границы с зрелой, самостоятельно выношенной им на чужбине думой, очутился в России как раз на той ступени, на которой стояли тогда передовые славянофилы с Хомяковым во главе. <...> Силой собственного труда, идя путем совершенно самостоятельным, своеобразным и независимым, без сочувствия и поддержки, без помощи тех непосредственных откровений, которые каждый, неведомо для себя, почерпывает у себя дома в отечестве, из окружающих его стихий Церкви и быта, — напротив: наперекор окружающей его среде и могучим влияниям, — Тютчев не только пришёл к выводам, совершенно сходным с основными славянофильскими положениями, но и к их чаяниям и гаданиям, — а в некоторых полемических своих соображениях явился еще более крайним".

Истина Христова соединялась для Тютчева всегда и неизменно с Православием, и только с ним. Оскудение веры и измена Христу виделись ему у стоящих вне православного понимания Христова учения. Православие же неразрывно связывалось для поэта с понятием Святая Русь. Сопряжённые воедино Христова вера и Русь признавались Тютчевым высшими духовными ценностями.

Одно из пророческих откровений поэта, оставленное без ответа современниками, оказалось обращенным через их головы прямо в наше время, — откровение о России.

 

Эти бедные селенья,
Эта скудная природа —
Край родной долготерпенья,
Край ты русского народа!

 

Но Тютчев не был бы Тютчевым, когда бы ограничился столь внешним постижением понятия — Россия.

 

Не поймёт и не заметит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В наготе твоей смиренной.

 

Важнейшее здесь — противопоставление гордыни и смирения — понятий, постигаемых вполне лишь на религиозном уровне. Гордыня — источник мирового зла, смирение — основа спасения, без которой оно невозможно. Гордыня застилает взор, смирение отверзает истинное зрение.

Тютчев же даёт подлинное осмысление внешней скудости родной земли: за скудостью укрывается смирение, освящающее собою и терпение, покорность воле Христа. Именно Его воле, ибо

 

Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь Небесный
Исходил, благословляя.

 

Не называя прямо, Тютчев подводит читателя к этому важнейшему для него понятию — Святая Русь. Русская земля — Святая Русь, ибо несёт в себе благословение Спасителя, а на себе — ношу крестную, завещанную Им (идти за Христом — значит нести свой крест: Мф. 10,38). Смирение Святой Руси — от смирения Самого Христа, явившего высший образ, идеал смирения: от Рождества в яслях до принятия позорной "рабской" казни на Кресте.

Гордыня (прежде всего гордыня ума) мешает разглядеть за внешней убогостью сквозящую святость смирения — но пророческое слово поэта напоминает об Истине. Его слово направлено к необходимости сознания Русью своей ответственности за свет истинной веры и сознания ноши своей крестной.

Всё сказанное может быть постигнуто лишь верой, но не рассудком. Вот та проблема истинного знания, в спорах о которой постоянно сходились славянофилы и западники. Тютчев в этом споре заявляет определённо:

 

Умом Россию не понять,
Аршином общим не измерить:
У ней особенная стать —
В Россию можно только верить.

 

Ныне появилось множество ниспровергателей этого тютчевского утверждения. Но если Россия понимается как Святая Русь, а всякое обращение к святости возносит мысль к Богу как Началу всех начал, то не уму, а лишь вере подсильно это в себя вместить. Если столь простая истина трудна для чьего-либо сознания, то как же дерзает оно на нечто высшее, на постижение святости?

Те же, кто хотят применить к России "общий аршин", обличают лишь шаблонность собственного мышления, неспособного выйти из общих мест и стереотипных представлений. Так и к любому народу неприменимы единые стереотипы, ибо все нации неповторимы и своеобразны.

Не стоит, однако, полагать, будто признание России Святой Русью предполагает непременное утверждение её безгрешности и непорочности. Святая Русь — идеал, который дан нам Христом Спасителем. Но отвечаем ли мы Его благословению? Ведь "рабский вид" может соответствовать и рабскому духу. Вера в Россию не есть вера в нынешнюю безупречную святость Руси — но в возможность её движения к идеалу. Что поможет в этом движении? Поэт, пророк утверждает с несомненностью: "Ты, риза чистая Христа...".

Вот то слово, на которое народ должен ответить. Сочувствие этому слову станет и для народа, как для самого поэта, — благодатью.

Но этот идеал может осуществить себя только там, где отступит и смирится горделивое человеческое "я". Вот одна из самых задушевных мыслей Тютчева. Запад в этом отношении представляется Тютчеву безнадёжным, ибо жизнь и душу Запада познал поэт не понаслышке, не подобно тем, кто издалека обольщаясь, сотворил себе из Европы кумир, но в результате долгого и спокойного, пристально-внимательного изучения.

Если лютеран поэт удостоил лишь иронией своей, поэтической и невесёлой, то на католицизм он обрушивает гневный сарказм.

В католическом отступничестве Тютчев видит "тяжкий тысячелетний грех" ("Свершается заслуженная кара...", 1867). Подобно славянофилам, он нигде не говорит о "разделении Церквей", но всегда об отделении, отступничестве католического мира от единства веры, от Православия.

Привязанная к чисто земным интересам, католическая церковь оказывается поглощённой, по убеждению Тютчева, даже не человеческим "я", но римским "я", что ещё мельче и губительнее для неё. Там, где господствуют земные интересы, человек отрывается от Бога и оказывается предоставленным самому себе, его же "я" становится "противным Христу по существу". Следствием же является революция, разрушительная и губительная для бытия человека дьявольская приманка. Взгляды Тютчева весьма родственны тем идеям, которые несколько позднее будет развивать Достоевский.

Своё понимание папизма как тёмной греховности, как отступления от христианства поэт незадолго до смерти ясно выразил в стихотворении "Ватиканская годовщина" (1871). С болью отметил Тютчев рабское следование иноземному суемудрию — идеям прогресса и цивилизации, каким постепенно заражалась Россия. Они и сами-то фальшивы, ибо бездуховны, но подражание чужеродным образцам вдвойне отвратительно:

 

Куда сомнителен мне твой,
Святая Русь, прогресс житейский!
Была крестьянской ты избой —
Теперь ты сделалась лакейской.

 

Кому как не ему, истинному европейцу, было доступно оценить по достоинству западническое холуйство русских либералов...

 

Так верно понимать, так тонко и глубоко чувствовать истину, так обострённо ощущать губительность греховных состояний и страстей человеческого "я" — и не иметь часто силы противиться им!

Вот мученье для души: знать истину и не следовать истине... Ужасаться шевелящемуся в глубинах собственной натуры хаосу — и не находить силы противиться ему.

Сознавая своё недостоинство, он сознавал себя и тяжко наказанным.

 

Всё отнял у меня казнящий Бог:
Здоровье, силу, волю, воздух, сон...

 

Так он мыслил на пороге смерти. И он же видел залог надежды на прощение Божие — в прощении той женщины, жены, которая, несомненно оскорблённая изменой, нашла в себе силы не оставить его, в тяжком наказании пребывавшего. В том узрел он Промысл Творца:

 

Одну тебя при мне оставил Он,

Чтоб я Ему ещё молиться мог.

 

Принял ли Всевышний эту молитву?

Будем верить и надеяться...

 

Исподволь развивалось в литературе (вообще в недрах отечественной культуры) ещё одно противоречие, которое как будто никак почти не связано было со всеми прочими разделениями и противостояниями. Противоречие это в обыденном своем виде проступает на поверхность в виде банального вопроса: что важнее в искусстве — содержание или форма? Вопрос подразумевает, что единства между ними нет и быть не может. По сути, тут проблема расколотого сознания, которое разобщает всё целостное, дробит, мельчит, в числе прочего отделяя в искусстве содержание от формы. Но поскольку целостное сознание — целомудрие — и "мудрость мира сего" несоединимы, то и вопрос "остаётся вековечно открытым".

Проблема, разумеется, гораздо шире этого частного вопроса, ибо осмысление предназначения искусства в земном бытии человека неизбежно выводит всякое сознание на простор с необозримыми горизонтами. Правда, в любой конкретной ситуации проблема искусства втягивается в узкие рамки сиюминутности. Поэтому всякий раз, разбирая любую из сторон явления, должно не упускать из виду целого.

В середине XIX столетия в русской культуре противостали два различных отношения к искусству вообще. Гоголь отдал предпочтение идее пророческого служения искусства и, трагически ощущая бессилие эстетического начала в религиозном преображении мира, разочаровался в смысле художественной деятельности. Последнее десятилетие жизни Гоголя характерно постепенным, но всё более последовательным отречением художника от литературного творчества. Это не могло не воздействовать на умы, хотя бы на подсознательном уровне.

Будь тут кто-то помельче и поплоше, тем можно было бы и пренебречь, но здесь — сам Гоголь! Разумеется, пытались всё свалить на безумие, что, может быть, и удалось бы, когда бы не подхватили некоторых срединных идей Гоголя его новоявленные наследники — революционные демократы. Пусть не во всём они сходились с Гоголем, но некоторые внешние соответствия ему в своих взглядах усвоили. Они потребовали от искусства прежде всего содержания (ведь художественная форма не всесильна), и содержания пророческого (недаром же Некрасов так и назвал посвященное Чернышевскому стихотворение — "Пророк", 1874). Пророчество, конечно, декларировалось не религиозное, но революционеры свою борьбу превратили в сакральное служение Идее, Свободе и пр.

Революционные демократы ждали от искусства гражданской направленности: непосредственного участия в общественно-политической борьбе, отражения наболевших вопросов времени, защиты интересов народа, как они их понимали. Основной своей задачей эти деятели видели разрушение существовавшего тогда политического строя, поэтому цели литературы они связывали с непременной её критической направленностью, с обличением социальных пороков.

Важный оттенок: когда о служении Истине говорит великий художник Гоголь, это вовсе не означает пренебрежения эстетической стороной дела (художник на то и художник, чтобы писать художественно). Но когда с требованием подчинить искусство своей идеологической доктрине выступает революционный демократ, это означает просто деградацию искусства, его опошление, даже отказ от искусства. Отрицатели художественности не хотели сознавать, что в искусстве вне художественного совершенства нет и истины.

Всё было бы проще, если бы односторонность отношения к искусству выказывали лишь революционные демократы. Однако и их идейные противники, славянофилы, держались той же точки зрения. А.С. Хомяков, вовсе не чуждый поэзии, служение идее в искусстве понимал выше эстетического самообособления художественного творчества.

Это не могло не встревожить тех, кто ценил превыше всего художественность. Однако главное — это не просто встревоженность, а внутреннее неприятие подобной односторонности теми, кто обладал обострённым эстетическим чутьём, и в то же время был равнодушен, а то и враждебен к общественным идеям, особенно революционно-прогрессивным. В противоборстве с эстетическими взглядами сторонников искусства служения, искусства идеологического сложилась теория чистого искусства. По этой теории искусство должно быть свободным ("чистым") от общественной жизни: сфера деятельности художника — создание чистых возвышенных образов, отражающих мир глубоко интимных переживаний человека. Выражено это было в краткой формуле: "искусство — для искусства".

Сторонники искусства служения опирались на авторитет Гоголя. Нужно было противопоставить ему нечто равновеликое. А равновеликою в середине столетия мыслилась лишь одна фигура — Пушкин. Так было определено противостояние двух этих имён.

Своеобразным эстетическим манифестом "чистого искусства" стала статья А.В. Дружинина "А.С.Пушкин и последнее издание его сочинений" (1855). Дружинин выделил в русской литературе два направления: "пушкинское", якобы чисто художественное, и "гоголевское", критическое, обличительное, "неодидактическое". Первому явно отдавалось предпочтение перед вторым. Нужно заметить, что термины были выбраны весьма неудачно. Создавалось впечатление, будто Пушкин всегда был далёк от важнейших вопросов своего времени, от служения; что Пушкин далёк от пророческого служения! Получалось также, что Гоголь пренебрегал художественной формой своих произведений. Это недоразумение, но оно, особенно относительно Пушкина, долго бытовало в русском общественном мнении.

Служение нельзя смешивать с тенденциозностью, которая всегда однобока, замешана на полуправде и оттого становится фальшивой.

"Чистое искусство" само становилось крайне тенденциозно, когда пыталось навязать себя как единственно возможное направление в сфере художественного творчества. Замыкаясь в мире сугубо интимных переживаний и "бессознательной художественности", "чистое искусство" также обедняло себя. Оно превращалось в такую же идеологию, как ни стремилось прочь от всякой идеологии. В том и парадокс: отрицание идеологии тоже идеология.

У сторонников "чистого искусства" была одна неоспоримая правда: вне эстетически совершенной формы всякая самая высокая идея, какую дерзнёт выразить человек внешними средствами искусства, легко переходит в невыразимо тоскливую пошлость.

Это не все понимают, не все чувствуют, иначе не пытались бы втиснуть в бесталанные зарифмованные строки свои высокие и благородные мысли. Но не все понимают и то, что мерзость и пошлость, выраженные в эстетически совершенной форме, ещё более опасны.

И — повторимся — проблема соотношения и главенства либо содержания, либо формы есть заблуждение дробного, нецелостного сознания.

Всё это лежит на поверхности и слишком очевидно, хотя в свое время в спорах вокруг всех названных проблем сломано копий было предостаточно. Пытаясь же заглянуть глубже, мы вдруг различим не вполне приемлемый для нашего отношения к искусству, воспитанного на давних стереотипах, парадокс: искусство есть принадлежность падшего мира, самоприсущее миру выражение и свидетельство его падения.

Именно поэтому искусство опасно обожествлять, как стремятся многие: этим лишь умножается усвоенная миром греховность.

Различные мудрецы по-разному определяют сущность и смысл искусства, но два неизменных свойства, ему присущих, отмечают все и всегда: фантазию, воображение, в его основе лежащие, и эстетическое начало, от них в искусстве неотрывное. Без одного из этих двух свойств искусство перестаёт быть искусством. Каждое из них питает искусство живительной силой, но одновременно несёт в себе и угрозу саморазрушения искусства. Такова участь всего в земном мире.

1. Искусство есть всегда игра фантазии. Но что есть фантазия?

"Фантазия вытеснила память Божию после грехопадения, затмила душу образами" — эта мысль Максима Исповедника должна быть воспринята нами как одна из основополагающих в православной эстетике. Образное воображение есть замена памяти Божией у падшего человечества. Образное мышление есть своего рода суррогат духовного постижения Истины. В соединении с рациональным мышлением оно даёт то "знание" о мире, какое только доступно падшему сознанию, вне веры пребывающему. Через веру человеку может быть дано знание иного уровня. Об этом спорили ещё славянофилы с западниками; это была одна из излюбленных тем в духовных поучениях святителя Филарета (Дроздова).

Без игры фантазии искусство невозможно. Но фантазия может быть тесно сопряжена со страстями, и об этом многократно предупреждают Святые Отцы. Преподобный Григорий Синаит утверждал, что нет ничего такого духовного, чего нельзя было бы извратить фантазией. Он же предостерегал: "Бесы наполняют образами наш ум, или лучше сами облекаются в образы по нам, и приражаются (прилог вносят), соответственно навыкновению господствующей и действующей в душе страсти..."

О том, что образный вымысел может быть порождён действием страстей, известно и секулярной премудрости; недаром же заметил Монтень: "Душа, теснимая страстями, предпочитает обольщать себя вымыслом, создавая ложные и нелепые представления, чем оставаться в бездействии".

Игра (а создавание вымышленной реальности с помощью фантазии — всегда игра) есть подмена истинных реалий мнимыми, условными, действующими в ограниченном пространстве и времени, с какой бы целью такая подмена ни совершалась. Подмена может быть и весьма опасной. Игра мнимыми ценностями в искусстве может привести человека к неверию в эти ценности, а затем и в любые ценности, порождая лицемерие и цинизм. Недаром, вспомним, наставляет гоголевский персонаж сына-художника: "Спасай чистоту души своей. Кто заключил в себе талант, тот чище всех должен быть душою. Другому простится многое, но ему не простится".

Лицемерная игра все-таки не входила в систему ценностей русской литературы.

2. В искусстве выражается эстетическая потребность человека. Тяга к земной красоте может быть осмыслена как некое воспоминание о Красоте Небесной. К эстетическому началу в земной жизни может быть приложено именно в этом смысле известное поучение Апостола: "Ибо невидимое Его, вечная сила Его и Божество, от создания мира через рассматривание творений видимы..." (Рим. 1,20).

Но секулярное искусство и здесь не может удержаться от таящегося в красоте соблазна, позволяя увлечь себя бесовскими образами. Ещё Пушкин, а затем с большей остротой Гоголь (опережая Достоевского) ощутили эту двусмысленность земной красоты. Двусмысленность, на которой и строится эстетический плюрализм. Если искусство церковное отражает молитвенно-аскетический опыт художника, то искусство мирское — его эмоциональный, чувственно-эстетический опыт.

А такой опыт не может быть не замутнён. Поэтому красота может служить тёмному началу.

3. Кроме того, если художник не обладает верою, либо колеблется в ней, он всегда готов уклониться от прямого пути. Одно из таких уклонений, каким подвержено бывает искусство, есть нездоровое тяготение к мистической тайне.

Ближе всего к подлинному духовному искусству в сфере искусства секулярного находится та его часть, которая следует назначению пророческого служения Истине, или, по слову Гоголя, является "незримой ступенью к христианству". Пророчество, как мы знаем, необходимо при утрате Истины; в ступенях к христианству для преображённого Богочеловечества нужды нет.

При исполнении пророческого служения воля художника должна следовать воле Божией ("исполнись волею Моей"; "веленью Божию, о Муза, будь послушна"), то есть соответствовать понятию синергии, соработничества твари с Творцом. И так искусство может помочь в стремлении человека к Богу. Но сама Истина в полноте мирскому искусству вряд ли доступна.

Это подсознательно ощущают, вероятно, многие деятели искусства, и саму цель своего эстетического творчества видят лишь в поисках, но не обретении Истины. Поиски же нередко сбиваются в сторону, теряясь либо во всё тех же мистических соблазнах, либо в безбожном осмыслении социального бытия, либо в дебрях экзистенциальных психологических загадок. И возникает иллюзия, что конечная истина всё же обретена. Так, революционным демократам казалось, что им открываются загадки бытия в социальной борьбе за переустройство мира. Искусство является мощным средством познания мира, но не всякое познание овладевает истиной. Errare humanum est. Человеку свойственно ошибаться.

4. Владение истиной (пусть даже иллюзорной) нередко подталкивает художника на путь учительства, властвования над душами и умами. В этом многие видят смысл и предназначение искусства: им начинают пользоваться как средством дидактического воздействия на человека, на общество, что наиболее откровенно проявилось в классицизме, соцреализме, хотя и иные направления дидактизмом, в явной или скрытой форме, не пренебрегают. С этой особенностью искусства часто сопряжён дух любоначалия, разъедающего душу художника, — и его, как мы знаем, не смогли избежать величайшие творцы русской литературы.

5. Иллюзия обладания истиной, в её социально-политическом обличии, заставляла художников революционно-демократической направленности видеть назначение искусства в социальном служении. Идея социального служения в русской литературе была нередко прямо сопряжена с задачей критического обличения общественных пороков.

6. В противовес высмеиванию и обличению всего дурного многие теоретики и практики искусства предъявляли к нему требование поиска и утверждения идеала. При этом для одних художников было достаточно лишь стремления к идеалу, который они могли мыслить и как недостижимый; для других идеал должен быть воплощён его в зримых формах как образец для подражания, чтобы воздействовать на бытие человека, общества. Это сопрягалось с пониманием искусства как средства наставления и учительства.

 

Всё перечисленное отражает различные внешние, имеющие выход на социум, цели искусства.

7. Но искусство направлено и на внутреннее бытие индивида, оно экзистенциально — и, быть может, в большей степени, нежели социально по своему предназначению. Часто оно имеет дело с клокочущими в душе художника страстями, помогает избыть эти страсти, высвобождая их в процессе творчества. Так, Гёте, принудив Вертера к самоубийству от невыносимой любовной страсти, освободился тем от собственного наваждения.

8. Искусство может быть направлено и к утишению страстей. "Искусство есть примирение с жизнью", — пишет Гоголь

Жуковскому, видя в нём своего единомышленника.

9. Художник, хотя и служитель муз, всегда немного эгоцентрик (а бывает — и много). Иные художники вовсе отвергают саму идею служения: искусство видится им как средство самовыражения, самоутверждения. И средство самопознания, ибо рождаемый воображением образ проявляет (образно же) вовне скрытые душевные движения. Лирическую предназначенность искусства нельзя исключать. У художника его творчество есть бессознательная потребность. Искусство несет в себе исповедальную для художника предназначенность, предоставляя ему возможность достаточно полно (нецерковно — да, но церковная исповедь относится к иной сфере жизни) высказать скопившееся в душе. Dixi et animam meam levavi. Сказал, и тем облегчил душу (лат.). Что сказал и как сказал — это потом, а вначале — необоримая потребность эстетического самовыражения.

Вот эта бессознательность творческого импульса позволяет иным художникам вообще отвергать какое-либо рациональное начало в искусстве. "Нет никаких идей, — говорят они, — есть лишь чистые художественные образы". Наивный самообман: когда некто утверждает, что в его сознании нет никакой идеи, он тем идею и выражает. Когда кто-то заявляет, что нет и не может быть никаких истин — он уже претендует на выражение хотя бы одной истины.

Если есть дар художественный — его должно осуществлять, выразить вовне, иначе он может разорвать душу. Почему человек пишет стихи? Почему слагает музыку, создает эпические полотна?.. Потому что не может не писать, не слагать, не создавать. Поэзия как неотъемлемое свойство искусства — не профессия, но особое восприятие мира. Рождение стиха, звука, цвета в искусстве — всегда удивляющая тайна, даже для самого художника. Поэтические чувства, волнения, восторги рождаются где-то в неведомой глубине души человека, переполняют ею и облекаются, непостижимо для рассудка, материальной плотью, являя миру чудо искусства. Разумеется, от таланта, Богом данного, зависят прежде всего достоинства этого новоявленного чуда — но и от силы чувства, от интенсивности душевных движений, от опыта, от степени владения эстетическим языком... Поэтому, как во всяком мирском деянии, здесь также подстерегает художника соблазн: слишком утвердить свою самость, увлечься самолюбованием, восхищением собственным талантом, упрочить индивидуалистическую самообособленность.

10. Эта проблема хотя бы подспудно не может не мучить художника. Искусство не только даёт радость, но и заставляет своих творцов терзаться. Речь идёт не о банальных "муках творчества", трудностях преодоления сопротивляющегося материала, идущего на сотворение образа, — а об одолении изобильных соблазнов, таящихся в искусстве. Поэтому, когда И.А. Ильин определяет искусство как "служение и радость", он имеет в виду скорее идеал, нежели реальность; во всяком случае философ весьма далёк в своем определении от всей полноты эстетической практики. В противовес такому теоретическому воззрению на искусство — практик-художник (в данном случае, А. Блок) определяет искусство как ад.

Кто прав — философ или поэт?

Преподобный Григорий Синаит утверждал, что мечтания, соединённые со страстями, строят образы силой бесовской. К значительной сфере в искусстве это имеет отношение прямое.

Но, вероятно, этот факт для поэта остаётся вековечной загадкой.

 

Нам не понять, не разгадать:
Проклятье или благодать,
Но петь и гибнуть нам дано,
И песня с гибелью — одно.

Когда и лучшие мгновенья
Мы в жертву звукам отдаём, —
Что ж? погибаем мы от пенья?
Или от гибели — поём?

 

Так терзался Вл. Ходасевич, дитя страшных лет России. Поэт, душою настроенный на гармонию с миром, В.А. Жуковский, свидетельствовал об ином: "Наслаждение, какое чувствует прекрасная душа, производя прекрасное в поэзии, можно только сравнить с чувством доброго дела: и то и другое нас возвышает, нас дружит с собою и делает друзьями со всем, что вокруг нас!"

Однако опыт Жуковского редок. Ведь художник страдает от несовершенства мира, хоть и сам он вносит в этот мир долю несовершенства, не сознавая того, быть может. Поэт стремится противопоставить внешнему миру свой, сотворённый, пронизанный гармонией, "согласием мировых сил" (как определил Блок). Это и имеется в виду при утверждении, что искусство само себе цель (искусство — для искусства), что оно самодостаточно и кроме высокохудожественных образов от него не должно ничего требовать. "Искусство выше природы" — не один XVIII век жил таким соблазном.

11. Сознавая себя выше природы, художник утверждает себя в творчестве. И тем способен неиссякаемо питать собственную гордыню. Искусство и к этому может быть предназначено: насыщать гордыню человека.

Так раскрывается величайший соблазн искусства. Этот соблазн указывается уже через язык. Мы постоянно говорим о художественном творчестве, называем художника творцом. Но есть и религиозное понятие Творца. В творчески создаваемом мире художнику легко смешать понятия и сознать себя богом.

Люди искусства всегда это знали или хотя бы о том догадывались. Многие художники горделиво объявляли себя богами в своей творческой деятельности.

Но тщета так тщетою и осталась.

12. Замыкаясь в себе, в своем сотворенном иллюзорном мире, либо просто обособляясь в мире внутренних переживаний, который кажется человеку слишком отъединённым от мира внешнего, поэт может мучительно стремиться к установлению хоть какой-то связи с реальными мирами ближних. Многие практики искусства именно так сознают для себя смысл художественного творчества. Но не является ли такая убеждённость лишь игрой художника с самим собой?

13. Искусство оттого создаёт в художнике подобную уверенность, что действительно передаёт его внутреннее состояние, эмоции, страсти душам тех, кто внимает его творчеству. "Цель творчества — самоотдача..." (Пастернак). Совершенный образ рождает в душах читателей, зрителей, слушателей, столь же, может быть, сильный эмоциональный трепет, как и тот, что растревожил самого художника. Возникшая цепь "художник-воспринимающий", замыкаясь, рождает сильный и потрясающий душу разряд. Но искусство требует таланта и от тех, коим оно предназначено. Нечуткое к поэзии ухо не пропустит поэтические токи к сердцу человека. У тех же, кто повышенно восприимчив, даже иной несовершенный образ вызывает ответное трепетание души.

Искусство — заражает. Именно как средство заражать других своими чувствами определил искусство Толстой. Но искусство и налагает на художника сугубую ответственность: чем заражает он ближнего своего? Многие художники, в своём эгоизме, такую ответственность отвергают. Через заражение они утверждают себя, свою страсть любоначалия. В искусстве легко пускать все потенции и интенции по одному и тому же порочному кругу.

14. Но в противоречии с этим, пусть часто и замутнённым, стремлением к единству с миром — в искусстве живёт и тяготение (и возможность осуществить такое тяготение) к предельному обособлению от внешнего мира. Для того-то и создаёт себе художник мир иллюзий. Искусство, объявив себя истиной, помогает (и художнику, и потребителю такого рода искусства) отвернуться, уйти от всего непривлекательного в жизни в мир грёз и "идеальных" образов, заслониться от тягостной повседневности вымыслом, фантазией. Сколько безумцев исповедовали стремление ко сну золотому навевали его пусть даже не всему человечеству, а только себе. У художника тут возможности безграничные, ему незачем ждать помощи извне — всё в его воле. Он живёт в искусстве, он всевластен в созданном им мире.

15. Как и прочие дары Божии, дар творчества, дар эстетического наслаждения могут быть волей соблазнившегося человека повёрнуты от блага ко злу. Так, дар продолжения жизни человек сумел поставить в услужение пороку блуда, дар воображения превратить в умственный разврат, дар насыщения пищей — в страсть чревоугодия... Разврат эстетский всё больше проникает ныне в художественную жизнь человечества — "искусство" конца XX столетия даёт образцы в изобилии. Предшествующему веку было до наших "изысков" далеко. Но обыденное сознание и в те времена уже породило такое понимание искусства, какое родственно всем эстетским извращениям более поздних времён. Искусство становится нередко игрою воображения в любой форме ради развлечения — пресыщенной или чрезмерно ленивой души человеческой. На этой идее основывается и вся массовая культура, и рафинированное элитное "утончённое" искусство модернизма, авангардизма, постмодернизма и тому подобное.

Конечно, в реальности не всё столь схематично упорядочено и упрощено. В искусстве всё перемешано, всё перетекает из одного в другое, и не всякий художник даёт себе труд задуматься над смыслом своей деятельности. Различные понимания сущности и целей эстетического творчества могут сопрягаться, тесно переплетаясь в пространстве не только художественного наследия одного поэта, живописца, композитора, но и в пределах единого произведения.

Пусть же и живёт искусство во всей этой противоречивости и многосложности.

Должно лишь сознать: "чистого искусства" не существует.

 

Всякая периодизация весьма условна. Можно, конечно, обозначить: литература начала века, середины века, второй половины века. Можно ещё более дробно распределить всё по четвертям. Но как быть с теми, кто не вписывается ни в одну хронологию хотя бы по причине долгого пребывания в земной жизни? Князя П.А. Вяземского мы традиционно относим к поэтам пушкинского времени, но с таким же правом его поэзия может быть отнесена и к иным периодам. Достоевский, к примеру, этого старшего собрата Пушкина по поэзии пережил всего лишь на три года. Не забывая о том, коснёмся поэтического творчества некоторых русских поэтов, в середине века пребывавших безусловно.

С начала 20-х годов XIX века Фёдор Николаевич Глинка(1786— 1880) основное поэтическое внимание своё обращает на псалмы и некоторые ветхозаветные пророчества, — делая их предметом вольных переложений. Позднее, написав большую поэму "Иов" (1834), автор определил её жанр так: "Свободное подражание священной книге Иова". Такое определение можно приложить не только к поэме, но и ко всем иным "Опытам священной поэзии" (под таким названием выпущен был в 1826 году сборник значительной части духовных стихотворений поэта). Приведём хотя бы несколько названий подобных "опытов": "Гимн Богу", "Искание Бога", "Желание Бога", "Блаженство праведного", "Сила имени Божьего", "Глас к Господу", "Ангел", "Молитва и чаяние", "Молись душа"...

Что заставило Глинку желать Бога, искать Бога, обращать свой глас к Господу? Причина та же, что и у многих: неудовлетворённость земным бытием, угнетённость от греховности мира.

Как из такого состояния обратиться к Богу? Религиозные настроения сказались в Глинке ещё в годы обучения в кадетском корпусе, где сильное впечатление произвёл на него учитель Закона Божиего отец Михаил (будущий митрополит Петербургский). Искание правды становится на всю жизнь определяющим состоянием Глинки: он даже даёт клятву, выйдя из корпуса, "всегда говорить правду". Удручённый неправдой мира, человек всегда стремится утвердить правду — и прежде на том поприще, какое определено ему судьбой. Глинка служил долго и беспорочно: вначале на военных должностях, затем на статских, поднявшись до генеральских чинов. Его имя можно назвать среди героев наполеоновской кампании, за которую он был награждён многими отличиями, иностранными орденами в том числе. Много и нередко успешно боролся он, исполняя государственные служебные обязанности, с той неправдой, какой так изобильна всегда сфера административного управления, как военного, так и гражданского. Вероятно, отчаяние бессилия, которое порою овладевает человеком, стремящимся честно служить всеобщему благу, завлекло Глинку искать и иных путей борьбы со злом. Он вступает в Союз спасения, а затем в Союз благоденствия — ещё сравнительно безобидные декабристские общества. Благодаря этому к Глинке прочно пристал ярлык: поэт-декабрист. Декабристом он был умеренным, монархических убеждений не покидал, поэтому хоть и был арестован после восстания, и даже побывал в крепости, но наказанию подвергся мягкому: ссылке на гражданскую службу в Олонецкую губернию. Крепостные же впечатления отозвались в строках, ставших известной песней: "Не слышно шуму городского".

Была и иная причина декабристских увлечений Глинки: в общество он пришёл из масонской ложи. В масонстве, подобно большинству русских, Глинка надеялся отыскать средство к углублённому познанию истины, средство нравственного совершенствования и исправления общественного устроения. Кто не заблуждался в не вполне зрелые свои годы!.. Соблазна мистической тайны Глинка также не избежал. Он и в более поздние времена (с середины 50-х годов) увлекся даже спиритизмом. Собственно, сама духовная поэзия его отчасти взяла начало из этого источника. Он сам в мемуарах признавался, что ещё в ранние годы, когда стихов не писал, "играл про себя в мечты и поэтизировал", а затем доводил эту игру до почти реальных "видений". Такая сила воображения не может не соблазнить поэта на блуждание в тупиках мистических обольщений.

А с другой стороны — духовная поэзия была для него средством осмысления собственного времени, его забот и тревог. Исследователи давно отметили, что вольные переложения псалмов становилось под пером Глинки близкими гражданской оде. Так, через переживание страданий Иова поэт пытался постичь смысл выпавших на его долю испытаний.

С годами поэт всё более исповедовал славянофильские взгляды, в безверии же нигилизма и западничества видел проявление зла и исток возможных бед. Среди его друзей — Аксаковы, Хомяков, Погодин, Шевырёв (хотя и Чаадаев тоже). Многие его "после-декабристские" стихи легко осмыслить в русле именно славянофильской поэзии. Из известнейших — величественный гимн Москве "Город чудный, город древний" (1840).

Глинка был автором не только стихотворений и поэм, но и опытов в драматическом жанре, басен, мемуарных записок, научно-исторических статей и пр. Наследие его огромно и не во всей полноте освоено исследователями и любителями изящной словесности.

Тот же, кто не поленится вычислить разницу между хронологическими обозначениями крайних дат земного пути Глинки, не удержится от того, чтобы не подивиться и его долголетию.

 

Поэтическая судьба Владимира Григорьевича Бенедиктова(1807— 1873) складывалась странно, отчасти парадоксально. Вначале, при выходе первой книги в 1835 году, поэт имел шумный успех, иные ценители ставили его даже выше Пушкина. Но затем имя Бенедиктова оказалось едва ли не навсегда сопряжено с понятием "бенедиктовщина", которое означало: невысокий вкус, банальность, шаблонность поэтического мышления. "Развенчал" Бенедиктова Белинский — с его почти непогрешимым эстетическим чутьем. Конечно, художественный дар поэта не выделялся силой и оригинальностью, особенно в лирике любовной, да и в некоторых притязаниях на философское осмысление бытия. Однако в обращении к духовным темам поэтическая искренность Бенедиктова помогала ему, особенно в поздний период, превозмогать немощь таланта, рождала смелые образы, свежие идеи. Доказательство этому — созвучность его стихов нашему времени. Иные из них написаны как будто сегодня.

Остаётся лишь удивляться, как точно он угадал и отметил наши беды, нашу боль, наши проблемы. Из глубины времени обращая к нам жёсткие вопросы, поэт указывает каждому его собственную вину в собственных же бедах. Поэт полностью бездарный и неоригинальный никогда не сумеет одолеть жёстких границ своего времени, а если и ответит сочувственно настроениям и потребностям душевным какого-то круга читателей, то ненадолго. Поэзия Бенедиктова в лучших, хоть и немногих образцах своих одухотворена искренней верой и исконно православным стремлением к смирению и покаянию, — а это верный признак истинной духовности высших проявлений его поэтического мироосмысления. Поэт знает несомненно: спасение только в уповании на Бога; в Его помощи, в Его милосердии обретается человеком опора всегда и всюду.

Алексея Васильевича Кольцова(1809-1842) историки русской литературы не причисляют, кажется, к поэтам духовным, религиозным. Иные современники скорее склонны были укорять его даже в безбожии. Но в чем же виделось это "безбожие"? В том, что поэт как будто избегал тем сугубо церковных? Однако истинно религиозный человек и не обязан к месту и не к месту всуе употреблять имя Господне.

Кольцов — поэт истинно народный, что, несомненно, признаётся всеми за бесспорную истину. Религиозность же народная — часто особого свойства, что и отразил поэт. Простой человек не торопится выставить напоказ собственное отношение к Богу, тщательно укрывает его порой (что давало в своё время религиозно нечуткому Белинскому повод объявить русский народ равнодушным к вере). Религиозность народа, как и духовность поэзии Кольцова, сказывалась в обращении к вере в минуты скорбей и сокровенных раздумий над важнейшими вопросами бытия.

Испытание веры совершается тем выбором, который постоянно предлагает человеку жизнь: выбором между небесными и земными сокровищами. Как русский православный писатель, Кольцов в этом выборе не колеблется. И он предается размышлениям о "земном счастье" (для человека эвдемонической культуры нет важнее вопроса). И счастье это разумеет, опираясь именно на евангельскую мудрость — в том сомневаться не приходится.

Религиозность народа, отражённая поэзией Кольцова, проявляется и в том, что, отыскивая ответы на обступающие его вопросы, человек как бы бессознательно ищет опору в наставлениях церковных: не мудрствуя лукаво, сознаёт в них высшую правду. Показательно здесь стихотворение "Удалец" (1833).

Обращение к Богу, к вере мы нередко видим в тех стихотворениях Кольцова, которые и не связаны прямо с духовным поиском, а говорят о простейших жизненных ситуациях. Это так же естественно для поэта, как дыхание, и является признаком истинности его веры.

Как всякая вера, она может и колебаться сомнением, но у Кольцова на пути к безверию заслон: молитва к Богу с просьбой дать мудрость для постижения такого труднопостижимого противоречия. Так и во всяком сомнении — свет не от рассудочного знания, но от Божией мудрости. Размышление над тайнами природы ("Великая тайна", 1833) также завершается сменою тяжких дум сладостной молитвой.

Кольцов с большой поэтической силой выразил укорененную в народной жизни и народной душе не нарочитую, но органически присущую русскому человеку бесхитростную веру. Вот и ответ на сомнение, вот и помощь неверию. Вот и духовное прозрение: истина в любви Милосердного.

 

Есть среди многих прекрасных стихотворений Ивана Саввича Никитина(1824—1861) одно, которое при всей его безыскусности и внешней непритязательности, мы можем поставить в ряд великих шедевров русской поэзии. Недаром даже Добролюбов, не очень благоволивший к стихам Никитина, отметил эти строки с незатейливым названием "Дедушка" (1858).

Сыскать ли более точный образ истинного христианского отношения к жизни — в миру, в бытовой обыденности? Немногими штрихами, но полно обозначенная жизнь человека — радостное приятие всего, что предназначено волей Божией. При физической немощи — великая духовная сила. В чём источник той силы? Стихотворение заканчивается вопросом, риторическим по сути, ибо ответ уже дан: "И за скорби славит Бога божие дитя". Если не мудрствовать лукаво, то в этом ведь и выявляется единственно истинная вера, укрепляющая дух.

Вопрос о крепкой опоре не был для поэта отвлечённым: собственная жизнь его была полна многих тягот и лишений, и обретение силы духовной стало насущной необходимостью и для него самого. Никитин не замкнулся в своём индивидуальном бытии, ибо стремился разглядеть, ощутить одухотворяющую силу во всём Божием мире.

Красота природы определена для поэта Божиим в ней присутствием. Этого же чувства не отнять и у других русских поэтов, но у Никитина это ощущение, быть может, становилось особенно обострённым.

Можно сказать: наблюдать и видеть мир так приметливо, как то обнаруживаем мы у Никитина в его пейзажной лирике, — до восхищения и любования самыми тончайшими проявлениями красоты каждого мига бытия природы — это значит выражать свою любовь к Богу. Ибо в красоте творения отражается всегда красота и совершенство Творца. Напротив, небрежение красотой творения есть равнодушие к его Создателю. Никитин даже не называя имени Божьего, говорит каждой строчкой о своей любви к Нему.

Разумеется, любить природу может и безбожник. Для него в такой любви раскрывается возможность душевного движения к Творцу, но не всякий использует такую возможность.

Для Никитина же состояние духовной жажды было естественно и едва ли не постоянно. Внутренний прорыв его поэзии поэтому всегда устремлён ввысь.

Стихотворений с религиозными темами у него множество. Но их надобно не перечислять, а читать. Их всех объединяет — горячая убеждённость: ни в чём, кроме веры, не найти человеку поддержки и опоры. Это стало главной темой поэтического творчества Никитина. С несомненностью увидел он животворящую силу в святой благодати, о которой смиренно и молил Творца.

Слово молитва частое в названиях стихов Никитина: "Молитва", "Молитва дитяти", "Сладость молитвы". Именно в сладости молитвы ищет поэт и обретает, подобно многим, утешение в тяготах земных, прославляя Бога за посылаемые скорби. В сладости молитвы и в обращении к Слову.

Разумеется, такая направленность поэтического дара Никитина не могла вызвать сочувствия революционного демократа Добролюбова, что и стало скрытой причиной неприятия никитинской поэзии критиком, ибо смирение антиреволюционно по сути своей.

Никитин был истинным печальником за народ, он через собственное сердце пропускал общие беды. Это одна из причин его ранней смерти. И к печали за народ он звал собратьев по перу.

Видя во всём святую благодать, Никитин стал одним из самых проникновенных певцов природы, обогатил русскую поэзию многими шедеврами пейзажной лирики.

Поэт обладал несомненным панорамным зрением. Оно величественно проявилось в одном из шедевров русской поэзии, стихотворении "Русь" (1851), где всё необозримое пространство русского бытия поэт охватывает единым взором. И важно, что Русь для поэта не просто широкое пространство, дивящее своими красотами, но — державная и Православная родина.

Не всегда громкая, но всегда истинная поэзия Никитина раскрывает смысл подлинной духовности, запёчатлённой в тревожащих всякую чуткую душу строках его стихов.

Алексей Константинович Толстой(1817—1875) известен читателю как тонкий лирик (недаром многие его стихи положены на музыку), исторический романист (кто же не читал "Князя Серебряного"?), драматург (историческая трилогия о событиях на Руси прославлена многими постановками), несравненный мастер иронии (Козьма Прутков едва ли не превзошёл славою одного из своих создателей). Гораздо менее знаем мы его как поэта духовной направленности. Между тем, в самом его обращении к истории нельзя не увидеть стремления дать нравственно-религиозное осмысление не только событий давнего прошлого, но и жизни вообще. И если в лирике поэта произведений чисто духовного содержания не столь много, то это вовсе не говорит о религиозном индифферентизме его. Скорее это целомудренное желание скрыть слишком сокровенные переживания.

Но религиозное чувство, если оно есть, не может не обнаружить себя. Оно отразилось во всей полноте прежде всего в поэмах "Грешница" и "Иоанн Дамаскин", главная тема которых — торжество святости.

Сюжет "Грешницы" (1858) прост, безыскусен. События происходят в Иудее при правлении Пилата. Некая грешница-блудница горделиво утверждает, что никто не сможет смутить её и заставить отречься от греха. Однако святость Христа повергает её.

Поэма "Иоанн Дамаскин" (1859) основана на житии святого, она есть его поэтическое переложение. Разумеется, автор выделил в пересказе прежде всего то, что живо тревожило его душу: тема осуществления поэтом Божьего дара, преодоления препятствий для духовного поэтического творчества.

Особого разговора требует историческая трилогия А.К. Толстого, состоящая из трагедий "Смерть Иоанна Грозного" (1866), "Царь Феодор Иоаннович" (1868) и "Царь Борис" (1870). Трилогию можно рассматривать как грандиозное произведение в пятнадцати актах: настолько близки между собою все части событиями и составом действующих лиц. Главный герой трилогии — Борис Годунов, с ним связана основная нравственно-религиозная проблематика её. Борис — в центре событий, разворачивающихся не только в последней трагедии, но и в первых двух: как действующее лицо он равнозначен и царю Иоанну, и Феодору. Единство действия трёх трагедий основано на сквозной интриге — на стремлении Бориса к власти и на пребывании его во власти. При этом каждая часть строится и на собственной идее, выделяемой из единого содержания трилогии как составная часть.

Драматургия первой части определяется болезненными метаниями души Иоанна Грозного — души, обуреваемой губительными страстями, но ищущей упокоения в смирении и раскаянии. В зависимости от внешних обстоятельств верх берёт то одно, то иное стремление, отчего резко меняется поведение царя, а поступки его становятся непредсказуемы. Всё завершается смертью грешника, так и не сумевшего побороть губительные страсти. Среди этих метаний и действует Борис, поставивший пред собою далекую, почти несбыточную цель — восхождение на трон. Именно Годунов становится подлинным убийцей Грозного, точно рассчитав, каким разрушительным для жизни царя станет гневное волнение его, которое Борис возбуждает своим сообщением о речах колдунов-прорицателей.

Во второй трагедии Борис вынужден противоборствовать не страстям кровавого тирана, а ангельской кротости его сына. Жизнь оборачивается иной, своей трагичной стороной: попытка утвердить отношения между людьми на началах христиански чистых завершается крахом. Благие намерения приводят ко многим смертям, гибельным и для судеб царства. Кротость Феодора, сопровождаемая наивной доверчивостью, превращается в обыденное незнание тёмных сторон человеческой натуры — Феодор сознательно отказывается верить в то тёмное, что переполняет жизнь. Он хочет существовать в мире идеальных жизненных начал, но дурные страсти оказываются неискоренимы. Борис легко совершает важнейшие шаги к трону. И поистине страшен он, когда ни словом не обмолвившись о потаённом желании и многажды наказывая беречь царевича Димитрия, отдаёт незримо приказание устранить его из жизни.

Третья трагедия, трагедия самого Бориса, обнаруживает иную грань — ту же проблему, какую в те же годы мучительно осмыслял Достоевский. Это — проблема времени, и проблема вообще всех времен: возможен ли грех ради благой цели? можно ли переступить через кровь? нравственно ли позволить себе это пере-ступление во имя блага всеобщего?

Борис у Толстого — не традиционный и заурядный злодей-властолюбец. Он рвётся к трону не ради насыщения примитивной страсти — нет. Годунов государственно мудр, прозорлив, искренне желает блага стране и народу. Он хорошо видит, сколько бед несёт благому делу и жестокий деспотизм Иоанна, и бездумная жалостливость Феодора. Он же и ясно сознаёт: только ему доступно провести царство через все препятствия к истинному процветанию. Ради этого он и совершает то, что в итоге приводит его к гибельному концу.

Историю Толстой представляет как борьбу добра со злом, осуществляющуюся в столкновении человеческих страстей. Такой же подход к истории нетрудно распознать и в историческом романе "Князь Серебряный" (1862). А.К. Толстой даёт всегда исключительно нравственный анализ исторических событий, причём совершает его в пространстве христианской нравственности.

 

К религиозным сюжетам и темам оказались причастны едва ли не все русские поэты. В середине века, и в более позднее время, можно вспомнить еще А.А. Фета, Л.А. Мея, А.М. Жемчужникова, А.Н. Плещеева, Я.П. Полонского, А.А. Григорьева, А.Н. Апухтина, С.Я. Надсона... Обозреть полностью это поэтическое пространство невозможно, да и многие поэтические опыты не всегда нуждаются в пояснениях и дополнительных рассуждениях. К тому же при избрании для своих поэтических упражнений чисто религиозных проблем писатель мог оставаться лишь на уровне любопытства (как, например, при использовании античных мифов; о христианстве умолчим), в то же время при взгляде на самые обыденные предметы творца могла не покидать религиозная серьёзность. Оставим это личной проблемой каждого художника.

Остановим краткое внимание лишь на некоторых образцах поэзии, общественно и христиански значимых. Обратимся к двум крупнейшим поэтам "чистого искусства", от вопросов всеобщей значимости вовсе не отдалённых.

Когда о "чистом искусстве" заходит речь, вспоминаются и называются прежде всего имена Фета и Майкова. Поэзия их истинно чиста, если понимать под этим словом беспримесную подлинность. Оставляя вне пространства нашего внимания всю полноту их поэтических интересов, задержимся лишь на особенностях их религиозного осмысления бытия.

 

Афанасий Афанасьевич Фет (1820—1892) — поэт безмерно одарённый, но имеющий среди великих поэтов репутацию наиболее безразличного к Православию. В причины того углубляться не станем, будем благодарны и за ту чистую радость, какую он дарит каждому своими стихами. Доводом же против излишней категоричности суждений о религиозном индифферентизме Фета могут быть его же стихи, хотя, нужно признать, духовным темам он посвящал своё внимание не часто.

Фет был причастен традиции переложения текстов Писания — хоть он и не перелагал избранные места, а скорее отражал свои вольные умозаключения на избранные темы. Впрочем, в XIX веке эта особенность была общей. Вольность же в подходе к священному тексту всегда оборачивается утратой глубины мысли, если не полным её искажением. Красноречив пример одного из стихотворений Фета: поэт нафантазировал по поводу известного эпизода из Евангелия от Иоанна (Ин. 8,1-11). Искушение Христа фарисейским вопросом об участи взятой в прелюбодеянии грешницы поэт сводит к некоему эмоционально-психологическому проникновению Сына Божия в душу грешницы — и тем искажает, принижает и даже опошляет евангельскую мудрость.

В поэтическом религиозном самопознании можно неожиданно обнаружить соприкосновение Фета с Державиным: так узнаваемо являют себя идеи и образы оды "Бог" в таких строках:

 

...Ты могуч и мне непостижим

Тем, что я сам бессильный и мгновенный

Ношу в груди как оный серафим

Огонь сильней и ярче всей вселенной.

Меж тем, как я — добыча суеты,

Игралище её непостоянства,

Во мне он вечен, вездесущ, как Ты,

Ни времени не знает, ни пространства.

 

Поэт развивает мысль другого поэта. Недаром Фет взял себе эпиграфом державинскую строку "Дух всюду сущий и единый..." — для стихотворения "Я потрясён, когда кругом...".

Не касаясь иных примеров обращения Фета к поэтическому выражению религиозных движений души, завершим эти краткие заметки указанием на фетовское осмысление молитвы Господней:

 

Чем доле я живу, чем больше пережил,
Тем повелительней стесняю сердца пыл,
Тем для меня ясней, что не было от века
Слов, озаряющих светлее человека:
"Всеобщий наш Отец, Который в Небесах.
Да свято имя мы Твое блюдем в сердцах,
Да приидет Царствие Твое, да будет воля
Твоя, как в небесах, так и в земной юдоли.
Пошли и ныне хлеб насущный от трудов,
Прости нам долг: и мы прощаем должников,
И не введи Ты нас, бессильных, в искушенье,
И от лукавого избави самомненья".

 

В композиции этого стихотворения сразу узнаётся пушкинское "Отцы пустынники и жены непорочны...". Вначале идёт своего рода предисловие, где говорится об отношении поэта к молитве, а затем в переложении та же тема развивается в неявной форме, с некоторыми отступлениями от канонического текста, в которых и угадывается поэтический комментарий. В переложении Фета, признаем, важных отступлений от молитвы нет, различия же вполне объяснимы особенностями версификации. Не упустим небольшого, но красноречивого добавления в самом конце.

В молитве:

"...но избави нас от лукавого" (Мф. 6,13).

У Фета:

"И от лукавого избави самомненья".

Вот уже высказалось понимание самого поэта, не для всех обязательное (точнее, для всех необязательное), да и несколько сужающее смысл молитвенной просьбы, хоть и не слишком: ибо гордыня, от которой молит избавить поэт, дьявольское же порождение в душах наших. Пушкин, как помним, от той же гордыни (в иной форме — любоначалия) сугубо молил очистить его душу.

Заключим под конец: вполне оригинальный в своей лирической дерзости, Фет в религиозных поэтических опытах часто следует (хотя не вполне открыто, не явно) своим предшественникам. Как будто опасается оказаться на этом поприще слишком самостоятельным. Или это непреднамеренно?

 

Популярность (употребим противо-поэтическое словечко) поэзии Аполлона Николаевича Майкова(1821 — 1879) несправедливо ниже масштаба его дарования.

Духовная лирика его прекрасна:

 

Дорог мне перед иконой
В светлой ризе золотой,
Этот ярый воск возжённый
Чьей неведомо рукой.
Знаю я: свеча пылает,
Клир торжественно поёт —
Чьё-то горе утихает,
Кто-то слезы тихо льёт,
Светлый ангел упованья
Пролетает над толпой...
Этих свеч знаменованье
Чую трепетной душой:
Это — медный грош вдовицы,
Это — лепта бедняка,
Это... может быть... убийцы
Покаянная тоска...
Это — светлое мгновенье
В диком мраке и глуши,
Память слёз и умиленья
В вечность глянувшей души...

 

Достоевский об этих стихах писал в письме Майкову: "...бесподобно. И откуда Вы слов таких достали! Это одно из лучших стихотворений Ваших..."

Вообще и похвальных, и восторженных отзывов о поэзии Майкова было предостаточно. Белинский сопоставлял его стихи с пушкинскими, Плетнёв ставил Майкова "побольше Лермонтова", Некрасов и Чернышевский в 1855 году говорили о Майкове как о поэте, равного которому "едва ли имеет Россия", Дружинин находил "поэтический горизонт" Майкова обширнее, нежели у Тютчева, Фета и Некрасова. Мережковский утверждал, что "после Пушкина никто ещё не писал на русском языке такими неподражаемо-прекрасными стихами".

Поэтому под "непопулярностью" поэзии Майкова нужно подразумевать историческую судьбу его наследия, особенно в советское время. За исключением нескольких хрестоматийных стихотворений о русской природе ("Весна", "Сенокос", "Летний дождь", "Ласточки") — всё, созданное Майковым, то, чем восхищались ценители XIX века, русскому читателю неизвестно. И это движение к забвению началось при жизни Майкова и по его вине. Сначала на него возлагали, не без некоторого основания, надежды самые прогрессивные литераторы за близость его принципам "натуральной школы", за демократичность поэзии. Позднее передовые же критики (Добролюбов, в частности) осуждали его за "измену". Ещё позднее — "реакционный" "Гражданин" причислил Майкова к "реальной силе в противодействии революционному движению"':

Что ж! истинный поэт преодолел узкие рамки того, чем его хотели бы ограничить Белинский или Добролюбов. Он, в отличие от них, полагал, что хлеб насущный есть прежде всего — духовный:

О Боже! Ты даёшь для родины моей Тепло и урожай, дары святого Неба — Но, хлебом золотя простор её полей, Ей также, Господи, духовного дай хлеба!

Майковым могли восхищаться ценители истинной поэзии, но таковых всегда немного. У массового же демократического читателя, проходившего выучку у таких властителей дум, как Чернышевский или Писарев (не говоря уже о более мелких и более бесцветных, подобных Антоновичу или Елисееву), — могло ли стремление к Православию добавить поэту признания и симпатий?

Средоточием высокой духовности стал для Майкова православный храм. Что же удивительного, что в своих исканиях он стал ближе славянофилам, нежели поборникам социального прогресса?

Многие исследователи утверждают, будто Майков обладал в значительной степени языческим мировосприятием, которое так и не смог преодолеть. Доказательством считается интерес поэта к античной литературе, к античным временам вообще. Он переводил древних поэтов, и подражал им, и использовал сюжеты античной истории в своих произведениях. Но ведь и в обращении к античной культуре можно обрести начатки христианской мудрости. Святитель Василий Великий недаром учил этому. Обращение же к истории определено важной идеей творчества Майкова — убеждённостью в торжестве христианства над язычеством ("Олинф и Эсфирь", "Три смерти", "Смерть Люция", "Два мира"). А от соприкосновения с античной поэзией воспринял Майков в значительной степени особое чутье, особый вкус к поэтическому совершенству стиха — из чего исходит и его особое отношение к поэзии, его приверженность "чистому искусству". Он полагал, что Муза кухаркой быть не должна. Но и игрушкою тоже быть не годится. Важно соображение.

Майков был мудр, ибо знал: суетность человеческой жизни когда-нибудь приведёт к неизбежному — к той тьме, в которой окажется потребен Свет Святости. О раздирающем душу противоречивом стремлении к сокровищам небесным и земным (внимание к которому определяет всё своеобразие русской литературы) поэт своё слово сказал несомненно.

В конце своей жизни Майков предстал как религиозный поэт-философ, глубина мудрости которого не уступает тютчевской, — а она, кажется, стала эталоном поэтической философии.

Вопросу, вековечному вопросу человека о непостижимой ему ограниченности разума Майков противопоставляет истинно богословский ответ:

 

Из бездны Вечности, из глубины Творенья

На жгучие твои запросы и сомненья

Ты, смертный, требуешь ответа в тот же миг,

И плачешь, и клянёшь ты Небо в озлобленье,

Что не ответствует на твой душевный крик...

А Небо па тебя с улыбкою взирает,

Как на капризного ребенка мать.

С улыбкой — потому, что все, все тайны знает,

И знает, что тебе ещё их рано знать!

 

Эти строки включены в цикл "Из Апполодора Гностика" (фигура вымышлена — давняя традиция литературы), где совершается, как и в цикле "Вечные вопросы", осмысление поэтом жизни человека. Время и вечность, страдание и спасение, земное и небесное измеряются Майковым мерой, единственно к ним приложимой:

 

Не говори, что нет спасенья,
Что ты в печалях изнемог:
Чем ночь темней, тем ярче звёзды,
Чем глубже скорбь, тем ближе Бог...


Глава VIII ИВАН СЕРГЕЕВИЧ ТУРГЕНЕВ

  "Я предпочитаю (Богу. — М.Д.) Прометея — я предпочитаю сатану, образец… Сколько гордынного помрачения ума, самовозвеличения и отвержения того, что только и может стать истинной опорой…

Глава IX

  История земного мира отражает борьбу дьявола против Бога, борьбу поддавшихся… Во второй половине XIX века бесовские силы в России всё более ощутимо проявляли себя через революционное движение.…

Глава X

ФЁДОР МИХАЙЛОВИЧ ДОСТОЕВСКИЙ

  "...Не как мальчик же я верую во Христа и Его исповедую, а через большое… Не в этих ли словах его — ключ к пониманию всего наследия писателя? Нет сомнения. Здесь ясное указание и на путь, и на…

Quot;Русский народ весь в Православии и в идее его. Более в нём и у него ничего нет — да и не надо, потому что Православие всё. Православие есть Церковь, а Церковь — увенчание здания и уже навеки. ...Кто не понимает Православия — тот никогда и ничего не поймёт в народе. Мало того: тот не может и любить русского народа, а будет любить его лишь таким, каким бы желал его видеть".

Эти слова Достоевского из подготовительных записей к "Дневнику писателя" за 1881 год (то есть тут итоговое, предсмертное его суждение) — средоточие всего творческого осмысления им народного бытия. Русского бытия. Достоевский отождествлял ведь понятия русский и православный. Даже записал однажды: "...что православное, то русское". И "славянский вопрос" осмыслял через Православие: "В славянском вопросе не славянство, не славизм сущность, а Православие". Вот где обретал он ту почву, в отрыве от которой сознавал главную беду просвещённого русского общества. , Правду народную он понимал вполне конкретно: "Не говорите же мне, что я не знаю народа! Я его знаю: от него я принял вновь в мою душу Христа, которого узнал в родительском доме ещё ребёнком и которого утратил было, когда преобразился в свою очередь в "европейского либерала".

Достоевский и единомысленно близкие ему литераторы (Н.Н. Страхов, АА. Григорьев и др.), соединившиеся ненадолго вокруг издания журналов "Время" и "Эпоха" (1861—1865), недаром нарекались почвенниками. "Это другое имя славянофилов и славянофильства, более, пожалуй, конкретное и жизненное, менее кабинетное и отвлечённо-философское", — заметил позднее по этому поводу Розанов.

Понятие почвы в данном случае метафорично: это те православные начала народной жизни, какие единственно, по убеждённости Достоевского, могут питать здоровую жизнь всей нации. "Кто почвы под собой не имеет, тот и Бога не имеет" — вот основная идея почвенничества, в сжатой форме выраженная главным героем романа "Идиот". В романе "Бесы" та же мысль выражена несколько иначе: "А у кого нет народа, у того нет и Бога". Понятие почвы из сопоставления двух словесных формул проясняется несомненно: почва — народ. Образованное общество (метко названное уже в наше время "образованщиной") оказалось с корнями оторванным от этих питательных начал и оттого подверженным пустой мечтательности, несущей беды и нации, и государству. Достоевский точно заметил: если они и полагают, будто любят народ, то ведь питают свою любовь не к тому, что есть, а к тому, что хотели бы видеть, то есть что намечтали себе по поводу народа.

О подобных деятелях он вынес суждение, для всех времён справедливое: "Они смеялись над верой своего народа, считая себя за народ". Может, правда, возникнуть вопрос: а почему же не их считать народом или хотя бы подлинными столпами общества? И на это ответ прост: "Созидается общество началами нравственными. В нравственных началах вы ничего народу не принесёте лучшего, ибо у него Православие, а у вас ничего".

Ставить веру в Христа ниже культуры — вот общая для всех времён западническая интеллигентская позиция, разрушающая все основы национального бытия. Православие если и не отвергается, то признаётся составной частью культуры, основанной на "общечеловеческих" ценностях, на идеях абстрактного гуманизма. О таком гуманизме Достоевский отозвался точно, выразив глубину постижения проблемы: "Отсутствие Бога нельзя заменить любовью к человечеству, потому что человек тотчас спросит: для чего мне любить человечество?" О любви к человечеству он же заметил остроумно: "Кто слишком любит человечество вообще, тот, большею частию, мало способен любить человека в частности". Писатель несколько раз возвращался к этой мысли, ибо на ней многое сходилось из жизненных противоречий.

Гуманизм, по сути, не имеет подлинного содержания. "Общечеловеческое" же сам писатель противопоставлял истине религиозной. Гуманистическая система закладывает, по наблюдению Достоевского, основы неизбежной порочности человека и общества: поскольку критерий истины переносится из сакральной сферы в область человеческого своеволия, то никакого единства истины, как и нравственного единства, быть при господстве таковой системы не может.

Со славянофилами Достоевский с самого начала имел многие точки соприкосновения, хотя на первых порах и у них предполагал неполноту знаний о народе. Иные славянофилы, зная о православных началах народного существования, не могли не увлечься на первых порах и внешней видимостью, отчего допускали те промахи, над какими иронизировали Чаадаев, Герцен и Тургенев. Достоевский же заподозрил тех, кого позднее сознает своими единомышленниками, в некоторой мечтательности.

Ранние отрицательные отзывы Достоевского о славянофилах, его противопоставление себя славянофилам основывались на причине чисто внешней: он имел о них стороннее мнение, пользуясь скорее мифом о славянофилах, нежели подлинным знанием. Позднее, в "Дневнике писатели", он о такой мифологии говорил ясно: "Славянофилы до сих пор понимаются различно. Для иных, даже и теперь, славянофильство, как в старину, например, для Белинского, означает лишь квас и редьку. Белинский действительно дальше не заходил в понимании славянофильства". Не разделял ли и Достоевский в молодости таких же заблуждений?

Должно и вообще признать, что многое в суждениях о славянофилах мифологизировано: на это сетовал, как известно, Ю.Ф. Самарин. Знаменательно в сентябре 1863 года Фёдор Михайлович сообщает брату: "Скажи Страхову, что я с прилежанием славянофилов читаю, и кое-что вычитал новое". Самому же Страхову уверенно утверждает: "Славянофилы, разумеется, сказали новое слово, даже такое, которое, может быть, и избранными-то не совсем ещё разжёвано". В Достоевском совершился явный поворот в отношении писателя к славянофилам — ведь двумя годами ранее, к примеру, он весьма едко отзывался о газете И.С. Аксакова "День" в статье, тому специально посвященной.

Опуская многие промежуточные моменты становления взглядов Достоевского, обратимся к рассуждению из тетради за 1876—1877 годы о российских радикалах: "Если б они больше были знакомы с Россией, то стали бы славянофилами. Но до сих пор это незнакомство продолжается. Славянофильское учение до сих пор неизвестно, хотя к нему примкнут".

Логика проста: Достоевскому, знавшему Россию, иного и пути не было, кроме как в славянофилы. Он и пишет без обиняков в том же 1877 году: "Я славянофил": И тут же задаётся вопросом: "Что такое "славянофил"?" — и разъясняет: "Наша борьба с Европой — не одним мечом. Несём мысль".

В "Дневнике писателя" за 1877 год в разделе с недвусмысленным названием "Признания славянофила" Достоевский определяет славянофильство как "духовный союз всех верующих в то, что великая наша Россия, во главе объединённых славян, скажет всему миру, всему европейскому человечеству и цивилизации его своё новое, здоровое и ещё неслыханное миром слово. Слово это будет сказано во благо и воистину уже в соединение всего человечества новым, братским, всемирным союзом, начала которого лежат в гении славян, а преимущественно в духе великого народа русского, столь долго страдавшего, столь много веков обречённого на молчание, но всегда заключавшего в себе великие силы для будущего разъяснения и разрешения многих горьких и самых роковых недоразумений западноевропейской цивилизации. Вот к этому-то отделу убеждённых и верующих принадлежу и я". Последняя фраза прямо свидетельствует о его сознательной принадлежности к славянофильскому направлению.

В разъяснении к Пушкинской речи Достоевский себя объявляет прямым славянофилом: "Я же заявляю теперь — да и заявил это в самой речи моей, — что честь этого нового шага (если только искреннейшее желание примирения составляет честь), что заслуга этого нового, если хотите, слова вовсе не мне одному принадлежит, а всему славянофильству, всему духу и направлению "партии" нашей, что это всегда было ясно для тех, которые беспристрастно вникали в славянофильство, что идея, которую я высказал, была уже не раз если не высказываема, то указываема ими. Я же сумел лишь вовремя уловить минуту".

Именно дарованный ему страшный опыт познания мрачных сторон души народной дал Достоевскому прозрение в то, что сквозит и ярко светит в стремлениях этой души. Поэтому почвенничество можно назвать развитием и совершенствованием славянофильской идеи. Да и само понятие почвы Достоевский заимствовал у К.Аксакова, употребившего этот образ ещё в 1847 году: "Мы похожи на растения, обнажившие от почвы свои корни". Писателю оказалось доступным одолеть частные несовершенства начального славянофильства.

Сопрягая понятия Православия и Церкви, Фёдор Михайлович делает для себя важное замечание: "Что такое Церковь — из Хомякова". Драгоценное свидетельство. Значит он читал Хомякова и разделил духовно глубокое понимание Церкви как "единства Божией благодати, живущей во множестве разумных творений, покоряющихся благодати". "Его последним синтезом, — писал о Достоевском о. Георгий Флоровский, — было свидетельство о Церкви. Влад. Соловьёв верно определил основную мысль Достоевского — Церковь как общественный идеал... Свобода вполне осуществима только через любовь и братство, в этом тайна соборности, тайна Церкви как братства и любви во Христе. Это и был отклик на всё тогдашнее гуманистическое искание братства, на тогдашнюю жажду братской любви. Его диагноз и вывод тот, что только в Церкви и во Христе люди становятся братьями во-истину, и только во Христе снимается опасность всякого засилия, насилия и одержимости, только в Нём перестаёт человек быть опасен для ближнего своего. Только в Церкви мечтательность угашается и призраки рассеиваются..." Подобные же суждения о Достоевском можно обнаружить у Вл. Соловьёва, Вяч. Иванова, о. Василия Зеньковского, Бердяева, Лосского...

В Записных тетрадях Достоевского можно обнаружить множество отдельных высказываний (и обрывочных, и более развёрнутых), из которых несомненным становится его полное неприятие западничества в последние десятилетия жизни писателя.

Незадолго до смерти Достоевский утверждал: "Прямо скажу: вся беда от давнего разъединения высшего интеллигентного сословия с низшим, с народом нашим". В западничестве он увидел начало, раскалывающее народ, а это неизбежно создавало непрекращающуюся ситуацию порождения новых и новых бед России. Пришёл он, конечно, к этому не сразу.

Именно любовь ко Христу дала Достоевскому с Его благодатною помощью сознать и ощутить, что полнота Христовой истины сопряжена единственно с Православием. И мысль о Христе подсказала писателю возможный путь к новому соединению человечества через одоление всех противоречий именно в полноте того, чем обладает русский народ, в безусловном служении Христу. Именно в народе, по неколебимой убеждённости Достоевского, все важнейшие вопросы сливаются "в вопрос о судьбах Православия, то есть в вопрос о Христе и о служении Ему, о подвиге служения Ему". Это и есть то важнейшее, что несёт Европе славянофильская идея: ведь соединить всех в Истине может только тот, кто владеет её полнотой. Славянская идея, по Достоевскому, это: "Великая идея Христа, выше нет. Встретимся с Европой на Христе".

"Спросят: откуда видно такое значение России? Конечно из Православия, потому что Православие именно это повелевает и к тому ведёт: "Будь на деле братом и будь всем слуга".

Всё осоляющей солью в записи мыслей Достоевского является идея Православия. "Наше назначение быть другом народов. Служить им, тем самым мы наиболее русские. Все души народов совокупить себе. Несём Православие Европе..." Поэтому: "Славянофилы ведут к истинной свободе, примиряя. Всечеловечность русская. Наша идея".

Идея всечеловечности была задушевной идеей Достоевского, но всеобщность эта, по мысли писателя, может осуществиться лишь через укрепление русского начала как православного: "...чем сильнее мы разовьёмся в национальном русском духе, тем сильнее отзовёмся и европейской душе, примем её стихии в нашу и породнимся с нею духовно, ибо вот это всечеловечность. ...Чем более мы будем национальны, тем более мы будем европейцами (всечеловеками)".

При решении любого национального вопроса всегда существует одна тонкость, которая становится камнем преткновения для многих и разводит в непримиримом противоречии единомысленно-приверженных национальной идее: это проблема самодостаточности и самоценности народного начала. Народ со всеми его ценностями начинает сознаваться как цель в самом себе. Что первично: нация или некое высшее начало, какому она призвана служить?

Проследить все оттенки такого рода колебаний по отношению к взаимосвязи Православия и народного начала во взглядах писателя — вряд ли возможно. Но окончательный исход всех колебаний, если они и были, не подлежит сомнению. Среди поздних записей Достоевского невозможно обойти вниманием такую мысль: "Правда ... выше народа, выше России, выше всего, а потому надо желать одной правды и искать её, несмотря на все те выгоды, которые мы можем потерять из-за неё, и даже несмотря на все те преследования и гонения, которые мы можем получить из-за неё".

Приятие или отвержение этой идеи сразу разделяет в решении национального вопроса шовинистов и носителей подлинного национального самосознания. Ибо нет ничего выше правды Христовой, и само бытие России и народа её только тогда и обретает подлинный смысл, когда оно подчинено православному служению Христу.

"Как истинный, насквозь русский, Достоевский усвоил каждое слово Евангелия со всей серьёзностью и старался смотреть на жизнь и отражать её по слову Спасителя" — такое утверждение И. А. Ильина мы не можем не признать за истинное.

Понимание этого не для всех вместимо, и объяснение тому обретается у самого Достоевского: "Кто же считает Православие за глупость и проч., тому слова мои непонятны".

Разумеется, основные убеждения Достоевского вызрели не вдруг (здесь они собраны в обобщении), но в основе своей сложились с завершением каторжно-ссыльного периода его жизни. Смысл собственного общественного служения поэтому становился для него очевидным: споспешествовать просвещению истинному, а не внешнему, как понимали его мнившие себя в гордыне своей обладателями подлинного знания. Но света Христова не знавшие. То есть пребывавшие в измышленной реальности, которую полагали реальною.

На каком поприще осуществлять такое служение — и тут не было и не могло быть колебаний. В литературе он увидел возможность преодолеть раскол, внесённый в нацию реформами Петра.

Задача сознательного служения народной правде, задача, по Достоевскому, новая для литературы, предполагает и некий новый характер реализма. Реализм начинается с внешнего правдоподобия. Но правдоподобие обыкновенно понимается как следование внешней стороне действительности. Тут однако и кроется уязвимость подобной концепции реализма — Достоевский в неё плохо укладывается. Он ведь различал два уровня постижения реальности, и его реализм оттого отличен от обыденного. Credo Достоевского сформулировано в его записи незадолго до смерти более чем определённо: "При полном реализме найти в человеке человека. Это русская черта по преимуществу, и в этом смысле я конечно народен (ибо направление моё истекает из глубины христианского духа народного)...". Иными словами: реализм к тому предназначен, чтобы в каждом каторжнике разглядеть мужика Марея.

Старец Зосима в "Братьях Карамазовых" эту идею выражает иначе: "...мы, только мы одни, безбожные и глупые и не понимаем, что жизнь есть рай, ибо стоит только нам захотеть понять, и тотчас же он настанет во всей красоте своей..."

На чём же может быть основана ясная уверенность Достоевского в столь превосходных качествах человеческих? Не на чём ином, как на памятовании об образе Божием, сокрытом в каждом человеке. Ничто иное не превзойдёт идеальнейшие проявления высоких достоинств, запёчатлённых в названных художественных образах и типах. У Достоевского часто в разных вариантах встречается утверждение, что Христос приходил, чтобы дать человеку знание о небесном достоинстве его духа. Несомненность религиозного понимания собственной литературной деятельности вытекает из этого непреложно.

Проф. А.И. Осипов высказал о Достоевском глубокую мысль: "Маленькая книга" — Евангелие — открыла ему тайну человека, открыла, что человек — не обезьяна и не ангел святой, но образ Божий, который по своей изначальной, богозданной природе добр, чист и прекрасен, однако в силу греха глубоко исказился, и земля сердца его стала произращать "терние и волчцы". Поэтому-то состояние человека, которое называется теперь естественным, в действительности — больное, искажённое, в нём одновременно присутствуют и перемешаны между собой семена добра и плевелы зла".

Да, но образ-то замутнён, искажён. "Громадная подсознательная мощь страстей", по выражению Вышеславцева, слишком заметна в героях Достоевского, беспредельность стихии подавляет натуру многих и трагически освещает их судьбу. И это представляется более достоверным, нежели истинное, но скрытое в глубине натуры.

Преткновение в том, что каторжник достоверен, а мужик Марей кому-то и мнимостью покажется. Идеализацией. Тут фокус точки зрения: по-разному располагая его и настраивая, можно воспринимать как реальность то одно, то иное. Оттого реализм Достоевского и представляется многим именно нереальным, как будто действие его романов совершается в мире фантастическом и надуманном.

Тут вечная проблема правды в искусстве: что истиннее — свет или тьма?

Где обрести критерий? Единственно в вере. Тут вера действует — в одно или в другое. Скажем: вопрос о реальности Самого Христа — от веры только и зависит. В вере — нет ничего реальнее.

"Вера же есть осуществление ожидаемого и уверенность в невидимом" (Евр. 11,1).

Реализм Достоевского вне веры постигнуть невозможно, а критерием для писателя всегда был Христос. "Надо ещё беспрерывно возбуждать в себе вопрос: верны ли мои убеждения? Проверка же их одна — Христос, но тут уж не философия, а вера..." — записывает он, размышляя над главами "Дневника писателя", которые ему не суждено уже было доработать. Достоевский и народ возносит только потому, что в его жизненных ценностях "источник всего — Христос".

Можно несомненно утверждать, что именно через своё отношение ко Христу Достоевский пришёл к убеждённости в истине Православия, вне которого он ясно разглядел умирание христианства: "Да, на Западе воистину нет уже христианства и Церкви, хотя и много ещё есть христиан, да и никогда не исчезнут. Католичество воистину уже не христианство и переходит в идолопоклонство, а протестантизм исполинскими шагами переходит в атеизм и всё зыбкое, текущее, изменчивое (а не вековечное) нравоучение".

Реализм Достоевского не может быть поэтому, повторим снова, вполне понят вне Православия. Писатель служил Православию выстраданностью веры.

Только не следует думать, будто такое служение непременно предполагает создание идиллий в духе античных пасторалей — это обернулось бы мечтательностью и фантазёрством. Достоевский проводит героев своих, а за ними и читателя, через жестокие скорби. Он мучит всех, и многие ему этого не прощают. Но ведь и всякое познание идеала, постижение образа Божия — есть непременная мука (при подлинно духовном их восприятии). Мука, ибо постигаемый идеал налагается на собственную личность каждым познающим — и это непереносимо. И никуда не деться от этого — страшно. За всяким мучительным художественным созданием Достоевского стоит требование сопоставления своего без-образия с образом утраченным. Но тут скорби из тех, о коих сказано: "...многими скорбями надлежит нам войти в Царствие Божие" (Деян. 14,22).

Подобный эстетический принцип находится в контрастном противоречии с интенциями эвдемонической культуры. "Теперь же все действительно хотят счастья. Надо всем науки... Общество не хочет Бога, потому что Бог противоречит науке. Ну вот и от литературы требуют плюсового последнего слова — счастья. Требуют изображения тех людей, которые счастливы и довольны воистину без Бога и во имя науки и прекрасны, — и тех условий, при которых всё это может быть, то есть положительных изображений.

Если хотите, человек должен быть глубоко несчастен, ибо тогда он будет счастлив. Если же он будет постоянно счастлив, то он тотчас же сделается глубоко несчастлив".

Этот парадокс Достоевского вовсе и не парадокс: он кажется таковым лишь при совмещении на едином уровне двух противоположных ценностных систем — сотериологической и эвдемонической. Безбожное стремление к счастью есть несчастье гибели души в самодостаточных наслаждениях.

"Ибо ты говоришь: "я богат, разбогател и ни в чём не имею нужды "; а не знаешь, что ты несчастен и жалок, и нищ и слеп и наг" (Откр. 3,17).

Страдание, через которое изживается грех, очищает душу и даёт истинное счастье её обладателю. Критерии земного счастья не выходят за рамки земного существования и при взгляде из вечности они представляются слишком ничтожными. Критерии счастья духовного обретаются в вечности самоограниченном земном мире они постигнуты быть не могут и оттого отвергаются при всяком неверном миропостижении.

Страдание для Достоевского не самоценно: оно лишь средство к избавлению от душевной нечистоты, и оттого не желанно, — неизбежно. Тут не душевный мазохизм, в чём порой обвиняли писателя духовно нечуткие люди, а религиозно напряжённое стремление от собственного без-образия к постижению образа Божия.

"Проповеди патологической любви к страданию у Достоевского мы нигде не находим, — утверждает Лосский, оспорив многие противоположные сентенции. — Там, где он возвеличивает страдание, он имеет в виду страдание как неизбежное следствие нравственного зла, очищающее душу от этого зла. Своим художественным творчеством он борется против страдания и воздействует восхождению личности к совершенному счастью, освещая глубочайшие тайники сердца, в которых гнездится зло, и помогая освободиться от него".

Долгое отлучение от литературного творчества, как и вообще от общественного бытия, не может не сказаться на внутреннем самоощущении любого художника. Всегда требуется новая проба сил, восстановление прежде обретённого — для движения вперёд.

Издали примериваясь к возвращению в большую литературу, Достоевский разрабатывал и углублял привычные для себя темы, готовил силы к тому мощному творческому напряжению, какой вывел его в ряд величайших художников и мыслителей мировой культуры. Можно сказать, что писатель накапливал своего рода строительный материал, сооружал леса для возведения будущего здания своих великих романов: совершенствовал манеру письма, утончал приёмы психологической разработки характеров, расширял тематический кругозор, углублял осмысление важнейших проблем человеческого бытия. Конечно, это было не кружением на месте, но движением вперёд. Другому созданного Достоевским до середины 60-х годов достало бы вполне для упрочения на почётном месте в истории отечественной словесности. Но мы судим теперь с высот "Преступления и наказания" и "Братьев Карамазовых" и рассматриваем многие его шедевры как явления подготовительного периода для будущего художественного взлёта.

Первые произведения писателя, с которыми он вернулся в литературу, есть уже во многом образцы того особого реализма, какой неотрывен ныне от имени Достоевского. Должно признать, что реальность, представленная в этих произведениях, достаточно фантастична. Автор развивает и доводит до виртуозности тему погружения человека в мечтательную реальность, порой совершенно неправдоподобную, но помогающую раскрыть парадоксальность нередко самых обыденных проявлений действительности.

Повесть "Дядюшкин сон" (1859), одно из первых крупных творений Достоевского (написанных ещё в Семипалатинске, вскоре после выхода из каторжного острога), представляет уже устоявшийся у автора тип мечтателя, правда, в парадоксально-сатирическом обличье. Если герой "Белых ночей" вызывал сочувствие читателя, даже жалость к его безрадостной участи, то намечтавший себе молодость князь К. лишь смешон своим добровольным погружением в мир вымышленных любовных грёз. Смешна и Мария Александровна Москалёва, также неисправимо одержимая миражом собственных фантастических планов. "Ах, обмануть меня нетрудно: я сам обманываться рад..."

"Село Степанчиково и его обитатели" (1859), созданное одновременно с "Дядюшкиным сном", являет фантастический характер Фомы Фомича Опискина. Тип, до той поры литературе неизвестный, Да и позднее, кажется никем не разработанный. Это не Тартюф и не Иудушка, он вполне оригинален. В Опискине проявилась не совсем редкая в жизни деспотия праведности, быть может, худший вид деспотии. Фома отчасти выдумал эту праведность и сам находится в подчинении у неё, тиранически угнетая ею и всех своих ближних. Ситуация, которую создаёт Фома Фомич, порой представляется совершенно измышленной, но в измышленности этой отразилась глубокая правда, терзающая жизнь едва ли не повсеместно.

У деспотии праведности обманчивая суть: она предстаёт бескорыстной, она требует подчинения некоему внеличному принципу истины и справедливости, но она лишь маскирует собственную корысть. В её основе — корысть любоначалия. Фома Опискин, подчиняя всех истинам, какие он возглашает как бы и не от себя самого, делает всех под-начальными именно себе, ибо себя представляет носителем этих истин.

"Записки из Мёртвого дома" (1860) начинают в русской литературе тему, которую веком спустя наименовали лагерною. Ныне к ней уже совершенно привыкла читающая публика, но для своего времени описание каторги было в новинку. На полноту и художественную мощь отражения этой темы рассчитывать всегда трудно, а в XIX веке особенно. Необходимо чтобы на каторге оказался великий писатель. И вот такое соединение совершилось. Впрочем, дело даже не в новизне и полноте описаний, хотя, без сомнения, часть читателей воспринимала "Записки..." как своеобразный "физиологический очерк" неведомых ей нравов. Важно, что переживание каторжной неволи дало писателю сделать выводы, имеющие капитальное значение и для общественной жизни, не только тюремной.

Сам главный принцип своего реализма Достоевский обрёл, кажется, именно в каторжных наблюдениях: "Я первый готов свидетельствовать, что и в самой необразованной, в самой придавленной среде между этими страдальцами встречал черты самого утончённого развития душевного. В остроге было иногда так, что знаешь человека несколько лет и думаешь про него, что это зверь, а не человек, презираешь его. И вдруг приходит случайная минута, в которую душа его невольным порывом открывается наружу, и вы видите в ней такое богатство, чувство, сердце, такое яркое пониманье и собственного и чужого страдания, что у вас как бы глаза открываются, и в первую минуту даже не верится тому, что вы сами увидели и услышали".

"Меня зовут психологом: неправда, я лишь реалист в высшем смысле, то есть изображаю все глубины души человеческой".

Сопоставим вновь. Достоевский: "...в иной час благословлял судьбу за то, что она послала мне это уединение..." Солженицын: "Благословение тебе, тюрьма!"

Несомненно, исток многих глубинных идей в творчестве Достоевского обретается в его тяжелом каторжном опыте.

Вернувшись после долгого небытия литературной и общественной жизни, Достоевский должен был почувствовать свою отчуждённость от неё — и это необходимо было превозмочь.

Писатель взялся за задачу вдвойне сложную: не только войти в самую гущу общественно-психологических проблем, но и осуществить это в новой для себя романной форме. В историю мировой литературы Достоевский вошёл именно как создатель великих своих романов.

Но первый опыт в этом жанре, "Униженные и оскорблённые" (1861), оказался не вполне удачным (прежние "романы" Достоевского, хотя и определялись самим автором по жанру именно так, романами по наполненности своей еще не были). Конечно, Достоевский ощутим и в "Униженных...", но, если сравнивать с подлинно великими его созданиями, это есть скорее некий экзерсис, проба сил в новой форме, выработка техники, приёмов, овладение новым принципом осмысления и отображения души человеческой и бытия общественного — в опоре на прежний опыт и мастерство.

"Человек есть тайна. Её надо разгадать, и ежели будешь разгадывать её всю жизнь, то не говори, что потерял время; я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком", — об эту цитату из письма восемнадцатилетнего будущего писателя брату в августе 1839 года затупили перья все писавшие о Достоевском. Да и как без неё обойтись... Важно лишь, что если в начале человек представлял для писателя загадку психологическую, то в пору создания великих романов она обрела для него религиозную глубину. В таком осмыслении внутреннего человека Достоевскому нет равных.

Поэтому когда мы определяем главный принцип реализма Достоевского как раскрытие человека в человеке, то это в основе своей означает раскрытие Христа в человеке, то есть образа Божия. Того образа, который сознаёт в себе человек и в самых страшных своих падениях, в самом страшном позоре.

Для понимания внутренней эволюции творческого осмысления Достоевским места человека в мире весьма важны путевые воспоминания "Зимние заметки о летних впечатлениях" (1863). Здесь запечатлено то, что можно назвать концепцией личности в творчестве писателя, концепцией законченно сложившейся и отображенной впоследствии во всех его великих романах.

"Поймите меня: самовольное, совершенно сознательное и никем не принуждённое самопожертвование всего себя в пользу всех есть, по моему, признак высочайшего развития личности, высочайшего её могущества, высочайшего самообладания, высочайшей свободы собственной воли. Добровольно положить свой живот за всех, пойти за всех на крест, на костёр, можно только сделать при самом сильном развитии личности. Сильно развитая личность, вполне уверенная в своём праве быть личностью, уже не имеющая за себя никакого страха, ничего не может и сделать другого из своей личности, то есть никакого более употребления, как отдать её всю всем, чтоб и другие все были томно такими же самоправными и счастливыми личностями. Это закон природы; к этому тянет нормально человека". Источник подобной мысли узнаётся без труда:

"Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих" (Ин. 15,13).

Существенно, что суждение Достоевского свидетельствует о внутренне пережитом восприятии им этой истины, а не о внешнем усвоении общеизвестного. Это видно из дальнейшего рассуждения: "Но тут есть один волосок, один самый тоненький волосок, но который если попадётся под машину, то всё разом треснет и разрушится. Именно: беда иметь при этом случае хоть какой-нибудь самый малейший расчёт в пользу собственной выгоды".

Припомним мысль святителя Василия Великого об истинном отношении человека к Богу, как она была приведена здесь чуть ранее в изложении аввы Дорофея: "Ибо сын, когда приходит в совершенный возраст и в разум, исполняет волю отца своего не потому, что боится быть наказанным, и не для того, чтобы получить от него награду, но собственно потому и хранит к нему особенную любовь И подобающее отцу почтение, что любит его и уверен, что всё имение отца принадлежит и ему".

"Любовь ... не ищет своего" (1 Кор. 13,5).

То есть личность, по Достоевскому (и с опорой его на Писание и святоотеческую мудрость), характеризуется сыновним отношением к Творцу и безусловной любовью к ближнему. Двуединая заповедь Христа (Мф. 22,35-40) вновь возникает в сознании.

Концепция личности Достоевского противостоит пониманию личности в западническом смысле: как самодовлеющей индивидуальности с самодостаточной волей к самоутверждению через стяжание сокровищ на земле.

Достоевский глубоко раскрыл порочность западнического осмысления свободы как ничем не сдерживаемого произвола. Именно в такой "свободе" пытается найти своё самоутверждение герой повести "Записки из подполья". Он не хочет осознать, что эта свобода есть не что иное, как ничем не сдерживаемое проявление греховной укоренённости в человеке.

Однако реальность, с которой вынужден взаимодействовать подпольный человек, не даёт ему возможности на такое самоутверждение. Напротив, его существование — это череда унижений и попрания болезненной гордыни, загнанной в безысходность постоянных терзаний. Он терзается своей ущербностью; ущербность же всегда агрессивна, возмещая этой агрессивностью собственное внутреннее самоистязание.

Выход, обретаемый парадоксалистом, есть единственно возможный для него выход из тупика оскорблённого тщеславия: восторжествовать над ещё более приниженным и бесправным перед ним существом. Подвернувшийся случай позволяет проделать это с садистской изощрённостью: обольстив доверившуюся ему падшую женщину миражом обновлённой жизни, дав ей упиться отрадной мечтой, он затем грубо вышвыривает её из грёзы в жестокую реальность. "...На деле мне надо, знаешь чего: чтоб вы провалились, вот чего! — заявляет он своей жертве с садистской откровенностью. — Мне надо спокойствия. Да я за то, чтоб меня не беспокоили, весь свет сейчас же за копейку продам. Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить". Правда, этот мизантропический эгоизм не приносит человеку счастья: он мстит миру своею ненавистью, но ненависть к миру лишь болезненнее разъедает ему душу.

Свобода в апостасийном мире оборачивается ещё большей несвободой и страданием — ничем иным.

"Никак не в том состоит христианская свобода, чтобы им по воле своей жить и что хотят делать. Сия свобода есть не христианская, но плотская, и не так есть свобода, как работа истая и тяжкая: "яко всяк творяй грех, раб есть греха", по учению Спасителя (Ин. 8,34). Лишаются таковые христианской свободы, которые плоти своей последуя, "угодие ей творят в похоти" (Рим. 13,14); а вместо того попадаются под тяжкое иго мучителя диавола и греха, и делаются беднейшими пленниками страстей своих, и находятся под клятвою законною, гневом Божиим, и чадами вечными погибели".

Читал ли Достоевский эти слова святителя Тихона Задонского? Вполне вероятно. Он знаком был с творениями святителя и советовал современникам читать их: "Поверьте, господа, что вы, к удивлению вашему, узнали бы прекрасные вещи".

 

Творчество Достоевского освещено и освящено истинами Православия. Это несомненно и для раннего его периода. Однако полнота сознательного религиозного освоения бытия начинается у писателя с первого его великого романа. "Преступление и наказание" (1865—1866), один из всепризнанных величайших шедевров мировой литературы, — есть то особое, творчески-взрывное, религиозное и философское постижение истины, которое навсегда сопряжено с той поры с именем Достоевского.

Если в произведении с несомненной религиозной серьёзностью осмысления бытия — а романам Достоевского отказать в том невозможно — цитируется Священное Писание, то пренебречь этим — значит обречь себя на полное непонимание всего художественного текста. В "Преступлении и наказании" Соня Мармеладова читает Раскольникову, по его требованию, евангельский эпизод воскрешения Лазаря.

Евангельское чтение о воскрешении четверодневного Лазаря есть смысловой и энергетический узел всего романа.

Чтение Соней Евангелия — один из тех эпизодов, соприкосновение с которым даёт мощнейший очищающий разряд душе человека.

Вне веры невозможно постижение смысла евангельского события. Вне веры невозможно воскресение. Спаситель сказал о том, и Раскольников услышал в чтении Сони:

"Я есмь воскресение и жизнь; верующий в Меня, если и умрет, оживет..." (Ин. 11,25).

Вне проблемы веры всякий разговор о романе Достоевского превратится в праздномысленное времяпрепровождение, хотя бы и в том обретались порой блёстки оригинальных идей.

Воскрешение Лазаря есть величайшее чудо, совершённое Спасителем в Его земной жизни. Такое чудо было возможно лишь Богу, но не человеку. Человеку возможно верить. Неспроста вспоминает Порфирий именно о Лазаре. Неверие в достоверность этого события есть неверие не просто в чудо, но — в Бога, в Его всемогущество и в Его любовь к человеку, способную на полное одоление чина естества. Тут один из ключевых моментов веры христианской вообще. Недаром Спиноза сказал однажды, что если бы он смог поверить в воскрешение Лазаря, то разбил бы всю свою систему вдребезги и крестился бы.

Раскольников требует от Сони прочесть ему Евангелие в решающий для себя момент покаяния, желая объявить о своём преступлении и принять внешнее наказание по закону.

Ибо герой романа и есть этот четверодневный Лазарь ("Это ты, брат, хорошо сделал, что очнулся, — говорит ему Разумихин. — Четвёртый день едва ешь и пьёшь"), жаждущий воскрешения и отчаявающийся в надежде на него. Жаждущий веры и долго не могущий её обрести.

Раскольников — мертвец. Он и ощущает себя вычлененным из жизни: "Разве я старушонку убил? — говорит он Соне. — Я себя убил, а не старушонку! Тут так-таки разом и ухлопал себя, навеки!.. А старушонку эту чёрт убил, а не я..." Но ещё прежде того, только узнав о его преступлении, Соня восклицает в исступлении отчаяния: "Что вы, что вы это над собой сделали! ... Нет, нет тебя несчастнее никого теперь в целом свете!" Логика как будто странная: над собою он ничего не делал — он старуху и Лизавету убил. Нет, себя — ухлопал.

Раскольников после убийства ощущает себя в некоем качественно ином состоянии..

Во время встречи с матерью и сестрой он, вспоминая о прошлом, признаётся вдруг: "Это всё теперь точно на том свете... и так давно. Да и всё-то кругом точно не здесь делается..." — и глядя на мать и сестру, недоумевает: "Вот и вас... точно из-за тысячи вёрст на вас смотрю..."

Совершилась разъединённость с людьми, но никто не понимает страшного смысла слов Раскольникова: он пере-ступил некую черту и пребывает далеко, "за тысячу вёрст", в ином мироощущении и даже как бы в ином мире, ибо реальность начал воспринимать иначе, чем окружающие, чем он сам прежде.

В новом существовании всё оказывается вывернутым наизнанку — и любовь оборачивается ненавистью. По сути-то, ненавистью не к близким людям, а к своему новому состоянию, о котором их отношение к нему свидетельствует ежеминутно: они обращаются к тому, прежнему любимому Роде, а его-то и нет. Так с самой первой встречи: "Обе бросились к нему. Но он стоял как мёртвый; невыносимое внезапное сознание ударило в него как громом. ...Он ступил шаг, покачнулся и рухнулся на пол в обмороке".

И убийство уже оказывается даже и не преступлением, но самим наказанием, следствием некоего иного преступления, совершённого ещё прежде того. Прежде самого убийства он уже преступил некую черту, и убийство стало наказанием за это преступление. Убийство старухи обернулось само-убийством Раскольникова. "Я не старушонку убил — я себя убил..."

В чём же тогда преступление? Где та черта?

Рассуждая о возможности убийства старухи-процентщицы, Раскольников определяет целью своей не эгоистическую корысть, а благо человечества — и тем претендует на справедливость и даже благородство всей этой логики. "Единичное злодейство позволительно, если главная цель хороша. Единственное зло и сто добрых дел!" — так, и совершенно точно, формулирует подслушанную идею Раскольникова Свидригайлов. Признаем, что ничего оригинального в такой идее нет: отцы-иезуиты это давно вывели.

Разрешение крови по совести — вот где черта переступается. Остальное — следствие.

"А Я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с ней в сердце своём" (Мф. 5,28)

В этих словах Спасителя должно видеть указание не просто на конкретный грех, но и на общий принцип: внутренняя готовность к греху уже есть грех. Внутренняя готовность к преступлению — уже преступна. Раскольников совершил прежде убийство в сердце своём.

Недаром (вспомним) Святых Отцов интересовала всегда прежде первопричина греха, а не само осуществление злого деяния. Деяние — лишь следствие, симптом болезни. Лечение же действенно всегда лишь при воздействии на источник недуга.

Когда же человек ощущает свою отъединённость от Бога, даже чуждость Ему, когда он остаётся наедине с собою и с миром без опоры на любовь Божию, когда он сам возомневает себя всевластным господином над своей судьбою — тогда беда, тогда вся дурная бесконечность времени наполнена для него терзаниями тщеславных вожделений.

"Сатана нас в тщеславие ввергает, чтобы мы своей, а не Божией славы искали", — писал святитель Тихон Задонский. "Будете как боги" — звучит не умолкая в сознании человека испокон веков, а он ищет и ищет, на чём утвердить свою самость, возвыситься над прочими в гордынном самоупоении. Эта жажда неутолима. И оттого мука её не может быть утолена в безбожном пространстве гуманизма.

Гуманизм есть, как мы знаем, осуществление бесовского соблазна. Соблазн действует и в каждом акте самоутверждения. Нам остаётся присоединиться к выводу Лосского:

"Всю историю преступления Раскольникова Достоевский рассказал так, как изображают зло христианские подвижники, тонкие наблюдатели душевной жизни, говорящие о "приражении" дьявола, присоединяющего свою силу ко всякому тёмному пятну в душе человека. Как только у Раскольникова возникло убеждение, что необыкновенные люди имеют право на преступление, как будто какая-то невидимая рука стала подсовывать ему даже и внешние впечатления и условия, ведущие к осуществлению убийства. Когда Раскольников открыл свою тайну Соне, она сказала ему: "От Бога вы отошли, и вас Бог поразил, дьяволу предал". Раскольников согласился с этим: "я ведь и сам знаю, что меня чёрт тащил".

Такие внешние "случайные" условия и впечатления на пути Раскольникова к убийству слишком очевидны: подслушанный разговор в трактиришке или столь же "удобные" сведения об отсутствии Лизаветы в нужное время дома, полученные уже в тот момент, когда он как будто решил убийства не совершать и возрадовался тому. Раскольников совершил убийство в сердце своём, и это отдаёт его во власть бесов. Это-то лишает героя романа воли и обрекает на смерть, ту самую, четверодневную.

Раскольников по-своему прав, утверждая: старушонку "чёрт убил", что, впрочем, не снимает с него вины.

Достоевский не снимает вины с человека, даже сознавая дьявольское развращающее влияние: волю в этом сам же человек и даёт лукавому. Тем более не оправдывают преступника социальные условия его существования. Однако в советское время утвердилась гипотеза: преступление Раскольникова вынуждено его нищетой, дошедшей до крайности.

Герой романа действительно "задавлен бедностью". Но относительно Раскольникова сам автор отверг "экономическое" толкование (и оправдание) преступления его простым сюжетным ходом: накануне убийства старухи герой получает письмо от матери, в котором сообщаются обстоятельства, как будто могущие избавить нищего студента от материальных забот появление богатого жениха у сестры, возможность помощи, даже делового партнёрства и пр. Но Раскольников не колеблясь отвергает разгаданную мгновенно им жертву сестры ради счастья обожаемого брата. "Экономическое" объяснение своих действий герой Достоевского и сам отбрасывает как неистинное: "...если б только я зарезал из того, что голоден был ...то я бы теперь... счастлив был!"

Совесть, совесть в нём жива — он по совести и позволил себе убийство. "Совесть без Бога есть ужас, она может заблудиться до самого безнравственного" — этот закон души, выведенный Достоевским, надо бы повторять и повторять. В совести без Бога и переступил Раскольников ту невидимую черту. За чертою же бес (черт) взял над ним свою власть.

Раскольников полагал, верно, что ту черту можно переступать по собственному произволению в любую сторону: возвращаться оттуда, не задерживаясь, не направо-налево топором круша без разбору, а лишь из расчёта, по совести именно. Но туда перешагнуть смог, а обратно — не под силу. Тут Лужин прав, сам того не подозревая: "Во всём есть черта, за которую перейти опасно; ибо, раз переступив, воротиться назад невозможно". А там бесовская воля заставляет действовать по своим правилам: и вот обрушивается топор на кроткую Лизавету, убитую уже не по расчётливой совести, а от звериного страха, в безумии, по инерции, по готовности к убийству, потому что это уже там, за чертою совершается, а там всё позволяется и даже подневольно принуждается совершение того, от чего здесь содрогается душа.

Лизавету убил уже мертвец. Оттого он и не вспоминает своё второе убийство, сам порой тому удивляясь: он наказал себя прежде убийством старухи, судьба же безответной сестры её стала лишь неизбежным следствием — там он мог убивать кого угодно без счёту.

Слово "наказание" многозначно. Даль отметил среди прочих и такие значения: наказ, наставление, поучение, наука, проповедь.

Наказание Раскольникова — это научение, наставление, это проповедь Достоевского против убийства человека в человеке.

Достоевский выбрал для своего художественного эксперимента натуру наиболее чуткую: не всякий отреагирует на убийство, подобно Раскольникову, так мгновенно. Другому, толстошкурому, долгое время всё нипочём. И мука его может выразиться совершенно иначе: очерствением души, духовной опустошённостью, совершением новых и новых преступлений, которыми он будет пытаться заглушить — тщетно — всё переполняющие бессознательные терзания свои.

Раскольников ввергнут в жесточайшие страдания. Психологические глубины отображения этих страданий и есть то стремление обнаружить и показать человека в человеке, которое Достоевский назвал важнейшей целью своего реализма. Ибо когда человек переступает некую черту запрета, он насилует собственную природу, нарушает онтологически заложенные в его натуру законы человеческого бытия. Человек (в человеке) не может не страдать при этом.

И в противоречие самому себе он все же ошущает возможность собственного воскресения. Как вёл его прежде к преступлению бес, так ведёт теперь Промысл Божий, слово Божие — к воскресению.

Раскольников не знает, что его мука — оттого, что он человек, а человек не может не страдать в пространстве за той чертой, будь то Наполеон или нищий голодный студент (страдания различны — так как люди различны; различны и сроки).

Он не может сам ничего. Чтобы смочь, нужно отречься от своей гордыни, одолеть её, смиренно признать своё бессилие.

"...Ибо без Меня не можете делать ничего" (Ин. 15,5).

Лазарь не может воскреснуть сам. Но "человекам это невозможно, Богу же всё возможно" (Мф. 19,26).

Эту идею твердо несёт в себе Соня.

"Ибо, когда мир своею мудростью не познал Бога в премудрости Божией, то благоугодно было Богу юродством проповеди спасти верующих" (I Kop. 1,21).

Путь страданий Раскольникова есть путь его к Богу. Он труден, кажется невозможным, этот путь. Но человек всё равно делает по нему свои мучительные шаги, не сознавая их спасительного значения. Он как будто вмёрз в свой грех, в свою гордыню, в своё преступление, в своё четверодневное небытие — и не может отмёрзнуть.

Бесовское смердящее присутствие в нём ещё так сильно, что даже страшные каторжники ощущают это интуитивно и полны ненависти к нему — не к нему, а к бесовскиму наваждению в нём, — хотя он внешним поведением своим никак не задевает их.

Тут сказалось естественное интуитивное чутьё, что близок враг рода человеческого, которого нельзя принять (а что проявилось в дикой форме — на то и каторжные). Достоевский не однажды повторял: самый отвратительный негодяй в народе знает свою преступную мерзость, вовсе не обманываясь в собственной вине, в совершённом преступлении. Но Раскольников долго противится такому знанию о себе.

Он почти ненавидит Соню, призвавшую его на путь покаяния, Соню, которую так полюбили все арестанты, в силу того же бессознательного чутья на истину.

А Соня не торопит его, не понуждает ни к чему: "В начале каторги он думал, что она замучит его религией, будет заговаривать о Евангелии и навязывать ему книги. Но, к величайшему его удивлению, она ни разу не заговаривала об этом, ни разу даже не предложила ему Евангелия". Любовь долготерпит, И именно любовь, в которой всегда есть отсвет Божиего света, отмораживает его для покаяния. Богу всё возможно. Всё происходит мгновенно, вдруг: "Как это случилось, он и сам не знал, но вдруг что-то как бы подхватило его и как бы бросило к её ногам. Он плакал и обнимал её колени. В первое мгновение она ужасно испугалась, и всё лицо её помертвело. Она вскочила с места и, задрожав, смотрела на него. Но тотчас же, в тот же миг она всё поняла. В глазах её засветилось бесконечное счастье; она поняла, и для неё уже не было сомнения, что он любит, бесконечно любит её и что настала же наконец эта минута..."

Многие исследователи отмечали знаменитое вдруг у Достоевского. Это вдруг в его мировидении идёт, несомненно, от Писания, ибо многое важнейшее происходило в Священной Истории вдруг, как всякое истинное чудо Божие, как проявление воли Божией. Ведь и Лазарь воскресает именно вдруг, по одному лишь велению Христа.

Лазарь воскрес. "...Он воскрес, и он знал это, чувствовал вполне всем существом своим..." Но воскресение Раскольникова воскрешает и Соню: она также грешница, переступившая черту, хоть и жертвуя собою. Она с самого начала сознавала свой грех и своё недостоинство, и также нуждалась в помощи для очищения от греха, и терпеливо ждала.

Раскольников едва ли не сразу ощутил свою неразрывность с Соней — и в грехе, и в жажде очищения. Его любовь становится залогом спасения и для неё.

"Они хотели было говорить, но не могли. Слёзы стояли в их глазах. Они оба были бледны и худы; но в этих больных и бледных лицах уже сияла заря обновлённого будущего, полного воскресения в новую жизнь. Их воскресила любовь, сердце одного заключало бесконечные источники жизни для сердца другого".

Их воскресила любовь.

Лазарь воскрес. И вдруг, хотя внешне как будто ничего не переменилось, отношение арестантов к своему сотоварищу стало иным: "В этот день ему даже показалось, что как будто все каторжные, бывшие враги его, уже глядели на него иначе. Он даже сам заговаривал с ними, и ему отвечали ласково. Он припомнил теперь это, но ведь так и должно было быть: разве не должно теперь всё измениться?" Мертвеца больше не было, и никто не ощущал уже прежнего зловония.

Это воскресение означало возвращение в состояние до преступления невидимой черты Божией правды. Впереди же ожидал ещё долгий путь.

Иная судьба и иной исход у Аркадия Ивановича Свидригайлова. Иное преступление и иное наказание.

Свидригайлов — двойник и антипод Раскольникова одновременно. Они оба внутренне чувствуют взаимную близость.

Оба — преступники, оба уже за чертою. Это их, бесспорно, единит. Но между ними более различий, нежели сходства. Раскольников нищ, Свидригайлов богат. Раскольникова выслеживает полицейский следователь, Свидригайлов "чист" перед законом. Раскольников переживает адские мучения, Свидригайлов абсолютно спокоен. Узнавши о преступлении Раскольникова, Аркадий Иванович духом не возмутился: убил так убил, дело житейское. Идея "цель оправдывает средства" ему весьма нравится. О совести он рассуждает так, что это-де вещь несколько неопределённая: "Теперь всё помутилось, то есть, впрочем, оно и никогда в порядке-то особенном не было". Раскольников одинок, Свидригайлов успел обзавестись молоденькой невестой, что ему, сладострастнику, слишком должно быть соблазнительно. Он уже и Раскольникову о не вполне скромных вещах начинает рассказывать.

Обстоятельства существования Свидригайлова можно выразить несколько просторечным оборотом: живи не хочу. Так он именно не хочет. Он перестаёт жить.

Раскольникову незадолго до самоубийства своего он признался: "Сознаюсь в непростительной слабости, но что делать: боюсь смерти и не люблю, когда говорят о ней", — с отвращением отметая вопрос, мог ли бы он застрелиться. И стреляется вскоре с холодным спокойствием.

Если всё же боится смерти, то зачем же отдаёт себя под ее косу? Значит, есть нечто более ужасное для него, когда и страх смерти сумел перебороть.

"Марфа Петровна посещать изволит" (6, 219), — с кривой улыбкой признаётся он Раскольникову.

Прошло время готических романов с окровавленными призраками — теперь всё происходит буднично, прозаически. Но оттого не более ли жутко?

"...Вошла в дверь: "А вы, говорит, Аркадий Иванович, сегодня за хлопотами и забыли в столовой часы завести". А часы эти я, действительно, все семь лет, каждую неделю сам заводил, а забуду — так всегда, бывало, напомнит" (6, 219). А Марфу-то Петровну уж и похоронить успели.

Вот откуда подкрадывается возмездие, и Свидригайлов не может не предчувствовать ужасающего развития подобных галлюцинаций, явно имеющих бесовскую природу. "Как человеки, возлюбившие своё падение, свою греховность, употребляют все меры, чтобы привлечь всех человеков в своё направление: так в особенности заботятся об этом падшие духи, — предупреждает святитель Игнатий (Брянчанинов). — Они совершают дело погубления человеков с несравненно большим успехом, чем злонамереннейшие человеки". Бесу надо одно: подтолкнуть грешника к безнадёжному отчаянию. Для этого использует лукавый душевное состояние человека. Состояние у Свидригайлова беспросветно болезненное.

Мрак души Свидригайлова выявился в его предположении о вечности: "Нам вот всё представляется вечность как идея, которую понять нельзя, что-то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, эдак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность. Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится. ...А почём знать, может быть, это и есть справедливое, и знаете, я бы так непременно нарочно сделал!" Это сродни представлению о погребении заживо — в дурной бесконечности времени. Именно во времени, ибо вечность есть обозначение Горнего мира, самоприсущее ему свойство.

Представление Свидригайлова есть кощунство, хула на Духа (Мф. 12,31). Непрощаемый грех. Трудно вообразить нечто более отталкивающее и наводящее ужас. Здесь пустота абсолютная. Адские Мучения, образ которых живёт в обыденном сознании, всё-таки составляют какое-то содержание, у Свидригайлова — ничто: беспредельное, внепредельное. В сопоставлении с этим "ничто" вдруг по-новому раскрывается смысл слов Раскольникова, рассказавшего Соне о собственном озлобленном затворничестве в тёмной и низкой своей конуре, куда он забился "как паук" и где выдумал себе идею убийства по совести. Так раскрывается инфернальное родство двух героев романа.

Но если для Раскольникова путь к воскрешению не закрыт, то Свидригайлову он представляется невозможным или связанным с такими терзаниями, что предпочтительнее самоубийство. Его изначальное нечувствие к греху не должно никого обманывать: просто ему потребно гораздо большее время, чем многим прочим, для обретения ведения о неизбежности душевной муки. И он чрезмерно погряз в безверии, слишком пребывает во власти бесовской, чтобы надеяться на какой-либо иной исход, кроме добровольной смерти.

Да, возможный для Свидригайлова путь ко спасению был бы несопоставимо мучительнее, чем у Раскольникова. Но без опоры на веру совершить такое невозможно. А вера-то им была утрачена полностью — что и подтвердило его самоубийство.

Достоевский ставит проблему конфликта человека (в человеке) со злом, в котором лежит мир. И исследует все возможные попытки разрешения и преодоления этой коллизии, истинные и ложные.

Истина — в Соне. Раскольников предлагает ей хотя бы чисто умозрительно решить проблему мирового зла (в частном, разумеется, проявлении) посредством волевого действия:

"Представьте себе, Соня, что вы знали бы все намерения Лужина заранее, знали бы (то есть наверно), что через них погибла бы совсем Катерина Ивановна, да и дети; вы тоже, в придачу (так как вы себя ни за что считаете, так в придачу). Полечка также... потому ей та же дорога. Ну-с; так вот: если бы вдруг всё это теперь на ваше решение отдали: тому или тем жить на свете, то есть Лужину ли жить и делать мерзости, или умирать Катерине Ивановне? То как бы вы решили: кому из них умереть? Я вас спрашиваю".

Вопрос жестокий, при всей его спекулятивности. Раскольников провоцирует Соню признать хотя бы отчасти справедливость его убийства несомненно вредной старушонки. И признать справедливость такого способа борьбы со злом. Он побуждает её к молитве "да будет воля моя". Хотя бы в мечтаниях, но — моя.

Соня отвечает "с отвращением", и то, что только и может она ответить из чистоты своей веры: "Да ведь я Божиего Промысла знать не могу... И к чему вы спрашиваете, чего нельзя спрашивать? К чему такие пустые вопросы? Как может случиться, чтоб это от моего решения зависело? И кто меня тут судьёй поставил: кому жить, кому не жить?". Соня знает только молитву: "Да будет воля Твоя".

Вопрос о мировом зле не может быть решён в отрыве от признания промыслительного действия в мире Божией воли. А поскольку Промысл действует всегда только во благо, но не во благо мирское, а во благо спасения, то и зло должно быть оценено не с позиции житейского благополучия, комфорта, прогресса и пр., но в пространстве движения человека ко спасению при благодатной помощи Промысла. Зло есть то, что отвращает от спасения. Добро — что содействует спасению. Промысл Божий — абсолютное добро. Бесовские деяния — абсолютное зло. Но Промысл может осуществляться через скорби и лишения. Бес может соблазнить сокровищами. Человек же, мирским своим разумением, может воспринимать бесовское благополучие как добро. Скорби и страдания — как зло. То есть всё вывернуть наизнанку. И бороться с добром, в котором увидит зло для себя. И потворствовать злу, воспринимаемому как благо.

Раскольников и руководствуется этой изнаночной логикой. Соня в смирении своём (она себя "ни за что считает") полагается только на Промысл, ибо бессознательно чувствует: человек слишком готов ошибиться в своём восприятии доброго и злого.

Для гордого рассудка невместимо, что в подобном смирении, в немощи такой человеку требуется несопоставимо более силы внутренней, чем в активном проявлении своевольной гордыни его.

Проблема зла решается, по сути, очень просто: признанием, что зла как такового и нет вовсе. И сами бесовские соблазны действуют промыслительным попущением Господнем также во благо нашего спасения. Зло есть то в человеке, что препятствует пониманию этого. Бороться со злом необходимо в себе самом. Возносящий славу Господу за скорби свои — побеждает зло. ...Но это лишь сказать легко.

"И чтоб я не превозносился чрезвычайностью откровений, дано мне жало в плоть, ангел сатаны, удручать меня, чтоб я не превозносился. Трижды молил я Господа о том, чтобы удалил его от меня, Но Господь сказал мне: "довольно для тебя благодати Моей, ибо сила Моя совершается в немощи". И потому я гораздо охотнее буду хвалиться своими немощами, чтобы обитала во мне сила Христова. Посему я благодушествую в немощах, в обидах, в нуждах, в гонениях, в притеснениях за Христа: ибо когда я немощен, тогда силен" (2 Кор. 12, 7-10).

Путь Раскольникова — путь от служения злу к победе над ним. Путь Свидригайлова — путь служения злу, отчаяния перед кажущимся всевластием зла, отказа от волевых усилий к преодолению зла в себе.

Тема революционной бесовщины для "Преступления и наказания" — побочная. Теория Раскольникова, разрешение убийства по совести, выводит познающий разум, отчасти по касательной, к обнаружившей себя как раз во время работы писателя над романом проблеме политического террора (1866 год — покушение Каракозова), который есть не что иное, как дозволение кровавого преступления ради благой цели. Правда, Достоевский осмысляет этот вывих души пока вне политической борьбы. Раскольников не революционер-террорист (хотя — показательно — Разумихин заподозрил в нём ненадолго политического заговорщика), он и не помышляет о социальном переустройстве жизни, его цель пребывает на ином уровне мировосприятия.

Нигилистов в романе олицетворяет Лебезятников — в карикатурном облике. Он принадлежит к тем силам, какие вознамерились спасти мир своим разумением и собственными усилиями — в земном безбожном бытии. Лебезятников исповедует новомодное для того времени поветрие: он горячо предан устройству коммун, должных внести в жизнь "прогрессивные" начала. Коммуна, которую декларирует Лебезятников, есть отчасти пародийное отражение идеальных сообществ, нафантазированных Чернышевским в романе "Что делать?", отчасти же как бы реальное осуществление хрустального рая. Такие коммуны создавались горячими энтузиастами именно в реальности. Известнейший пример: слепцовская коммуна, описанная не без сарказма Лесковым в романе "Некуда". И все они после недолгого существования распадались, поскольку созидались на песке безбожия, хотя теоретики и практики этого строительства побоялись догадаться о том. Вообще гипотеза коммунистического будущего именуется по недоразумению научной теорией, вопреки тому очевидному факту, что даже самые первые лабораторные опыты при попытке подтвердить реальность прекрасных мечтаний неизменно давали отрицательный результат.

Лебезятников забавен, но не забавны идейки, спародированные его некрепким умом. Достоевский исследовал весь их комплекс позднее, в "Бесах", но в "Преступлении и наказании" он пытается прозреть страшный итог их социально-разрушительных мечтаний: в последнем сне Раскольникова, в одной из своих антиутопий — в грозном предупреждении России, к несчастью её, не услышанном ею.

Вера Павловна у Чернышевского, помнится, увлекалась сновидениями о грядущей хрустальной справедливости. Достоевский показал, что она на самом деле могла бы узреть, будь её автор логически более последователен и проницателен. Сон Раскольникова — блестящая антиутопия; аллегория его проста: бесы, вселяясь в людей, ведут мир к гибели. Но бесам будет воля там, где люди изгонят Бога из душ своих.

Недаром видит этот сон Раскольников: именно его рассудочные схемы, пусть он о том и не думал в полноте, оказались близки химерам будущих разрушителей России; ему и выпадает заглянуть в лицо грозящей реальности, познать следствия его измышлений. Как его признание крови по совести сделало его душу беззащитной перед бесами, так и приятие в сознание людей страшных теорий революционно-насильственного изменения мира сделает их бессильными в противостоянии сатанинскому злу.

Вывод несомненен: одолеть зло возможно лишь на уровне личной веры, но не социального переустройства жизни.

Сербский подвижник и угодник Божий Иустин (Попович) писал, осмысляя творческий опыт Достоевского:

"Подвигом веры воскрешает себя человек из гроба своего эгоизма. Христоцентризмом подвига веры он побеждает эгоцентризм своего тщеславного разума, мятежной воли и заражённого грехом сердца. Человеческий разум, каковым он является в своей эмпирической данности, ограничен, эгоистичен, заражён грехом, надменен — это то, что должно быть преодолено. Преодолеть и покориться Разуму безграничному, чистому, безгрешному, вечному, богочеловеческому. Одним словом, — разуму Христову. Это — первое требование евангельского, православного подвига веры. По убеждению Достоевского обретение веры в Богочеловека Христа и в загробную жизнь бесконечно важнее обладания сознанием, познанием, наукой".

Так решается у Достоевского вечное противоречие между верой и рассудком человеческим. Истинно по-православному.

Без веры в воскрешенного Лазаря — всё тщетно.

Но вера в воскрешённого Лазаря бессильна без веры в воскресшего Сына Божия.

На постижении Божественной личности Христа были сосредоточены все творческие усилия Достоевского. Об этом здесь уже много было сказано. Но тема эта неисчерпаема. Невозможно опровергнуть мысль Бердяева: "Через всю жизнь свою Достоевский пронёс исключительное, единственное чувство Христа, какую-то исступлённую любовь к лику Христа. Во имя Христа, из бесконечной любви ко Христу порвал Достоевский с тем гуманистическим миром, пророком Которого был Белинский. Вера Достоевского во Христа прошла через горнило всех сомнений и закалена в огне".

В размышлениях Достоевского раскрывается двуплановость, амбивалентность бытия, где оба уровня его — профанный и сакральный — совмещаются в сложном единстве (но не в плоскостном совпадении), в неотрывности одного от другого. У Достоевского и Царство Божие и ад внутрь человека есть. Смысл этого совмещения — не в идее неизбежности тьмы, но в неуничтожимости света при видимом торжестве самого кромешного мрака. "...Не мог быть Достоевский мрачным, безысходно-пессимистическим писателем, — утверждал Бердяев, и справедливо. — Освобождающий свет есть и в самом тёмном и мучительном у Достоевского. Это — свет Христов, который и во тьме светит. Достоевский проводит человека через бездны раздвоения, — раздвоение основной мотив Достоевского, но раздвоение не губит окончательно человека. Через Богочеловека вновь может быть восстановлен человеческий образ".

Принцип реализма Достоевского — отыскать в человеке человека — сопряжён именно с раскрытием этой двойственности внешних проявлений бытия, но не в утверждении равнозначности каждого из составляющих её элементов, а в обнаружении истинности сакрального перед профанным. Эта двойственность определяется всё тем же противоречием человеческой натуры: между заключённым в творении образом Божиим и его повреждённостью первородным грехом. Принцип Достоевского — раскрыть вечность образа и временность поврежденности через проникновение сквозь внешнее уродство к внутренней, скрытой под ним красоте.

Проблема красоты становится центральной в романе "Идиот" (1867—1868). Достоевский стремился — через без-образие прозреть горнюю Истину, которая спасёт мир. Осмысление красоты и самой идеи спасения мира красотою невозможно вне раскрытия природы амбивалентного бытия красоты.

Двойственность земной красоты, не всеми различаемая, определяется тем, что на отсвет красоты Горней, явленный в красоте данного нам в ощущениях мира, налагается падшесть этого мира. Быть может, есть смысл и вообще терминологически различать собственно красоту и эстетику падшего мира как замутнённый образ красоты.

О. Павел Флоренский, опираясь на многочисленные высказывания Святых Отцов, писал: "Итак, если красота есть именно являемость, а являемость — свет, то, повторяю, красота — свет, и свет — красота. Абсолютный же свет есть абсолютно-прекрасное, — сама Любовь в её законченности, и она делает собою духовно прекрасной всякую личность". Свет же есть самоприсущее свойство Божие: "Бог есть свет, и нет в Нем никакой тьмы" (1 Ин. 1,5). Такое же свойство Его, согласно святоотеческой мудрости, есть красота. В ряд с новозаветными определениями Бог есть свет и Бог есть любовь можно поставить святоотеческое Бог есть красота.

О. Павел писал далее: "Венчающий Собою любовь Отца и Сына Дух Святой есть и предмет и орган созерцания прекрасного. Вот почему аскетику как деятельность, направленную к тому, чтобы созерцать Духом Святым свет неизреченный, Святые Отцы называли не наукою и даже не нравственною работою, а искусством художеством, мало того, искусством и художеством по преимуществу, — "искусством из искусств", "художеством из художеств". Теоретическое знание — философия — есть любовь к мудрости, любо-мудрие; феоретическое же, созерцательное ведение, даваемое аскетикою, есть филокалия, любовь к красоте, любо-красие. Сборники аскетических творений, издавна называющиеся Филокалиями, вовсе не суть Доброто-любие в нашем, современном смысле слова. "Доброта" тут берётся в древнем, общем значении, означающем скорее красоту, нежели моральное совершенство, и филокалия значит красото-любие. Да и в самом деле, аскетика создаёт не "доброго" человека, а прекрасного, и отличительная особенность святых подвижников — вовсе не их "доброта", которая бывает и у плотских людей, даже у весьма грешных, а красота духовная, ослепительная красота лучезарной, свето-носной личности, дебелому и плотскому человеку никак недоступная. "Прекраснее же Христа", — Единого безгрешного, — "ничего нет"."

Святой Дионисий Ареопагит, учение которого пребывает у самого начала святоотеческой мудрости, утверждал: "Итак, превосходящее всякий свет Благо называется умопостигаемым Светом, поскольку оно является источником преизобилующего светоизлияния, от полноты своей озаряющее всеобъемлющим, всепроникающим и всепревосходящим сиянием всех разумных существ, пребывающих будь то во вселенной, над вселенной, или вокруг вселенной, совершенно обновляя при этом их мыслительные способности, то есть как сверхсветлое Светоначало оно просто само по себе господствует, превосходит, объемлет и собирает воедино всех как духовных, так и разумных существ, способных к восприятию света. ...Это Благо святыми богословами воспевается и как Прекрасное, и как сама Красота, как предмет любви, и как сама Любовь, а также многими другими благолепными богоименованиями, присущими благодеющему и всеукрашающему Великолепию. Однако наименования "Прекрасное" и "Красота", прилагаемые к собирающей воедино всю совокупность сущего Причине, необходимо различать, поскольку даже во всём сущем различая причастность и причастное, мы называем прекрасным что-либо причастное красоте, а красотою — причастие созидающей Причине прекрасного во всём прекрасном. Поэтому Пресущественно-прекрасное и называется "Красотою", поскольку всё, что существует, получает от неё как от Причины благолепия и великолепия всего сущего только ему присущую красоту, и всё сущее она, подобно свету, озаряет излияниями своих глубинных, созидающих красоту лучей, как бы призывая (кали) к себе всё сущее, отчего и называется "Красотою" (каллос), поскольку всё во всём собирает в себе".

Любимый и почитаемый Достоевским святитель Тихон Задонский писал: "Христос есть красота для человека". С таким пониманием Достоевский не расходился никогда. "Христос — 1) красота, 2) нет лучше, 3) если так, то чудо, вот и вся вера..." — читаем в Записных тетрадях 1876—1877 годов, десятью годами позднее работы над "Идиотом". В убеждении этом писатель оставался постоянен.

Поэтому, когда в романе появился тезис "мир спасёт красота", — он был равнозначен повторению истины "Христос есть Спаситель мира".

Н. Лосский по поводу этой истины, усвояемой князю Мышкину, заметил: "Красота спасёт мир" — эта мысль принадлежит не только князю Мышкину ("Идиот"), но и самому Достоевскому. "Дух Святый, — пишет Достоевский в заметках к "Бесам", — есть непосредственное понимание красоты, пророческое сознавание гармонии, а стало быть, неуклонное стремление к ней, и далее развивает понимание красоты, с которым должно согласиться. — Подлинная красота есть духовное совершенство и смысл, воплощённые в совершенной телесности, сполна преображённой в Царстве Божием или хотя бы отчасти преображённой в земной действительности. Иными словами, красота есть конкретность воплощённой положительной духовности в пространственных и временных формах, пронизанных светом, цветами, звуками и другими чувственными качествами. Воплощение духовности есть необходимое условие полной реализации её". Совершенная красота, по мысли Лосского, состоит в душевной чистоте и полной преданности воле Божией.

Нельзя обойти вниманием самого контекста, в котором проявляется идея спасающей мир красоты: мысль эта отмечается как запрещённая для разговора: "Слушайте, раз навсегда, — не вытерпела Аглая, — если вы заговорите о чём-нибудь вроде смертной казни, или об экономическом состоянии России, или о том, что "мир спасёт красота", то... я, конечно, порадуюсь и посмеюсь очень, но... предупреждаю вас заранее: не кажитесь мне потом на глаза!"

Князь выполняет требование Аглаи и избирает для беседы тему противоположную: он начинает говорить об анти-красоте, несущей миру гибель. Ведь если Христос, Его образ есть красота, то безобразие есть не иное что, как отступление от Христа. Таково, по Достоевскому, католичество.

В романе "Идиот" впервые у Достоевского даётся четкая характеристика католицизма как анти-красоты, как измены Христу.

В земном мире и вообще красота Горняя замутняется, умаляется либо вообще отвергается. Оттого она неизбежно двойственна, оттого она может таить в себе и угрозу. Недаром князь Мышкин признаётся, что боится лица Настасьи Филипповны: "...Я не могу лица Настасьи Филипповны выносить... Вы давеча правду говорили про этот тогдашний вечер у Настасьи Филипповны; но тут было ещё одно, что вы пропустили, потому что не знаете: я смотрел на её лицо! Я ещё утром, на портрете, не мог его вынести... я... я боюсь её лица! — прибавил он с чрезвычайным страхом".

И действительно — земная красота и загадочна, и сильна. Недаром, глядя на портрет Настасьи Филипповны, Аделаида Епанчина горячо восклицает: "Такая красота — сила... с этакою красотой можно мир перевернуть!" Но ради чего и как будет перевёрнут этот мир?

В "Каноне покаянном ко Господу нашему Иисусу Христу" содержится такое обращение к душе: "Не надейся, душе моя, на тленное богатство и на неправедное собрание, вся бо сия не веси кому оставиши, но возопий: помилуй мя, Христе Боже, недостойнаго.

Не уповай, душе моя, на телесное здравие и на скоромимоходящую красоту, видеши бо, яко сильнии и младии умирают; но возопий: помилуй мя, Христе Боже, недостойнаго".

Красота земная приравнивается к сокровищам на земле и тем отвергается как основа спасения — бесспорно. Впервые обострённо ощутил эту проблему, как мы помним, Гоголь. Достоевский исследовал её во всей глубине.

В "Братьях Карамазовых" автор раскрыл двойственность земной красоты в предельно жёстком утверждении (в словах, обращенных Митею к Алёше): "Красота — это страшная и ужасная вещь! Страшная, потому что неопределимая, и определить нельзя потому, что Бог задал одни загадки. Тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут... Страшно много тайн! Слишком много загадок угнетают на земле человека. Разгадывай как знаешь и вылезай сух из воды. Красота! ...Иной высший даже сердцем человек и с умом высоким, начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом содомским. Ещё страшнее, кто уже с идеалом содомским в душе не отрицает и идеала Мадонны, и горит от него сердце его и воистину, воистину горит, как и в юные беспорочные годы. Нет, широк человек, слишком даже широк... Что уму представляется позором, то сердцу сплошь красотой. В содоме ли красота? Верь, что в содоме-то она и сидит для огромного большинства людей... Ужасно то, что красота есть не только страшная, но и таинственная вещь. Тут дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей".

Дьявол использует красоту в борьбе против Бога? Да иначе чем, как не красотой легче ему прельстить наши слабые души? Если бес может принять вид Ангела света (2Кор. 11,14), то он, следовательно, облекается в светоносную красоту, использует личину красоты, внешне не отличную от подлинной Горней. Ко спасению или к гибели такая красота — вопрос излишний. Всякий душевно тонкий человек хорошо чувствует опасность подобной красоты.

"Всякая красота, и видимая, и невидимая, должна быть помазана Духом, без этого помазания на ней печать тления", — писал святитель Игнатий (Брянчанинов) К. П. Брюллову в 1847 году. Это важный критерий для распознания подлинности красоты. Если вспомнить мысль Достоевского "Дух Святый есть непосредственное понимание красоты...", то совпадение воззрений писателя и святителя в отношении к красоте должно признать несомненным.

Как будто всё просто: необходимо лишь установить присутствие в красоте такого помазания. Необходимо, ибо тут все начала и концы, тут судьба — во времени и в вечности может решаться.

Овладевая осмыслением проблемы, Достоевский вначале был близок, пожалуй, тургеневскому пониманию красоты как некоего высшего начала земного бытия, к которому тяготеет бессознательно человеческая натура. Писатель противополагал такое тяготение — "прогрессивному" отвержению красоты в утилитаристских гипотезах революционных демократов. Но останавливаться на одной лишь этой мысли Достоевский не мог.

Красота (всё более проникается он сознанием того) несёт душе и очищение, возможность совершенствования, о чём Достоевский сделал такую краткую отметку в одной из Записных тетрадей (в 1872 году): "Эстетика есть открытие прекрасных моментов в душе человеческой самим человеком же для самосовершенствования". Полезно сравнить эту мысль с писаревской: "...эстетика есть самый прочный элемент умственного застоя и самый надёжный враг разумного прогресса". Безусловно был прав И.Ильин, когда вывел такое суждение о восприятии Достоевским красоты: "Но земная красота говорит ему не о земных свершениях, а о метафизической судьбе мира. Она говорит ему о вероятности земной гармонии".

То, что Достоевский начинает подразумевать под красотою красоту не обыденную, можно подтвердить многими его высказываниями, записями, наблюдениями. Достоевский и вообще понимал конечное преображение мира как обретение им полноты красоты Христа (и не противоречил в том православному вероучению): "Мир станет красота Христова". Не выраженное ли это в конкретном образе понятие обожения, Богочеловечества?

Но как различить присутствие Духа в красоте человеку духовно малочуткому?

На первый случай, можно предложить хотя бы сопоставление с идеалом как с эталоном. Идеал, разумеется, Христос. Но человеку нужно встретить и распознать идеал и в обыденной реальности.

"Главная мысль романа — изобразить положительно прекрасного человека. Труднее этого нет ничего на свете, а особенно теперь. Все писатели, не только наши, но даже все европейские, кто только ни брался за изображение положительно прекрасного, — всегда пасовали. Потому что это задача безмерная. Прекрасное есть идеал, а идеал — ни наш, ни цивилизованной Европы ещё далеко не выработался. На свете есть одно только положительно прекрасное лицо — Христос, так что явление этого безмерно, бесконечно прекрасного лица уж конечно есть бесконечное чудо. (Всё Евангелие от Иоанна в этом смысле; он всё чудо находит в одном воплощении, в одном проявлении прекрасного). Но я слишком далеко зашёл".

При осмыслении романа "Идиот" никому не обойтись без этой слишком всем известной выдержки из письма Достоевского С.А. Ивановой от 1 января 1868 года.

Положительно прекрасный человек... То есть возможно осуществимый в земном бытии идеал красоты. Автор решает осуществить высший принцип своего реализма не апофатически (через отрицание анти-идеала), но прямо катафатически.

Ясно, что обойти соотнесённость своего замысла с личностью Спасителя Достоевский не мог: он и сам указал на Христа как на безмерный и бесконечный идеал для себя.

Осмысляя идею романа Достоевский пометил на полях рабочих записей: КНЯЗЬ ХРИСТОС. А затем ещё и ещё: "КНЯЗЬ ХРИСТОС" и "Кн. Христос".

Как укорененная идея.

Это беглым пунктиром прослеженное развитие основного замысла романа подводит к важнейшему выводу. Достоевский отважился на дерзостный эстетический эксперимент: представить в российской действительности явившегося в ней Христа — в Его человеческой природе, насколько это возможно выразить языком не-сакрального искусства.

"Ибо как смерть чрез человека, так чрез человека и Воскресение мертвых" (1Кор. 15,21).

Красота Христова есть тот путь, каким только и может придти человек ко спасению. Достоевский выразил эту мысль не только в одной знаменитой своей фразе, ставшей камнем преткновения для многих мудрецов, но и во многих иных размышлениях над миром и его судьбами. Но важно, что в романе действует не Сын Божий, как то позднее видим мы у Булгакова.

Достоевский исследует идею человеческого совершенства — красоты Христа. Однако взял он на себя задачу неимоверной трудности. Хотя бы потому, что человеческая природа Христа неотделима в Его личности от природы Божественной. Сама идея "вычленения" из личности Сына Божия одних человеческих качеств Его весьма уязвима: качества эти неизбежно снижаются в своём уровне, ибо оказываются во многом беззащитными под напором того зла, в котором лежит мир. Путь к обретению красоты Христовой лежит именно через обожение — конечную цель земного бытия, как понимает это Православие. Достоевский выводит в мир человека не-обоженного. И такой человек не может не потерпеть конечного поражения в соприкосновении со злом мира.

В 1863 году появилась знаменитая книга Ренана "Жизнь Иисуса", где Сын Божий выведен, реальной исторической личностью, но не более чем обычным человеком. Споры книга вызвала жестокие, и Достоевский, разумеется, не мог обойти её вниманием.

Убеждение, что именно в Православии осуществлена полнота красоты (то есть истины) Христовой, стало твердой убеждённостью Достоевского. Об этом он говорил и писал много.

Поэтому, воплощая в романе "Идиот" в каком-то смысле именно ренановскую вне-православную идею, Достоевский её опровергает (скорее всего, такой прямой цели не имея): даже в той неполноте качеств человеческой природы Христа, какою обладает князь Мышкин, подобный человек обречён на столкновение со злом мира, и со злом, также не во всей силе проявленном.

Христос-человек, и только человек, в обезвоженном мире невозможен, а если хоть и в малой доле такой характер явится в подобном мире — мир его отторгнет. Начало же обожения вносит в мир именно единство двух природ в личности Богочеловека. Никакая иная красота мир не спасёт.

Поэтому, когда Достоевский указывает, что в мире идёт борьба между Христом и Аполлоном Бельведерским — он разумеет борьбу между двумя типами красоты, между красотой спасения и красотой гибели мира (то есть служащей дьяволу).

Князь Христос, князь Лев Николаевич Мышкин, является непрошенным гостем в мир, погружённый в хаос тёмных вожделений, суетных интриг, разъедающих душу страстей, — "точно Бог послал", как решил для себя один из персонажей романа, генерал Епанчин. Но князь действует на окружающих лишь в непосредственном общении с ними. Освобождаясь же от него, как от наваждения, отчасти недоумевающий по поводу князя мир этот и далее движется по собственным своим законам и нормам — в суетности и лукавой тьме.

В основе всех судеб, прослеживаемых в романе, — страстная непомерная гордыня, себялюбие; они готовы сойти с ума от собственной гордыни. Характер же князя весь замешан на смирении.

Гордыня, заметим, и порождает ту двойственность, в которой обнаруживает себя мир, ибо она, как важнейшая причина первородного греха, есть начало противопоставления себя человеком Богу и другим людям, создания нового центра замкнувшегося в себе эгоистического мира. Если бы человек жил только волей Божией, двойственности неоткуда было бы взяться, но на место высшего идеала (а он сохранился в глубине натуры) оказался возведённым идеал иной — и так возникают два вектора жизненной ориентации человека и мира. Мир двоится, теряет отчётливость.

Гордыня рождает и важнейшие грехи, о чём всегда предупреждали Святые Отцы. Это проявилось в персонажах романа, центральных и второзначных, слишком наглядно. Гордыня этих людей переливается в тщеславие; страсть к самоутверждению, самовозвеличению — в стяжательство, в разврат, в надрывы, в тяготение к убийству и самоубийству. Всё в них спуталось и переплелось в клубок фантастических характеров, что так сообразовывается с реализмом Достоевского.

Скопление вывернутых наизнанку натур и характеров дополняется явлением нигилистов, готовых, по едкому утверждению генеральши Епанчиной, зарезать и ограбить "по совести", — адская смесь амбиций и полной неуверенности в себе, наглости и детской беспомощности (следствие гордыни в соединении с полнейшим безверием).

Да и ко всему обществу можно отнести слова генеральши, обращенные к молодым полу-негодяям: "Тщеславные! В Бога не веруют, в Христа не веруют! Да ведь вас до того тщеславие и гордость проели, что кончится тем, что вы друг друга переедите, это я вам предсказываю". Пророчество, сбывшееся в России в 30-е годы XX столетия...

Разумеется, эта система отношения к миру и существования в мире ведёт ко всё большей разобщённости между замыкающимися в своей гордыне натурами. Философия экзистенциализма, точное отражение индивидуалистической самозамкнутости в обезбоженном мире, раскрывает внутренние существования — экзистансы — человека как взаимонепроницаемые сущности, а чужое бытие как ад для всякого иного внеположного ему бытия.

Достоевский видит, как при росте сокровищ на земле усугубляется разобщённость между людьми, ибо утрачивается связующее начало. Человек уже не ищет опоры для себя в соборном единении с ближнем, поскольку видит такую обманчивую опору в обретении больших удобств земного существования.

Видимость душевной близости, если она и случается, оборачивается всегда ещё большим отчуждением и тоской — у героев Достоевского она осуществляет себя в надрыве. Русского классика, впрочем, экзистенциалисты всегда признавали за своего.

Именно по тем же критериям должно, кажется, объяснить метания Настасьи Филипповны между князем и Рогожиным, между любовью-жалостью первого и любовью-страстью второго. Любовь всё-таки одолевает некоторые барьеры даже между замкнутыми в себе натурами, гордыне же раскрывается в открывшемся за этими барьерами экзистансе человека начало адского мучения, стоит только помыслить о душевном взаимодействии двух прежде отъединённых один от другого внутренних миров. Такой ад Настасья Филипповна должна видеть и в Рогожине, и в князе — и спасаться от одного бегством к другому — и метаться беспрерывно, ужасаясь возможностью близкого бытия и с одним, и с другим.

Нужно отметить: в романе все проявления недолжных особенностей натуры персонажей не объясняются следствием социального неравенства, внешних обстоятельств, угнетения и прочего. Достоевский полностью отходит от темы социальной униженности и оскорблённости и окончательно переходит на высший, нравственно-религиозный уровень осмысления бытия. Разумеется, можно утверждать, что многие дурные качества характера и поступки этих людей определены теми ненормальными условиями, в которых осуществляется их жизнь, что они едва ли не принуждены средой совершать ими совершаемое (гипотеза "заедающей среды" тут как раз впору). Однако последний решающий шаг ко злу человек всегда делает сам. Достоевский этот шаг и исследует. Да ведь и сами дурные сообщества, развращающие добрые нравы, не без собственного внутреннего согласия с тем таковыми стали.

Гордыне противостоит единственно смирение — истина известная. "Смирение есть самая страшная сила, какая только может на свете быть!" — отметил Достоевский, обдумывая роман в написании.

Князь Мышкин, Князь Христос, от начала и до конца романа — смиренен прежде всего. Князь смиренен до юродства, недаром в предварительных набросках мелькнуло это слово: юродивый. "...Совсем ты, князь, выходишь юродивый, и таких, как ты, Бог любит", — говорит Рогожин, и в том прав. О христианском смысле смирения в юродстве в романе верно писал Ильин: "Сознательно или бессознательно — не думаю, что сознательно, — Достоевский присягает здесь на верность одному древнему русско-национальному представлению: кто хочет стать праведным, тому должно освободиться от земных уз и забот и наполнить свою свободу особым содержанием; юродство здесь воспринимается и впитывается как евангельское наследие".

У Мышкина его смирение — в натуре, в характере его. Он и смиренен во всех ситуациях, без исключения. По проницательному замечанию Лосского, смирение князя на бытовом уровне ярче всего обнаруживает себя в том, что он не боится быть смешным. Для гордеца такой страх — мука. Качество, которое позволяет князю действовать подобным образом во всех ситуациях, есть не иное что, как та самая невинность, которую писатель обозначил в качестве своеобразия этого положительно прекрасного человека. Мышкин — дитя, из тех невинных детей, каковых есть Царство Небесное (Мф. 19,14).

В мире, развращённом врагом, князь живёт по неким собственным законам, часто резко расходящимся с установлениями окружающих. Собственно, так и должно понимать смысл самого названия романа — "Идиот". В нынешнем обиходе слово это выражает крайнюю степень умственной несостоятельности. Таким и видят часто князя его окружающие: в обычном значении определение "идиот" звучит часто. Но так судят люди, коим "посредственность одна по плечу и не странна", — при всей их претензии на уровень выше заурядного. Христос — для эллинов безумие, но такими же эллинами-язычниками являются по сути и те, кто видит "идиота" в Князе Христе: они поклоняются кумиру ложну, языческому идеалу земных сокровищ, и не могут должно оценить невинную мудрость Мышкина.

Изначально, в древнегреческом языке, слово "идиотис" обозначало частного человека, живущего нормами, могущими отличаться от установлений общества в целом. Эти нормы он мог вырабатывать для себя самостоятельно, не следуя во всём диктату социума. (Для обозначения безумия названное слово употреблялось скорее как эвфемизм, но со временем иносказательный смысл вытеснил в других языках все остальные значения.)

Таков князь Мышкин. Его частность, детскость, определена тем, что из своих не столь и многих лет он значительнейшую долю пребывал в состоянии затемнённого сознания, идиотом в обыденном смысле, и повреждённый грехом мир не успел испортить его душу. Князь живёт чистыми детскими впечатлениями, он черпает все нормы поведения и мышления из христианской по природе души своей, из Писания, которое он, как обнаруживается, знает неплохо. Гордыня не внесла раздвоение в его внутренний мир, хотя двойственность мысли он уже успел распознать в себе (не свободен же он вовсе от первородного греха). Это определяет своеобразие ума идиота.

"Отсюда и его удивительный ум, — писал Ильин. — Этот блаженный, этот наивный ребёнок, этот простец, мнимо бестактный человек на самом деле умнейший из всех.

С удивлением один за другим отмечают это и все остальные, пока чистосердечный и смышлёный гимназист Коля не выскажется прямо, "что умнее вас и на свете ещё не встречал".

Аглая находит для этого такие верные слова: есть два ума, ум в главном — важнейший разум, и ум во второстепенном — обыденный рассудок.

Мышкин обладает изначально главнейшим разумом.

Или, как это пытается сформулировать мать Аглаи — Елизавета Прокофьевна: "Потому сердце главное, а остальное вздор. Ум тоже нужен, конечно... может быть, ум-то и самое главное..."

А из этого следует, что есть существенная мудрость сердца, которая объемлет собою всё, поскольку она полностью схватывает предмет, любой предмет, изнутри, посредством вчувствования, посредством художественной идентификации. А это и есть образ жизни князя: он всё открывает для себя посредством вчувствования, созерцания сущности, созерцания сердцем — и все дивятся точности его провидения.

Кажется, что он одарён ясновидением — и не только в добром, но и в злом".

Если вспомнить гоголевскую (в "Выбранных местах...") классификацию разновидностей ума человеческого (а Достоевский не мог её не знать — и, быть может, учитывал её, когда определял ум князя), то должно заметить: князь обладает мудростью, данною от Христа.

Присутствие в событиях романа подобного героя позволяет автору полнее осуществить важнейший принцип своего реализма (распознать человека в человеке). Важно, что князь Мышкин обладает совершенно иным миро-видением, отличным от того, что активно исповедуют все окружающие его. Он умеет увидеть (сердцем) именно человека в глубине его христианской натуры, тогда как прочие привыкли различать, весьма трезво, лишь внешнюю оболочку этой натуры.

"Князь Мышкин — это человек, который, скажем так, имеет внутренний доступ к Божественной стихии мира" — в этих словах Ильина есть своего рода указание на саму природу прозрения истины у Достоевского.

Князь Христос прозревает красоту там, где иные способны увидеть лишь оболочку внешней уродливости. И тем он как бы снимает двойственность мира: в мире остаётся лишь однонаправленное стремление к всеобъединяющей в красоте любви. Князь Христос основывает своё миропонимание на православной истине.

Всё так. Только можно ли выдержать эту высоту до конца? Тут, верно, и Достоевскому не суждено было совладать с обозначенной задачей. Князь Мышкин и в человеческих своих качествах до Христа возвыситься не смог, да и невозможно это вполне. (И не таилась ли в самой задаче скрытая опасность католического соблазна подражания Христу?) Даже то, чем обладает в натуре своей Мышкин, вне единства с природой Божественной не может дать ему необходимой силы в противлении реальности. Заметим, что проблемы святости Достоевский в романе вовсе не ставит.

Обыденный, пусть и положительно прекрасный человек не может выдержать той высоты, на которую он вознесён — судьбой ли в жизни, волею ли автора в романе... Человек бежит от реальности в безумие.

Лишённый человеческой сущности безумец — мёртвый Князь Христос...

 

"Не из одного ведь тщеславия, не всё ведь от одних скверных тщеславных чувств происходят русские атеисты и русские иезуиты, а и из боли духовной, из жажды духовной, из тоски по высшему делу, по крепкому берегу, по родине, в которую веровать перестали, потому что никогда её и не знали! Атеистом же так легко сделаться русскому человеку, легче, чем всем остальным во всём мире! И наши не просто становятся атеистами, а непременно уверуют в атеизм, как бы в новую веру, никак не замечая, что уверовали в нуль. Такова наша жажда!"

Где вера во Христа, мука о Христе — там рядом и противоположное: страстная крайность безбожия. Достоевский не мог обойти стороной и этой крайности метаний человеческих. И в атеизме прозревал он, как можно судить по приведённой здесь выдержке из романа "Идиот", нечто более сущностное, нежели примитивное богоотрицание, — новую веру своего рода, с которою сопрягают уверовавшие собственные упования и действия.

В пору создания романа о Князе Христе Достоевский начинает обдумывать роман со слишком ясным по названию замыслом: "Атеизм". Затем возникло новое название — "Житие великого грешника". Роман должен был состоять из пяти повестей, каждая из которых посвящалась одному из важнейших периодов бытия главного персонажа задуманной эпопеи.

По причинам свойства объективного и субъективного "Житие великого грешника" осталось лишь в замысле, но замыслом этим оказались пронизаны все последующие создания писателя. "Великий грешник" явил себя позднее в Ставрогине, Подростке, Версилове, в Иване, Дмитрии и Алёше Карамазовых. Величавая фигура святителя, которого писатель замыслил сделать одним из центральных персонажей, отразилась в наставлявшем Ставрогина епископе Тихоне, отчасти в Макаре Долгоруком, но прежде всего в вершинном духовном идеале у Достоевского — в старце Зосиме. Замысел "Жития..." как бы растворился в них и перенасытил их собою, всякий раз безжалостно ставя перед сознанием читателя предельные вопросы человеческого бытия в мире. Прежде всего вопрос, мучивший самого Достоевского, — вопрос о существовании Божием.

Преподобный Иустин (Попович) утверждал: "По Достоевскому все проблемы сводятся к двум "вечным проблемам": проблеме существования Бога и проблеме бессмертия души. Эти две проблемы заключают в себе неодолимую, магнетическую силу, которая привлекает и подчиняет себе все остальные проблемы. От решения "вечных проблем" зависит решение всех остальных проблем, — учит Достоевский. Разрешение одной "вечной проблемы" содержит в себе разрешение и другой. Они всегда соразмерны. Если есть Бог — то душа бессмертна, если нет Бога — то душа смертна.

Решение "вечных проблем" — главная мука, которой, вольно или невольно, мучаются отрицательные и положительные герои Достоевского. В свете этих проблем они подходят ко всем остальным проблемам. Без этих проблем их нельзя представить, так же, как и самого Достоевского. "Существование Бога — главный вопрос, — пишет Достоевский Майкову, — которым я всю свою жизнь мучился, сознательно и неосознанно".

Герои Достоевского — олицетворение этой главной муки, воплощение этого главного вопроса. Их постоянная забота, их неизбежное занятие — решение этого главного, этого вечного вопроса: есть ли Бог, есть ли бессмертие? Без этих вопросов они не могут жить, вне этих вопросов они сами не свои..."

А человек может и сам себя поставить перед безумным вопросом: если даже и есть Бог — зачем Он мне в жизни моей? И лукавый соблазнитель смущает: "и вы будете, как боги" (Быт. 2,5). Если же сами как боги, то без Бога можно обойтись вполне. Но если без Него можно обойтись, то Его, весьма вероятно, и вовсе нет. И себя можно поставить на Его место. И на месте Богочеловека возвысит себя человекобог. " — Он придёт, и имя ему человекобог.

— Богочеловек?

— Человекобог, в этом разница".

В "Бесах" (1871—1872) идея человекобожия становится основой самозванства, владеющего умами нигилистов-разрушителей. Они не могут не быть самозванцами, поскольку не несут в себе никакой положительной идеи, лишь идеологию хаоса и погрома. Но притворяются-то они вершителями прогресса. Человекобог — предтеча антихриста. В конце пути отрицания Христа иного и быть не может.

О человекобожии говорит Ставрогину, центральному персонажу романа, Кириллов, сумевший довести свою мысль до логического завершения её:

"Если нет Бога, то я бог. ...Если Бог есть, то вся воля Его, и из воли Его я не могу. Если нет, то вся воля моя, и я обязан заявить своеволие. ...Потому что вся воля стала моя".

Если основная мысль ("Бога нет") верна, то с этой логикой не поспоришь, и все отговорки окажутся лишь проявлениями заурядной трусости.

"Сказал безумец в сердце своем: "нет Бога". Они развратились, совершили гнусные дела; нет делающего добро" (Пс. 13,1).

В этих словах Псалмопевца — вся идея романа "Бесы".

Кириллов же обнаруживает жестокий вопрос, обнажающий таящуюся в атеизме трагическую безысходность: "Я не понимаю, как мог до сих пор атеист знать, что нет Бога, и не убить себя тотчас же?"

Кириллов хочет возгласить: да будет воля моя! ... А это уж и не ново вовсе.

Попутно заметим, что Кириллов остроумно вывел: атеизм, неверие есть одна из разновидностей веры человека ("обязан уверовать, что не верую") — и оттого, продолжим логику суждения, объявив веру бессмыслицей, он и себя обязан провозгласить бессмыслицей крайней. Тут всё сплошь путаница парадоксов и противоречий.

"Идея Бога есть последний краеугольный камень человеческого достоинства и чести, человеческого созидания и социального порядка. Кто эту идею отрицает, тот в своей жизни способен лишь разрушать и вечно ниспровергать. А кто утратил эту идею или подрывает её, тот прокладывает путь силам распада и разложения" (И.А. Ильин).

Достоевский раскрывает глубинные основы того абсурда, хаоса и полной бессмыслицы, которые явили себя в революционной деятельности особенно откровенно со второй половины XIX столетия. Мир становится как бы не творением Бога, но измышлением человека, пытающегося навязать реальности свои законы. И в этом мире происходит полное смешение добра и зла. Истинная воля подменяется полным безволием.

Вынужденные сакрализовать собственную деятельность (ибо мнили себя существующими в безбожном мире), революционные мечтатели неизбежно были обречены на бесовщину, чего они не понимали никогда, но к чему в безумии толкали всю нацию. Революционные идеи были всегда идеями антихристианскими, и в силу своего безбожия иными и быть не могли. Они стали естественным следствием гуманистического соблазна, который активно проявил себя в новое время, а с развитием просветительских утопий пресуществился в революционное брожение — вначале вне России, а затем, по мере ослабления позиций Православной Церкви, и в пределах Русской земли.

Революционеры-нигилисты, впервые открытые в литературе Тургеневым, постепенно заполняют пространство многих и многих произведений русских писателей — с резкой поляризацией в оценке революционной деятельности художниками различных мировоззренческих ориентации. В жанре антинигилистического романа "Бесы" — несомненная вершина. Если иные авторы, обращаясь к этому жанру, отображали прежде всего уродливость нигилистического видения жизни и разрушительность революционной активности, то Достоевский осмыслил нигилизм на уровне религиозной системы ценностей — сознательно! Он выявил: социально-политический хаос, ими творимый, есть лишь следствие, симптом болезни, тогда как сама болезнь — в безверии, атеизме, который не может, даже соединяясь с благими и искренними порывами ко всеобщему благоденствию, обойти стороною идею земного рая, Царства Божия на земле. "Я предлагаю <...> рай, земной рай, и другого на земле быть не может", — властно утверждает в романе один из идеологов революционного дела, Шигалёв. Это, впрочем, имеется ещё у Чаадаева, утопическую же теорию такого рая выработал (не без западной подсказки), как известно, Чернышевский.

Само название романа "Бесы" — не аллегория, но прямое указание на духовный характер революции. Духи революции — бесы в прямом смысле. Они завладевают душами соблазнившихся революционной утопией и не отпустят их задаром.

Одним из эпиграфов к роману Достоевский взял евангельский текст (Лк. 8,32-36) и в письме А. Майкову (в октябре 1870 года) так разъяснил смысл своего выбора: "...факт показал нам тоже, что болезнь, обуявшая цивилизованных русских, была гораздо сильнее, чем мы сами воображали, и что Белинскими, Краевскими и проч. дело не кончилось. Но тут произошло то, о чём свидетельствует евангелист Лука: бесы сидели в человеке, и имя им было легион, и просили Его: повели нам войти в свиней, и Он позволил им. Бесы вошли в стадо свиней, и бросилось всё стадо с крутизны в море и всё потонуло. Когда же окрестные жители сбежались смотреть совершившееся, то увидели бывшего бесноватого — уже одетого и смыслящего и сидящего у ног Иисусовых, и видевшие рассказали им, как исцелился бесновавшийся. Точь-в-точь случилось так и у нас. Бесы вышли из русского человека и вошли в стадо свиней, то есть в Нечаевых, в Серно-Соловьевичей и проч. Те потонули или потонут наверно, а исцелившийся человек, из которого вышли бесы, сидит у ног Иисусовых. Так и должно было быть. Россия выблевала вон эту пакость, которою её окормили, и, уж конечно, в этих выблеванных мерзавцах не осталось ничего русского. И заметьте себе, дорогой друг: кто теряет свой народ и народность, тот теряет и веру отеческую и Бога. Ну, если хотите знать, — вот эта-то и есть тема моего романа. Он называется "Бесы", и это описание того, как эти бесы вошли в стадо свиней".

Нечаев, упомянутый в письме Майкову, одна из самых отвратительных фигур в русском революционном движении, стал прототипом Петруши Верховенского, главного организатора того кошмара, какой проявился в пространстве событий романа "Бесы". Убийство группой Нечаева в Москве студента Иванова стало основой одной из сюжетных линий романа — убийства Верховенским Шатова. Однако Верховенский вторичен, ибо обладает натурой пошлой и неоригинальной — даже во зле, им творимом, несамобытной. Истинный источник всех бед, всего совершающегося абсурда таится в натуре центрального персонажа — Николая Ставрогина.

В характере и судьбе Ставрогина видна явная потенция человекобожия, о котором грезил Кириллов, пусть и не актуализованная в данных конкретных событиях. Но и потенция таит в себе опасность, частично отражается в судьбах окружающих, реализуется в хаосе и кошмаре бесовских действий.

Уровень Кириллова мелок, уровень Ставрогина пугает своей гибельной глубиной. Внешне Ставрогин как бы самоотстраняется от всей революционной бесовщины, он отказывается от всех соблазняющих предложений Верховенского, из презрения и равнодушия к тому. Правда, когда-то он принимал участие в создании революционной организации, даже сочинил её устав, но скорее от скуки, нежели по внутренней убеждённости, поэтому причастность свою к этой организации неоднократно отвергает. Его острый ум способен подбросить Верховенскому некоторые важные идеи из чисто отстранённого любопытства и опять-таки равнодушного презрения: идею убийства Шатова Ставрогин выдумал. Потом он станет предупреждать Шатова о готовящемся убийстве, станет пытаться чуть ли не запретить это преступление, — но ничего не сделает, чтобы остановить им подсказанное.

Характер Ставрогина узнаваемо напоминает в основных своих контурах натуру Печорина в её развитии: как если бы лермонтовский герой не умер где-то по дороге из Персии, а вернулся в Россию и, ещё более озлобленный, продолжил свои жестокие эксцентричности. Ставрогина легко было бы причислить к типу лишнего человека, когда бы он не успел уже перейти в качественно иное состояние, так что любой лишний рядом с ним покажется слишком ясен, прозрачен, даже отчасти примитивен во всех проявлениях своего характера. "Великая праздная сила, ушедшая нарочито в мерзость" — точнейшая характеристика Ставрогина, данная духовидцем Тихоном, принявшим исповедь его.

Ставрогин как бы безучастен к революционному мельтешению. Он погружён в свою частную жизнь, личные интересы, без его воли пересекающиеся с действиями одержимых бесами нигилистов. А между тем он какими-то таинственными связями соединён со всеми действующими лицами романа, и именно его воля в конечном итоге вершит всё то, что обрушивается катастрофой на мирную обывательскую жизнь безымянного губернского города в глубине российской действительности.

На Ставрогина едва ли не все взирают снизу вверх. Тут обнаруживается поклонение человекобогу, должное корениться в душе едва ли не каждого обольщённого бесом. Вновь Достоевский обнажает тайну красоты — красоты бесовской и губительной (отнюдь не спасающей мир).

Ставрогин одержим бесом (или бесами), о чём свидетельствуют с очевидностью его галлюцинации.

Ставрогин отвергает участие в событиях, которые являются сами эманацией (через влияние на окружающих) его внутренних состояний и интенций. И тем самым он как бы и участвует в событиях решающим образом. Но он пребывает уже в том состоянии, когда, как лермонтовскому Демону, "зло наскучило ему".

"Это трагический, но и пророческий образ, — писал о Ставрогине Ильин, — человек, которому даровано всё, кроме самого важного, — прекрасный нарцисс с покойником в сердце; концентрация интеллекта и воли, но без любви и веры; исполин с парализованной душой, сверхчеловек без Бога. Как бы всемогущий духовный аппарат, но без духа, а потому — без идеи, без цели, без радости в жизни".

Ставрогин в пространстве романа пребывает в состоянии надрыва, но надрыва, выражаемого не в бурном взрыве эмоций, не в истерике, а в хладнокровной эксцентричности и бесчувственной жестокости к людям. "...Душа его разлагается, — писал о Ставрогине Мочульский, и справедливо. — Смрад духовного гниения заставляет его делать судорожные усилия, чтобы спастись".

Как и всякий душевный надрыв, ставрогинский заключает в себе стремление сильнейшей болью, наслаждением от этой боли подавить непрекращающуюся боль души, невыносимую именно монотонностью своей. В резких перепадах боли есть над тем своё преимущество. Череда надрывов в жизни Ставрогина начинается, пожалуй, с женитьбы на Хромоножке.

Надрыв Ставрогина определён и раздирающим его душу, хотя и не изначально осознанным, противоречием между красотой его, многими обоготворённой, и вульгарным уродством его же греха. Об этом с состраданием к преступнику говорит архиепископ Тихон после прочтения исповеди Ставрогина.

Человеку даже преступление хочется эстетизировать: иначе оно неподъёмным окажется для гордыни. Искусство нового времени, заметим, преуспело в этом. Красота становится таким образом пособницей греха.

Ставрогин даже и такую красоту поругал — и поставил себя в положение безысходное. Причину этого автор раскрыл: позволил своему герою постоянно, в несомненном гордынном помрачении, повторять, что он властен над собою, что он лишь по собственной воле совершает грех, но в любой момент может оставить его. На поверку же Ставрогин уже не властен над собой: "какое-то злобное существо, насмешливое и разумное", влечёт его и завершает всё гибелью в пучине безверия. Ставрогин уходит из жизни самоубийством.

Ставрогин заблудился в поисках веры, заплутал в безверии. Оттого и утратил ориентиры и критерии для отличения добра от зла. Ему стало всё едино.

Но хоть он и не различает истину, сама она в душе его присутствует, живёт, хоть и не распознанная им самим. Оттого так серьёзно воспринимает его Шатов, высказывая перед ним самые задушевные свои мысли: они находят отзвук и в душе великого грешника, но смешиваются с ложными страстями, производимыми угнездившимся в этой душе бесом. Веры же для разделения правды и лжи в Ставрогине, повторимся, слишком недостало. Гордыня его помутила многие души, с ним соприкоснувшиеся.

Идея замещения Бога человекобожием в романном пространстве впервые возникает в самом начале повествования: при пересказе несуразной поэмы старика Верховенского. Аллегорическая форма, в которой выражается богоборческая революционная идея, весьма прозрачна: "И, наконец, уже в самой последней сцене вдруг появляется Вавилонская башня, и какие-то атлеты её наконец достраивают с песней новой надежды, и когда уже достраивают до самого верху, то обладатель, положим хоть Олимпа, убегает в комическом виде, а догадавшееся человечество, завладев его местом, тотчас же начинают новую жизнь с новым проникновением вещей".

Именно от поколения нелепого мечтателя Степана Трофимовича перенимают идею безбожного рая на земле следующие за ним идеологи и практики революционной бесовщины, очистив её попутно от всех благодушных поэтических бредней.

Духовными отцами Нечаева были прекраснодушные Грановские, сакрализовавшие в своих мечтаниях идеал свободы, равенства и братства (достаточно вспомнить, как возносил этого идола в своих рассуждениях именно Грановский). И не кто иной, как Грановский, стал прототипом Верховенского-отца.

Достоевский убедительно доказал, что прекраснодушные революционные лозунги преобразуются у бесов революции в губительные для жизни начала. Логический исход революционной идеологии — шигалёвщина. Таков жестокий выход из надуманной жизни, в которой существовало едва ли постоянно затуманенное мечтою сознание человека.

В основе всех действий Верховенского со товарищи — ненависть к России, которую они по правде и не знали, и презрение к России, пригодной, на их иллюзорный взгляд, лишь к разрушению. У Петруши и ко всему вообще выказывается одно презрение, но презрение не ставрогински-аристократическое, а мелкое, пошленькое, гадкое вовсе.

Роман "Бесы" содержит и целый ряд пророчеств, в которых раскрыты общие закономерности всякой революционной смуты. "...В Достоевском нельзя не видеть пророка русской революции, — писал Бердяев в статье "Духи русской революции". — Русская революция пропитана теми началами, которые прозревал Достоевский и которым дал гениально острое определение. Достоевскому дано было до глубины раскрыть диалектику русской революционной мысли и сделать из неё последние выводы. Он не остался на поверхности социально-политических идей и построений, он проник в глубину и обнажил метафизику русской революционности. Достоевский обнаружил, что русская революционность есть феномен метафизический и религиозный, а не политический и социальный. ...Для Достоевского проблема русской революции, русского нигилизма и социализма, религиозного по существу, это — вопрос о Боге и о бессмертии".

Главное: "...если в России бунт начинать, то чтоб непременно начать с атеизма". Верховенский и начинает по-своему, с кощунства: с осквернения почитаемой в городе иконы Богородицы, в киот которой он пускает через разбитое стекло живую мышь.

Достоевский предупреждает, что в смуту прежде ринутся те, кто не способен к реальному делу, кто остался на обочине жизни, все эти вышвырки с неудовлетворёнными амбициями. Они найдут опору во всём том, что нарушает установленный порядок вещей, во всяком греховном отклонении от правды и справедливости.

Достоевский предсказал также и объяснил то мучительное наваждение при установлении новых порядков, которое стало кошмаром в трагической реальности страны: шпиономанию: "Все они, от неуменья вести дело, ужасно любят обвинять в шпионстве".

В "Бесах" предугадана и важнейшая черта революции — опора её вершителей на уголовные элементы. Так, своекорыстные действия Федьки Каторжного много помогли Петруше в создании вожделенного хаоса.

Осмысляя все социальные утопии, Достоевский постоянно бьёт в одну и ту же точку: главнейшую опасность он видит в безбожии этих утопий, в измене Христу.

Всё это обилие отрицательного содержания отражает важнейшую особенность романа, которую подсказывает само название его: вера утверждается в нём апофатически, преимущественно через обличение мира соблазнённого, отступившего от Бога.

Никуда же не деться от угнетающей сознание проблемы: человека, полного сомнений, склоняющегося к безверию, тревожит и манит мысль об устроении на земле вне Бога. Человек ищет возможность одолеть и избыть отчаяние, не могущее не укорениться в душе под воздействием сомнений и неверия. Человек пытается отыскать идеальный вариант существования в безбожном одиночестве рода людского. Достоевский не мог миновать мыслью возможность такого поиска и должен был осмыслить его на художественном уровне. Всё-таки пространство, где действует бесовский соблазн, есть пространство Божиего попущения такому соблазну. Уже само бытие бесов свидетельствует и о бытии Творца видимым же всем и невидимым". Для того, кто отрицает бытие Божие в мире, некоторым утешением может стать мысль об отсутствии и соблазнительных лукавых целенаправленных действий бесовского начала, которого также не должно существовать. Тут своего рода парадокс: при отсутствии абсолютного Блага неизбежно мнится небытие и абсолютного зла. Более того: если Бога нет...

... то не может быть и ощущения богооставленности в душе человека. Вот на каких путях человек надеялся и надеется одолеть своё уныние. Но как проявит себя ощущение абсолютного одиночества человека перед лицом мироздания, чувство, которого невозможно избыть?

Версилов, один из основных персонажей романа "Подросток" (1874—1875), высказывает парадоксальную мысль: без Бога неизбежно возрастание любви людей друг к другу, именно от чувства обречённости каждого. Впрочем, сам же он и опровергает себя "... всё это — фантазия, даже самая невероятная; но я слишком уж часто представлял её себе, потому что всю жизнь мою не мог жить без этого и не думать об этом".

Да, мечта. Но не заурядная, не пошлая игра воображения, а предельно-трагическая. Это не о хрустальном рае тоска, а о Боге. Достоевский высветил ту крайность, далее которой некуда: тут последнее прибежище от безнадёжного отчаяния — а за ним сознание неотвратимой гибели. Ибо мечта-то сама уже и опровергнута в романе прежде своего обнаружения, отринута отчасти наивным, но глубоким по сути рассуждением Подростка, сына Версилова Аркадия Долгорукого: "Да зачем я непременно должен любить моего ближнего или ваше там будущее человечество, которое я никогда не увижу, которое обо мне знать не будет и которое в свою очередь истлеет без всякого следа и воспоминания (время тут ничего не значит), когда Земля обратится в свою очередь в ледяной камень и будет летать в безвоздушном пространстве с бесконечным множеством таких же ледяных камней, то есть бессмысленнее чего нельзя себе и представить!"

Аркадий высказывается гораздо прежде разговора своего с отцом, в котором тот поведал о своей мечте, — и если такое знает наивный Подросток, то тем более понимает сам Версилов, не может не понимать. И торопится опровергнуть самого же себя, свою мечтательную идею отринуть: "Я не мог не представлять себе времени, как будет жить человек без Бога и возможно ли это когда-нибудь. Сердце моё решало всегда, что это невозможно..." То есть: от крайнего безбожия (а его мечта здесь именно крайность) Версилов всё-таки устремляется к необходимости соединения с Богом, только лишь на крайний случай приуготовляя себе мечтательное утешение, да и то неверное.

Версилов обозначил те крайности, между которыми скитаются сомнения и безверие человека.

Поэтому в романе "Подросток" необходимо прежде разгадать загадку Версилова и через неё воспринять его метания в маловерии. Прав Бердяев, утверждавший, что в романе "всё вращается вокруг центральной личности Версилова, одного из самых обаятельных образов у Достоевского, всё насыщено страстным к нему отношением, притяжением или отталкиванием у него. У всех есть только одно "дело" — разгадать тайну Версилова, загадку его личности, его странной судьбы".

Сам Версилов крайне противоречив. Первое, что о нём узнаётся: он эгоистичен и капризен, не желает замечать, каким лишениям из-за него подвергают себя его ближние. Эгоизм Версилова даже наивен, ибо определяется жесточайшим эгоцентризмом этого человека. Он и сам для себя едва ли не центр вселенной, и для многих прочих. Среди семейных он что-то вроде божка, и принимает поклонение как должное.

Будучи следствием эгоцентризма, эгоизм Версилова сам же этот эгоцентризм питает и поддерживает — и создаёт порочный замкнутый круг, из которого нет выхода.

Тут один из тупиков гордыни, точно указанный Достоевским с проницательностью поразительной. Причина тупика ясна: невозможно любить Бога, одновременно презирая и не любя людей. Об этом предупреждал апостол Иоанн Богослов (1Ин. 4,20-21). И далее: гордыня не остановится на мечте о Боге, она и Его отвергнет в итоге. Тогда и явится спасительная крайность — рай на земле без Бога, что намечтал себе Версилов в идиллической фантазии своей. Но как нельзя любить Бога, не любя человека, так и человека невозможно возлюбить, отрицая Творца. Тупик, опять тупик.

Версилов страдает, как и все подобные ему, дробностью, нецельностью сознания и мировосприятия: он осмысляет бытие по частям, порой в частных своих идеях будучи весьма глубок и остроумен, однако не умея при том сопрягать частности в единство. Оттого он и противоречив во всём.

"Человек с двоящимися мыслями не твёрд во всех путях своих" (Иак. 1,8).

Вот это раздвоение и есть причина и одновременно следствие (ещё один порочный круг) разорванности сознания Версилова. И Достоевский глубоко прозревает основу такой порочной самозамкнутости, самоё раздвоенность натуры человека: "Знаете, мне кажется, что я весь точно раздваиваюсь, — признаётся Версилов ближним своим. — Право, мысленно раздваиваюсь и ужасно этого боюсь. Точно подле вас стоит ваш двойник; вы сами умны и разумны, а тот непременно хочет сделать подле вас какую-нибудь бессмыслицу, и иногда превесёлую вещь, и вдруг вы замечаете, что это вы сами хотите сделать эту весёлую вещь, и Бог знает зачем, то есть как-то нехотя хотите, сопротивляясь из всех сил хотите. Я знал однажды одного доктора, который на похоронах своего отца, в церкви, вдруг засвистал. Право, я боялся прийти сегодня на похороны, потому что мне с чего-то пришло в голову непременное убеждение, что я вдруг засвищу или захохочу, как этот несчастный доктор, который довольно нехорошо кончил... И, право, не знаю, почему мне всё припоминается сегодня этот доктор; до того припоминается, что не отвязаться. Знаешь, Соня, вот я взял опять этот образ (он взял его и вертел в руках), и знаешь, мне ужасно хочется теперь, вот сию секунду, ударить его об печку, об этот самый угол. Я уверен, что он разом расколется на две половины — ни больше ни меньше".

Тут несомненна бесовская одержимость, ещё не персонифицированная как позднее, в случае с Иваном Карамазовым, вступившим в беседу со своим специфическим двойником. Однако тот же бес сидит и в Версилове, и природа его явно обнаруживает себя в той превесёлой вещи, к которой он принуждает человека: "Когда Татьяна Павловна перед тем вскрикнула: "Оставь образ!" — то выхватила икону из его рук и держала в своей руке. Вдруг он, с последним словом своим, стремительно вскочил, мгновенно выхватил образ из рук Татьяны и, свирепо размахнувшись, изо всех сил ударил его об угол изразцовой печки. Образ раскололся ровно на два куска... Он вдруг обернулся к нам, и его бледное лицо вдруг всё покраснело, почти побагровело, и каждая черточка в лице его задрожала и заходила".

"...Аз бо есмь вертеп злых дел, отнюдь не имеяй конца греховному обычаю: пригвожден бо есть ум мой земным вещам: что сотворю, не вем" (Молитва ко святому Иоанну Предтече).

"Чрезвычайная психологическая проницательность Достоевского, его талант проникать в тайные и тёмные бездны человеческой души, побудившие Ницше назвать этого писателя единственным учителем психологии наших дней, достаточно известны, — писал Франк. — Я хотел бы, однако, подчеркнуть, что методическая предпосылка этой проникновенности состоит в том, что для Достоевского человеческая душа — не особенная маленькая и производная область; она имеет бесконечные глубины, которыми укореняется в последних безднах бытия и непосредственно связывается с Самим Богом — или же с сатаной, — а в мгновения истинной страсти затопляется общими метафизическими силами бытия как такового. Достоевского интересует лишь то, что имеет в человеческой жизни действительную реальность и в качестве таковой пробивает стену обычного, общепринятого, кажущегося бытия; и эта реальность более не является уединённой и ограниченной психической жизнью как таковой, но принадлежит уже, можно сказать, к космическим или метафизическим силам бытия, для проявления которых индивидуальное сознание есть лишь медиум".

Достоевский раскрывает, как бесовская одержимость подчиняет себе свободу человека, разрушает личность. Так парадоксально проявляется следствие абсолютизированного своеволия: утверждение своеволия есть отвержение воли Творца, что неизбежно ввергает человека во власть бесовскую, лишает его истинно активной воли.

Однако зло не онтологично душе, но является, как учит Православие, лишь следствием грехопадения, то есть бесовского соблазна. Именно так ощущается зло и Достоевским, что точно заметил Вышеславцев: "Достоевский обладал <...> редкой зоркостью ко злу; чувство первородного греха <...> живёт повсюду в его произведениях...".

Понимание этого не снимает вины с человека, но раскрывает истину: зло действует извне, внедряясь в душу, в глубочайшие её глубины, а не изнутри, не из первозданной природы "внутреннего человека". Мы видим у Достоевского следование, быть может интуитивное, — православному догмату о совершенстве первозданной природы человека.

Святитель Афанасий Великий, описывая житие преподобного Антония Великого и ссылаясь на его изречения, утверждал: "...добродетель имеет потребность в нашей только воле; потому что добродетель в нас, и из нас образуется. Она образуется в душе, у которой разумные силы действуют согласно с её естеством. А сего достигает душа, когда пребывает, какою сотворена; сотворена же она доброй и совершенно правой. Посему и Иисус Навин, заповедуя народу, сказал: исправите сердце ваше к Господу Богу Израилеву (Нав. 24,23); и Иоанн говорит: правы творите стези ваши (Матф. 3,3). Ибо душе быть правою значит — разумной ее силе быть в таком согласии с естеством, в каком она создана. Когда уклоняется душа и делается несообразною с естеством, тогда называется это пороком души. Итак, это дело не трудно. Если пребываем, какими созданы, то мы добродетельны. Если же рассуждаем худо, то осуждаемся, как порочные. Если бы добродетель была чем-либо приобретаемым отвне; то, без сомнения, трудно было бы стать Добродетельным. Если же она в нас; то будем охранять себя от нечистых помыслов, и соблюдем Господу душу, как приятый от Него залог, чтобы признал Он в ней творение Свое, когда душа точно такова, какою сотворил ее Бог. <...>

Итак, во-первых, знаем, что демоны называются так не потому, что такими сотворены. Бог не творил ничего злого. Напротив того, и они созданы были добрыми; но, ниспав с высоты небесного разумения и вращаясь уже около земли, как язычников обольщали мечтаниями, так и нам христианам завидуя, все приводят в движение, желая воспрепятствовать нашему восхождению на небеса, чтобы нам не взойти туда, откуда ниспали они".

Достоевский показывает, как именно подчинение воли человека злым духам рождает зло в мире. И недаром он постоянно предупреждал: оценивать человека нужно не по совершаемым им грехам, а по идеалу, к которому стремится. Ибо идеал отражает непорочность тварного естества, тогда как дела дурные — бесовскую соблазнённость. "Когда человек не исполнил закона стремления к идеалу, — отметил он однажды в Записной книжке, — ...он чувствует страдание и назвал это грехом".

Версилов в пространстве романа "Подросток" становится рабом болезненной страсти к Катерине Николаевне Ахмаковой, и страсть доводит его в итоге до попытки самоубийства — истинной цели бесовского воздействия на его душу. Вот та "загадка Версилова", какую пытаются разгадать многие персонажи романа, и прежде прочих — сам Подросток. Страсть влечёт Версилова к признанию власти рока, фатума, как догадывается о том Аркадий, отчасти разочарованный, что разгадка оказывается столь простою. Страсть образует в нём и вокруг него "вихрь чувств", готовый ввергнуть в хаос и самого Версилова, и многих вблизи него.

В загадке Версилова нет поистине ничего загадочного. Его существование — в метаниях маловерия. Он и тянется к Богу, и в эгоизме не в силах пожертвовать для Него даже малостью.

Беда Версилова, что в гордыне своей он, стремясь к вере, хочет опереться на собственные лишь силы, стремится своевольно овладеть сокровищами духовными. Это рождает тоску и побуждает искать возможность бытия без Бога. Тогда-то и возникает в нём мечта об идиллической утопии безбожного мира. Но Версилов умён, слишком умён, чтобы успокоиться на собственном измышлении. Он понимает невозможность безбожного бытия, а то, что он хоть на время позволяет себе допустить достижимость идиллии, — это его малая уступка себе, своему эгоизму, своей жажде земного счастья, осуществлённого пусть даже и в измышленной реальности.

Проницательному уму Версилова (столь тонкому, что он как бы мимоходом, но моментально разгадывает ротшильдовскую идею Подростка — не шутка!) Достоевский доверяет высказать некоторые мысли, положенные самим автором в основу его идеала всечеловечества, к которому как к итогу устремляется русская идея как понимал её писатель.

Всечеловеческое единство для Достоевского должно быть основано на полноте Православия — с этой мыслью его мы уже встречались и прежде. Именно православный характер мировосприятия, присущий естественно русскому человеку (в силу его православности), рождает в душе его ту всеотзывчивость, какой нет в самообособленном неправославном мире. Православие всеоткрыто, инославие — замкнуто в своём отступничестве от Христа. "Наше назначение быть другом народов. Служить им, тем самым мы наиболее русские. Все души народов совокупить себе. Несём Православие Европе, — Православие ещё встретится с социалистами. ...Христианская правда, сохранившаяся в Православии, выше социализма. Тут-то мы. и встретимся с Европой... то есть разрешится вопрос: Христом спасётся ли мир или совершенно противоположным началом, то есть уничтожением воли, камнем в хлебы", — отмечает он в Записной тетради за 1875—1876 годы, то есть в то самое время, когда публиковался "Подросток".

Россия должна служить и служит Православию, и через него идее всечеловечества — таково убеждение писателя. А не Европе просто, не прогрессу и не космополитичному общечеловеческому сообществу, одному из измышлений абстрактного морализма просветителей XVIII столетия, прежде всего Руссо. Всечеловечество, по Достоевскому, есть соборное единство во Христе. Противоположная идея — общечеловечество — губительная соединённость людей вне Христа.

У Достоевского никогда не было идеи той "космополитической любви" как "удела русского народа", в которой обвинял его К.Леонтьев.

Этот же комплекс идей проходит испытание на ином уровне понимания и жизненного опыта: в судьбе Аркадия Долгорукого, заглавного персонажа романа, Подростка, незаконного сына Версилова. В его чертах просматривается несколько размытые, а лучше сказать несформировавшиеся особенности натуры самого Версилова.

Роман организован как своего рода исповедь, акт самораскрытия и самопознания Аркадия, мучительный и неверный процесс, приблизительность которого сознаёт в первую очередь сам рассказчик.

Характер Подростка — опасная смесь мечтательности, амбициозности с полной неуверенностью в себе. Версиловская гордыня в Аркадии не подкреплена версиловскими же глубиною натуры и остротою ума, что естественно и отчего он сверх меры мнителен, постоянно боится показаться смешным (признак укореняющейся гордыни). Гордыня рождает в нём и нелюбовь к людям, пусть и показную отчасти, перед самим собою напоказ выставляемую, но всё же нелюбовь: "С двенадцати лет, я думаю, то есть почти с зарождения правильного сознания, я стал не любить людей. Не то что не любить, а как-то стали они мне тяжелы". Это чувство влечёт за собою жажду самообособления в некоей "скорлупе". "Уединение — главное, — признаётся герой, повторяя это во многих местах своих записок, — я ужасно не любил до самой последней минуты никаких сношений и ассоциаций с людьми...". Отчасти нарочитое угрюмство Подростка обусловлено обстоятельствами его существования, жизни отданного на воспитание чужим людям, лишённого любви и ласки ребёнка, обижаемого посторонними слишком часто.

По всем признакам в Аркадии развивается желание выработать в себе самодостаточную индивидуальность западного типа. Это естественно при навязывании самому себе равнодушия к Богу, отчасти показного, должно признать.

Разумеется, перед Подростком не может не обнаружить себя мучительный вопрос: как существовать без Бога? Первое прибежище — мир мечты, мир некоей надуманной им себе "ротшильдовской идеи". Аркадий — ещё один вариант типа мечтателя, традиционного для творчества Достоевского. В своей "самой яростной мечтательности" этот герой соединяет в себе и неизбежные для того свойства: он эгоист, он тянется к свободе, понимаемой как безграничность эгоизма: "Личная свобода, то есть моя собственная-с, на первом плане, а дальше знать ничего не хочу". В Аркадии наметился в зародыше "подпольный человек", терзающийся неудовлетворённым тщеславием.

В этом своеобразие натуры Подростка. В нём сосредоточено множество знакомых уже и по прежним персонажам Достоевского черт характера, каждая из которых при завершённости развития грозит превратиться в совершеннейшую банальность. Но дело в том, что они, черты эти, неразвиты и составляют вместе незавершённость, зыбкость, текучесть, неустановленность — как формы, так и содержания. Незавершённость индивидуальности Подростка внутренне противоречива: она и оригинальна, и тривиальна по своим интенциям.

Окончательная формула, в которую отливаются довольно ординарные, нужно признать, фантазии Подростка, проста: "Да, я жаждал могущества всю мою жизнь, могущества и уединения".

Аркадий сознаёт, что деньги легче всего могут придать материальность любой мечте.

Если вникнуть в рассуждения Аркадия, то обнаружится, что под свободой он разумеет обеспеченную материально свободу предаваться самым необузданным мечтам. Он сладострастно мечтает о некоем тайном, внешне никак не проявленном ощущении собственного могущества. Его грёзы слишком напоминают ощущения пушкинского Барона, скупого рыцаря, одного из самых мощных мечтателей в русской литературе. Не случайно цитирует мечтатель Достоевского строчки из знаменитого монолога пушкинского узника собственной "идеи". Невольно вспоминается и Ганя Иволгин, король иудейский, лелеющий мечту же о тайном всемогуществе.

"Идея" Подростка — ещё одна попытка найти себе опору в безбожном мире, гораздо уступающая в благородстве грёзам Версилова.

Скрытая же подоплёка "идеи" Подростка — его вражда к миру, которую он стремится реализовать через самоутверждение: "...я брошусь в "идею", и вся Россия затрещит через десять лет, и я всем отомщу". За что мстить? — он и сам вразумительно не объяснил бы. За безрадостное детство... За недостаток любви... За муки угрызающей душу гордыни, весьма обычные в молодом человеке...

Как видно, Аркадий принял в себя весьма многое из комплекса идеи обладания сокровищами на земле, и можно заранее предсказать, что его вожделение никогда не сможет быть удовлетворённым: это в повреждённом греховностью мире также слишком обыкновенное явление.

Накопительство даже с благою целью телесного напитания человека имеет смысл ограниченный. Достоевский раскрывает это в важном диалоге между Аркадием и Версиловым:

— ...Ну, в чём же великая мысль?

— Ну, обратить камни в хлебы — вот великая мысль.

— Самая великая? Нет, взаправду, вы указали целый путь; скажите же: самая великая?

— Очень великая, друг мой, очень великая, но не самая; великая, но второстепенная, а только в данный момент великая: наестся человек и не вспомнит; напротив, тотчас скажет: "Ну вот я наелся, а теперь что делать?" Вопрос остаётся вековечно открытым.

Достоевский касается здесь давно мучившей его темы — искушения Христа в пустыне (Мф. 4,1—11), — той темы, какую в полноте он решит несколько спустя в "Братьях Карамазовых". В "Подростке" же он лишь намёком подводит мысль читателя к осознанию дьявольского соблазна в тех фантазиях, что тревожат внутренний мир Аркадия.

Проблема Подростка в том, что при всей авторитетности для него Версилова тот не может стать для сына окончательным источником истины, поскольку обнаруживает в итоге свою нравственную несостоятельность. Требуется авторитет понадёжнее.

Выход из тупика намечен автором в осмыслении натуры Макара Ивановича Долгорукого, официального отца Аркадия. Перед нами попытка создать идеальный образ человека, близкого к святости.

Религиозная серьёзность мироосознания, какую должно выделить как важнейшую в характере Макара Ивановича, запечатлена в убеждении, становящемся ясным ответом на все сомнения, метания, мечтания и уклонения от истины прочих персонажей романа: "...жить без Бога — одна лишь мука".

Макар Иванович этими словами как бы разом опрокидывает идиллию Версилова, просто и бесхитростно — хоть о том и не подозревает, — обнаруживая основной изъян подобных мечтаний: без Бога идиллии не получится, все измышленные райские утопии обернутся адовыми терзаниями. Можно вспомнить мысль святого праведного Иоанна Кронштадтского: "Быть духом, иметь духовные потребности и стремления и не находить им удовлетворения — какое мучение для души!" Совпадение несомненное.

Макар Долгорукий поднимает уровень восприятия бытия и над мечтательными грёзами и над рационализмом человека, растерянного перед непостижимыми загадками мира: "Всё есть тайна, друг, во всём тайна Божия. В каждом дереве, в каждой былинке эта самая тайна заключена. Птичка ли малая поёт, али звезды всем сонмом на небе блещут в ночи — всё одна эта тайна, одинаковая. А всех большая тайна — в том, что душу человека на том свете ожидает. <...> А что тайна, то оно тем даже и лучше; страшно оно сердцу и дивно; и страх сей к веселию сердца: "Всё в Тебе, Господи, и я сам в Тебе и приими меня!" Не ропщи, вьюнош: тем ещё прекрасней оно, что тайна..."

Невместимость Божиего мира (тайны его) в сознании человека становится причиной не ущемления гордыни, но упрочения веры: от неизреченного восхищения величием Творца. Мир, полностью познаваемый, был бы узок, мелок, плоскостно убог, лишён многомерной гармонии, глубины и необозримости. Тайна расширяет его до беспредельности — и в ней человек не пугается своего ничтожества перед величием творения, но ощущает осуществимость своего единства с ним, ибо начинает воспринимать свой внутренний мир причастным не ограниченному временному пространству, но вечности. Поэтому для Макара Ивановича основное его состояние — радостное приятие мира, счастливое переживание каждого мгновения бытия: "Восклонился я, милый, главой, обвёл кругом взор и вздохнул: красота везде неизреченная! Тихо всё, воздух лёгкий; травка растёт — расти, травка Божия, птичка поёт — пой, птичка Божия, ребёночек у женщины на руках пискнул — Господь с тобой, маленький человечек, расти на счастье, младенчик! <...> Хорошо на свете, милый!"

Мудрый старик живёт, творя Иисусову молитву и радуясь миру. Он верно сознаёт, что безбожие чаще есть лишь суетное удаление от мысли о Боге. Макар Иванович предстаёт своего рода эталоном достойного и смиренного поведения человека в миру.

Смирение, полное, истекающее, не из тайных соображений корысти наемника у Отца Небесного, но из самой натуры любящего сына, — сущностная особенность характера Макара Долгорукого. Проявляется его смирение бесхитростно, но не становится оттого менее прекрасным.

Поэтому именно Макар Иванович, в котором Подросток предчувствует "почти безгрешное сердце", способен узреть мечтательную измышленность мира, основанного на стяжании земных сокровищ, утвердить словом и примером реальность богатства сокровищами духовными: "Да что в мире? — воскликнул он с чрезмерным чувством. — Не одна ли токмо мечта? Возьми песочку да посей на камушке; когда жёлт песочек у тебя на камушке том взойдёт, тогда и мечта твоя в мире сбудется, — вот как у нас говорится. То ли у Христа: "Поди и раздай твоё богатство и стань всем слуга". И станешь богат паче прежнего в бессчётно раз; ибо не пищею только, не платьями ценными, не гордостью и не завистью счастлив будешь, а умножившеюся бессчётно любовью. Уж не малое богатство, не сто тысяч, не миллион, а целый мир приобретёшь!"

Собственно, именно эта мысль единственно противостала в романе ротшильдовской мечте Подростка.

Над всем сцеплением идей, построений и нестроений, сомнений и терзаний внутренних возобладала нехитрая духовная истина. Истина Христова. Ибо герой Достоевского лишь повторяет, со своими пояснениями, заповедь Спасителя.

В конце романа Подросток ещё далёк, разумеется, от полноты религиозного миропонимания, но вектор его поиска явно направлен в сторону, противоположную прежней "идее".

Для самого же Достоевского многие проблемы, проявленные в романе "Подросток", становятся как бы окончательно разрешёнными, другие близкими к тому. Но художественная задача создания идеального образа положительно прекрасного человека, к чему он настойчиво приближался, не могла не тревожить его творческого воображения. Эта мучительная проблема возвысилась не только перед творческим сознанием русского писателя, но и перед литературою секулярного мира вообще: возможно ли в истинной полноте эстетическое освоение идеального начала в бытии человека?

 

"Признаюсь, не желал бы я быть романистом героя из случайного семейства!

Работа неблагодарная и без красивых форм. Да и типы эти, во всяком случае, — ещё дело текущее, а потому и не могут быть художественно законченными. Возможны важные ошибки, возможны преувеличения, недосмотры. Во всяком случае, предстояло бы слишком много угадывать. Но что делать, однако ж, писателю, не желающему писать лишь в одном историческом роде и одержимому тоской по текущему? Угадывать и... ошибаться" — читаем мы на последней странице "Подростка" как своего рода авторский комментарий не только к этому роману Достоевского, но едва ли не ко всему его творчеству, ибо случайные семейства у него изображаются повсеместно.

Однако семейная хроника "Братья Карамазовы" (1878—1880), грандиозное художественное полотно, завершившее творчество движение Достоевского, более иных созданий его сопрягается именно с идеей случайности семейных связей, с трагедией распадения того единства, на каком только и может держаться цельность общественного бытия.

Это не могло не тревожить Достоевского особенно: там, где разрушается малая Церковь, семья, там рождается угроза соборному единству Церкви Христовой. Ибо непрочность семьи едва ли не всегда обусловлена разрушением идеи отцовства. Идея же эта, как идея сакральная, именуется от Отца Господа нашего Иисуса Христа (Еф. 3,14-15). "Атеистическая революция неизбежно совершает отцеубийство, — писал Бердяев, осмысляя идею Карамазовых, — она отрицает отечество, порывает связь сына с отцом".

Идея отцовства расшатывалась с двух концов: от недостоинства отцовского и от сыновнего рационального прагматизма.

Конечно, Церковь Христова неколебима и врата ада не одолеют её (Мф. 16,18). Но в конкретно-историческом бытии, и не всей Церкви, а лишь в части её, она может быть повреждена и ослаблена: отрицать такое опытное знание бессмысленно. Достоевского это не могло не тревожить. Понимая Церковь, вслед за Хомяковым, как единство благодати Христовой, пребывающей во множестве покоряющихся благодати, Достоевский мучительно переживал именно пренебрежение к тому, что должно быть стяжаемо человеком в его земном бытии, прежде всего, через воцерковлённость семейную.

Разумеется, внешние силы много потрудились над разрушением идеи семьи (революционеры включили это в свою программу). Но бесы успешно действуют лишь там, где оскудевает сила веры. Главная причина торжества духа разрушения — в начинающемся внутреннем распаде апостасийного мира. Вот боль Достоевского.

В "Братьях Карамазовых" стержневой связью всей идейно-эстетической конструкции романа становится противостояние Ивана и Алёши, все остальные коллизии и сюжетные ходы тем или иным образом соотносятся с их духовным противоборством, хотя внешне все события вихрятся вокруг убийства Фёдора Павловича Карамазова, отца "случайного семейства", — к убийству же невольно направляется и внимание читателя. Сложное сопряжение внешнего развития действия и скрытых внутренних борений в самой глубине событийной стихии — высочайшее художественное достижение Достоевского-романиста. Тут ему, пожалуй, нет равных среди русских писателей, за исключением разве что Чехова.

В центре борьбы между сакральным и профанным началами, между ясной стройностью веры и стихией безверия — фигура Алёши Карамазова. От того выбора, который ему предстоит совершить, зависят (символически) в конечном итоге судьбы мира. Ибо он символизирует собою ищущее человечество. Поэтому именно против него направлены все бесовские удары. Он выносит на себе основную тяготу противостояния им.

Достоевского заботят прежде всего внутренние процессы разрушения апостасийного мира — он пытается отыскать и утвердить то, что способно обернуть эти процессы вспять, хотя бы остановить их на первых порах. Одного отрицания тут явно недостаточно, необходимо обозначить положительное начало в бытии мира. Таким началом единственно может стать положительно прекрасный человек. И этот человек — Алёша.

Алёша. Не старец Зосима.

Ибо старец — святой. (Можно спорить, насколько удался писателю этот образ, но важно, что Достоевский выразил в старце своё понимание святости.) Это сущность иного уровня. Святость — живая связь между мирами Горним и дольним. Святой — своего рода посредник между этими мирами, передающий благодать и мудрость Горние — апостасийной стихии. Но проблема в том, как мир воспримет это посредничество.

След воздействия святости на мир дольний отпечатлевается в положительно прекрасных людях. Они — принадлежность жизни земной, они не порывают с миром, могут быть подвержены и могут уступать в какой-то момент всем мирским соблазнам, не имея той силы, какую имеют святые, чтобы твёрдо противостать посылаемым испытаниям. Лукавые искушающие воздействия на таких людей имеют целью ослабить (если не уничтожить вовсе) одно из связующих звеньев между миром святости и миром греха. Недаром старец Зосима благословляет Алёшу "пребывать в миру".

Среди важнейших черт Алёши должно выделить прежде всего: человеколюбие, неосуждение ближнего, отсутствие гордыни, смирение, нестяжание, отвержение "сокровищ земных", целомудрие, религиозную серьёзность в поиске истины, отсутствие теплохладности натуры. Недаром и называют его часто в романе едва ли не все близко его знающие — ангелом, херувимом.

Подлинное содержание романа — борьба дьявола с Богом за душу человека. За душу праведника: ибо если праведник падёт, то и враг восторжествует. Божие дело осуществляет старец Зосима, бес стоит за всеми действиями и речами Ивана Карамазова.

"Ты мне дорог, и я тебя уступить не хочу и не уступлю твоему Зосиме" — страшный инфернальный смысл этих слов, обращенных Иваном к Алёше, раскрывается в ходе развития событий романа со всё большей отчётливостью.

И вот мы сталкиваемся с тем, что все действия лукавых сил, направляемые против Алёши, в какой-то момент, пусть и ненадолго, обрекают его на богоборческий бунт.

"Если хочешь положить начало доброму деланию, приуготовься сперва к постигающим тебя искушениям, — предупреждает св. Исаак Сирин. — Ибо у врага в обычае, — когда увидит, что с горячею верою начал кто-либо доброе житие, — встречает его разными страшными искушениями, чтобы пришедши от сего в страх, охладел он в добром произволении, и не имел бы уже горячности приближаться к Богоугодному деланию. Потому уготовься мужественно встретить искушения, какие насылаются на добродетели, и потом уже начинай это делание".

Иван ставит перед братом вопрос, на котором ломались и ломаются иные мощные умы, ибо на рациональном уровне он и не имеет ответа: почему Бог допускает зло? Иван вовсе не обвиняет Бога в творении зла, потому что возражение давно известно: зло творится не Богом, а свободной волею, дарованной Создателем всем Его созданиям. Более того, Иван даже готов признать зло, направленное против согрешившего человека: "Люди сами, значит, виноваты: им дан был рай, они захотели свободы и похитили огонь с небеси, сами зная, что станут несчастны, значит, нечего их жалеть". Нет, он целит в самое уязвимое место: почему страдают невинные дети? Он нарочито сужает проблему земного зла до аргумента, который представляется ему неуязвимым: "Нельзя страдать неповинному за другого, да ещё такому неповинному".

Преподобный Иустин (Попович) утверждал: "Человек — настоящий человек тогда, когда он искренне и без страха ставит перед собой проблемы. Ни одна проблема не будет по-настоящему поставлена и решена, если она не будет поставлена без страха и притом поставлена на такую опасную грань, что от неё как в горячке лихорадит ум, и душу, и сердце". Именно так, мужественно, подходя к опаснейшей грани, ставит проблему писатель — и без страха позволяет сделать герою своему крайний вывод. В письме Н.А. Любимову (10 мая 1879 года) сам Достоевский признавал: "Мой герой берёт тему, по моему, неотразимую: бессмыслицу страдания детей, и выводит из неё абсурд всей исторической действительности".

На основании этой неотразимости претензий Творцу Иван являет свой бунт против Бога и пытается вовлечь в него Алёшу: "Я не Бога не принимаю, я мира, Им созданного, мира-то Божьего не принимаю и не могу согласиться принять".

"Эти убеждения есть именно то, что я признаю синтезом современного русского анархизма, — отметил Достоевский в том же письме Любимову. — Отрицание не Бога, а смысла Его создания. Весь социализм вышел и начал с отрицания смысла исторической действительности и дошёл до программы разрушения и анархизма. Основные анархисты были, во многих случаях, люди искренне убеждённые".

Суждения Ивана, при всей их эмоциональной убедительности, лукавы и полны противоречий. Прежде всего, приятие Творца при отвержении Его творения есть прямая несуразность. Иван отвергает именно Создателя мира, допустившего в Своём творении явный, по убеждённости Ивана, изъян. При этом он сам же отказывается от понимания основ бытия, но вину за такое непонимание своё с себя по сути снимает. Иван вообще мыслит законы мира в категориях купли-продажи, которые для постижения Горней гармонии вовсе неприемлемы. Иван отвергает эту гармонию "из любви к человечеству", но именно он перед тем заявил о своей нелюбви к людям, о невозможности любить человека. Высшим критерием истинности своих суждений Иван готов признать свою неправоту, которую допускает, — явный признак гордыни.

Наконец, Иван заявляет себя явным антихристианином, ибо его вопрос "Есть ли во всём мире существо, которое могло бы и имело право простить?" — направлен прямо против Христа. И Алёша недаром же возражает: "...Существо это есть, и Оно может всё простить, всех и вся и за всё, потому что Само отдало неповинную кровь Свою за всех и за всё. Ты забыл о Нём, а на Нём-то и зиждется здание, и это Ему воскликнут: "Прав Ты, Господи, ибо открылись пути Твои".

Но для Ивана это не довод. Бунт Ивана — бунт апостасийной стихии, в которой духовное понимание проблемы невозможно.

Ответ на вопрос: как избыть зло? — отыскивается человеческим Рассудком давно. Все попытки могут быть сведены к двум основным решениям, оба весьма просты и оба осмысляются в последнем романе Достоевского.

Первое: уничтожить всех носителей зла. К этому решению склоняется Иван Карамазов и в рационально-эмоциональных суждениях своих, и в жизненной практике. В ближней жизни носителями зла ему представляются прежде прочих отец и брат, и он злорадно признаёт желанность убийства одного из них: "Один гад съест другую гадину, обоим туда и дорога!"

В жизни не столь близкой носителями зла он видит прежде всего истязателей неповинных детей, и также признаёт желательность их уничтожения, склоняя к тому и Алёшу. Рассказавши о некоем помещике, затравившем борзыми малого ребёнка, Иван спрашивает жестоко:

— Ну... что же его? Расстрелять? Для удовлетворения нравственного чувства расстрелять? Говори, Алёшка!

— Расстрелять! — тихо проговорил Алёша, с бледною, перекосившеюся какою-то улыбкой подняв взор на брата.

— Браво! — завопил Иван в каком-то восторге, — уж коли ты сказал, значит... Ай да схимник! Так вот какой у тебя бесёнок в сердечке сидит, Алёшка Карамазов!

— Я сказал нелепость, но...

— То-то и есть, что но... — кричал Иван.

Восторг Ивана разъясняется его комментарием на слова брата: бесёнок в сердечке сидит. Сомнений нет: такое душевное движение вдохновлено бесовским воздействием. И речь тут не о судьбе одного злодея, а о принципиальном решении вопроса.

Собственно, вопрос-то давным-давно уже и решён: Самим Спасителем, Которого фарисеи искушали точно так же когда-то, приведя к Нему грешницу (Ин. 8,1-11). С высоты Божией Истины проявлением зла является всякий грех, и уничтожение носителей зла означает уничтожение всех грешников, то есть всего рода людского, ибо "несть человек иже жив будет и не согрешит". Сам Бог отверг такое решение.

По Достоевскому, следующему за Христовой истиною, такое решение невозможно, поскольку в мире существует закон всеобщей ответственности, когда "всякий человек за всех и за вся виноват".

Да ведь и Иван, вожделея смерти отца, по его же логике подвержен уничтожению: недаром он выдаёт себя каиновской фразою: "Сторож я, что ли, моему брату Дмитрию? — раздражительно от резал было Иван, но вдруг как-то горько улыбнулся. — Каинов ответ Богу об убиенном брате, а?" Иван явный носитель зла. Другое дело, что всякий человек, помышляя об уничтожении прочих себе всегда почти делает уступку, выносит оправдательный приговор и признаёт за собою непременное право на жизнь (очищенную от злодеев). Куда деться от подобных противоречий?

Второе решение логически безупречно: если источник зла свободная воля человека, то этой свободы его надобно лишить. Такова идея Великого Инквизитора, сочинённого тем же Иваном Карамазовым.

Незадолго перед смертью Достоевский записал для себя: "Карамазовы". Мерзавцы дразнили меня необразованною и ретроградною верою в Бога. Этим олухам и не снилось такой силы отрицания Бога, какое положено в Инквизиторе и в предшествовавшей главе (в этой главе — рассказ о "бунте" Ивана. — М.Д.), которому ответом служит весь роман. Не как дурак же, фанатик, я верую в Бога. И эти хотели меня учить и смеялись над моим неразвитием. Да их глупой природе и не снилось такой силы отрицание, которое перешёл я".

Слишком красноречивый авторский комментарий. ...Такой силы отрицание Бога... "У Достоевского никогда не было сомнений в бытии Бога, — как бы поясняет это высказывание писателя прот. В.В. Зеньковский, — но перед ним всегда вставал (и в разные периоды по-разному решался) вопрос о том, что следует из бытия Божия для мира, для человека и его исторического действования. Возможно ли религиозное (во Христе) восприятие и участие в ней культуры? Человек, каков он в действительности есть, его деятельность и искания могут ли быть религиозно оправданы и осмыслены? Зло в человеке, зло в истории, мировые страдания могут ли быть религиозно оправданы и приняты? Если угодно, можно всё это рассматривать, как различные выражения проблемы теодицеи".

Проблема искушений Христа, поставленная в центре всех рассуждений Инквизитора, — проблема свободы. Отвергая дьявольский соблазн, Христос Спаситель признаёт за человеком право на свободу и в том выражает Свою подлинную любовь к человеку. Инквизитор также претендует на любовь, но он бросает упрёк Богу: зачем человеку дана свобода? Любовь должна выражаться в несвободе, ибо свобода тягостна, она родит зло и возлагает на человека ответственность за это зло — что непереносимо человеку. Свобода превращается из дара в наказание, и человек сам откажется от неё — вот мысль Инквизитора. Он лишает человека свободы, обещая взамен лёгкое пребывание в созидаемом земном раю, где блаженство будет основано именно на отсутствии свободы. Отчасти это походит на "хрустальное" счастье в романе "Что делать?" — любопытно и показательно.

По сути, Инквизитор заменяет идеал сотериологический — эвдемоническим. Итог премудрости любого безбожия. "...Мы достигнем и будем кесарями и тогда уже помыслим о всемирном счастии людей".

Инквизитор знает, что этот путь — не путь Божий. Что именно его идеал противоречит слову Христа: "Иисус сказал ему: Я есмь путь и истина и жизнь; никто не приходит к Отцу, как только через Меня..." (Ин. 14,6). Ибо в инквизиторском раю нет пути, но есть тупик, нет истины Божией, но отвержение её, нет жизни, но смерть человека.

Потому что человек, лишённый свободы не есть человек. Уничтожение зла путём лишения человека свободы есть уничтожение человека.

Идея Инквизитора — отвержение самой проблемы греха. Ответственность за грехи человечества возлагается на тех, кому отдаётся и свобода. Инквизитора более заботит устроение земных дел. Он подавлен проблемой земного зла. Для Инквизитора — Бог не является источником зла, но Он попускает злу и, следовательно, является виновником зла. Поэтому устроитель земного счастья отступается от Бога.

"Инквизитор твой не верует в Бога, вот и весь его секрет!" — легко догадался Алёша. И он же "горестно восклицает":

"И ты вместе с ним, и ты?"

Иван в ответ лишь смеётся. Иван вообще много смеётся.

Подобно своему соблазнителю, Иван лжец и предатель. Он предстаёт также как человеконенавистник. Как вдохновитель убийства собственного отца. Как идеолог безбожного аморализма. Как человек, погрязший в гордыне. Как иезуитски изощрённый казуист. Как празднослов, запутавшийся в собственных противоречиях. Как прямой, вместе со своим Инквизитором, противник Христа.

Раздвоенность Ивана, его бесовская одержимость — откровенно обнаруживают себя явлением самого беса, принявшего вид иронически обаятельного джентльмена несколько пошловатой наружности. Чёрт Ивана Карамазова — поразительно правдоподобен. В нём нет, кажется, никаких нафантазированных черт, он достоверен до незначительных подробностей. Бес (или Иван?) постоянно играет в двусмысленности, постоянно выворачивает всё наизнанку и насмехается над собою и над всем миром — такова, впрочем, его природа. Такова, следовательно, и натура самого Ивана Карамазова. И это также лишает доверия его сентенции, делает их ещё более неопределёнными, зыбкими и неверными.

Бунт Ивана Карамазова исходит из мысли, что Бог почему-то не хочет (или не может?!) уничтожить зло. Ивану просто недостало веры, которая оберегла его брата. Иван отвергает и право Христа простить "всех и вся и за всё": поэма об Инквизиторе и Христе является на свет именно как ответ на это утверждение Алёши. Для Ивана Христос не имеет права прощать, ибо допускает зло в мире.

Но Бог пребывает в вечности, и не зная её законов, мы должны свободным волеизъявлением (не для того ли и дарована нам свобода?) приять веру в их над-мирность. Пути Создателя непостижимы рациональным образом, но только на уровне веры. Это тайна, та тайна, о которой говорил Макар Иванович Долгорукий и которую окончательно обозначил старец Зосима: "На земле же воистину мы как бы блуждаем, и не было бы драгоценного Христова образа перед нами, то погибли бы мы и заблудились совсем, как род человеческий перед потопом. Многое на земле от нас скрыто, но взамен того даровано нам тайное сокровенное ощущение живой связи нашей с миром иным, с миром горним и высшим, да и корни наших мыслей и чувств не здесь, а в мирах иных. Вот почему и говорят философы, что сущности вещей нельзя постичь на земле. Бог взял семена из миров иных и посеял на сей земле и взрастил сад Свой, и взошло всё, что могло взойти, но взращённое живёт и живо лишь чувством соприкосновения своего таинственным мирам иным; если ослабевает или уничтожается в тебе сие чувство, то умирает и взращённое в тебе. Тогда станешь к жизни равнодушен и даже возненавидишь её".

В этих словах старца и разъяснение судьбы Ивана. Он отверг тайну —- и возненавидел жизнь, как бы ни старался уверить себя в любви к ней. Смердяков, не имеющий Ивановой иезуитской изворотливости ума, обнаружил таящееся в душе Ивана откровенно.

Должно лишь отметить, что измышленный Иваном Инквизитор прекрасно сознаёт необходимость завораживающей сознание людей тайны. Но тайна Инквизитора — его служение сатане. Старец же возвещает о таинственной связи человека с Творцом.

Достоевский проясняет истину, противополагая и сопоставляя суждения старца с утверждениями его антагониста, Инквизитора. Писатель обнаруживает парадокс: одна и та же мысль, которая в устах святого несёт в себе высшую правду, — у его оппонента оборачивается абсолютной ложью.

Так, Инквизитор, обвиняя Христа, приводит важнейший для себя довод: "Вместо твёрдого древнего закона — свободным сердцем Должен был человек решать впредь сам, что добро и что зло, имея лишь в руководстве Твой образ перед собою...". Старец Зосима говорит как будто то же самое: "На земле же воистину мы как бы блуждаем, и не было бы драгоценного Христова образа перед нами, то погибли бы мы и заблудились совсем, как род человеческий перед потопом". Правда старца в том, что свобода человека может осуществиться только в приятии им Христа как единственно верного ориентира в блужданиях земного бытия (при отсутствии же такого руководства — гибель, как у человечества до потопа), Инквизитор отвергает достаточность образа Христова для предоставленного собственному свободному выбору человека: "И вот вместо твёрдых основ <...> Ты взял всё, что есть необычайного, гадательного и неопределённого, взял всё, что было не по силам людей..." И поэтому он отвергает Христа и идёт в услужение к отцу лжи. Так проявляется корень всех разногласий, и всё прочее есть лишь следствие этого основного.

Поэтому от человека требуется решение иного уровня, нежели простое логическое умозаключение — и в том единственный выход для него. Способен ли человек на то?

"Достоевский открывает метафизическую близость к человечеству Бога во Христе, и показывает весь ужас материалистической установки замалчивания образа Божьего в человеке. Высшим злом для Достоевского является попытка установить добро без Бога" — в этой мысли архиепископа Иоанна (Шаховского) раскрывается всё та же высокая истина: борьба со злом, совершающаяся без Бога, без Его помощи одними внешними средствами есть лишь увеличение зла. Но для Достоевского недостаточна одна лишь моральная сторона учения Христова (и обращение единственно к ней за помощью). Основой преображения мира может стать, по убеждению писателя, лишь таинство Боговоплощения.

Ивана подвело роковое непонимание свободы, которую он мыслит как своеволие, тогда как она заключается в отсечении своеволия. Парадокс этот только кажущийся, ибо отсечением своеволия и полным приятием воли Творца только и можно стяжать Дух, выражающий полноту именно свободы.

"Господь есть Дух; а где Дух Господень, там свобода" (2 Кор. 3,17).

Подчинение себя воле Божией есть именно свободное волевое действие.

Отвержение сокровищ на земле ради свободы — вот то, что ставит в вину Сыну Божию карамазовский Инквизитор. Заметим, что и он в отсечении своеволия видит идеал общественного жизнеустроения, однако за отсечением своеволия он не в силах разглядеть истинной свободы Христовой: внутреннего свободного волеизъявления человека в стремлении к Богу. Инквизитор сопрягает с отсечением своеволия понятие насилия.

Свобода дарована всему роду людскому. Это предполагает соборную ответственность человека за всякое проявление греха в земном бытии — таково одно из глубочайших убеждений Достоевского, и в "Братьях Карамазовых" он несколько раз высказывает мысль: "все за всех виноваты". О том говорит и старец Зосима: "...чуть только сделаешь себя за всё и за всех ответчиком искренно, то тотчас же увидишь, что оно так и есть в самом деле и что ты-то и есть за всех и за вся виноват. ...Если возможешь принять на себя преступление стоящего пред тобою и судимого сердцем твоим преступника, то немедленно приими и пострадай за него сам, его же без укора отпусти".

Человеческое сообщество есть единство, и поэтому судьба всех отражается на каждом, как и судьба каждого даёт о себе знать в судьбе всеобщей. Об этом писал Апостол:

"Посему страдает ли один член, страдают с ним все члены; славится ли один член, с ним радуются все члены" (Жор. 12,26).

Грех и боль каждого отзывается во всех. Так и только так можно осмыслить проблему страдания детей. Ребёнок, разумеется, не ответствен по закону времени, по закону же вечности ответственность может распространяться и на него (и распространяется, поскольку он не может избежать страдания). "...Страдания детей, — заметил Розанов, — столь несовместные, по-видимому, с действием высшей справедливости, могут быть несколько поняты при более строгом взгляде на первородный грех, природу души человеческой. ...В душе человеческой сверх того, что в ней выражено ясно и отчётливо, заключен ещё целый мир содержания, не выраженный, не проявленный. ...Беспорочность детей и, следовательно, невиновность их есть явление, только кажущееся: в них уже скрыта порочность отцов их, и с нею — их виновность; она только не проявляется, не выказывается в каких-нибудь разрушительных актах, т. е. не ведёт за собою новой вины, но старая вина, насколько она не получила возмездия, в них уже есть. Это возмездие они и получают в своём страдании".

Это также требуется принять на веру. Мы сознаём судьбу страдания ребёнка (и даже смерть его) в категориях земного бытия, в вечности же всё это должно восприниматься качественно иначе. Поэтому бунт Ивана есть не что иное, как попытка переложить вину собственную, то есть вину человека, человечества, — на Бога. Оборачивается это хулою на Духа, усугублением виновности человека.

Перед лицом вечности все сомнения Ивана Карамазова представляются лишь бессмысленной суетою. Все доводы, здесь приведённые для разъяснения неистинности позиции Ивана, вовсе не логические аргументы. Или они воспринимаются на уровне духовном, либо не воспринимаются никак.

Однако все эти суждения и вовсе не нужны, если поразмыслить. Дело в том, что обличения Ивана направлены не против Бога, а против дьявола, хотя обличитель и сам о том не догадался. В запале красноречия Иван восклицает: "Для чего познавать это чёртово добро и зло, когда это столького стоит? Да ведь весь мир познания не стоит тогда этих слёзок ребёночка к "Боженьке". Я не говорю про страдания больших, те яблочко съели..." Так ведь он прав абсолютно. Страдания (и слезинка ребёнка с ними) пришли в мир именно после "яблочка", после познания добра и зла. Страдания стали расплатой за познание. Иван бессознательно называет добро и зло "чёртовым", и опять прав по-своему: их познание совершилось через дьявольский соблазн. И оказалось, не стоило познание такой цены. Вот что утверждает Иван: он называет истинную цену первородному греху, т. е. познание оплачивается слезой ребёнка. Кто же виноват? Бог, Который предупреждал об истинной цене? Или лукавый, повесивший фальшивый ценник: "будете как боги" (Быт. 3,5)? Или человек, отвергший Истину и доверившийся обману? Иван Карамазов олицетворяет собою виновное, но прозревшее наконец человечество. Прозревшее — и не догадавшееся о своём прозрении.

В словах Ивана — неосознанное им отречение от дьявола.

Это ли не теодицея, о которой так много говорят в связи с творчеством Достоевского?

Профанный мир реализовал оба способа по-земному понимаемой борьбы со злом, часто соединяя их неразрывно, в двух внешне несходных поистине феноменах: в идее революционного переустройства мира и в принципе юридизма, должного, напротив, упрочить существующий миропорядок. Всё усугубляется тем, что то и другое имеет тягу к само-абсолютизации. То есть претендует на сакральность собственной природы.

Во всяком революционном разгуле нетрудно заметить его направленность против носителей зла (как то понимают конкретные идеологи данной революции) и на установление нового порядка через революционное насилие, ограничение свободы предназначенных быть осчастливленными этим произволом. Бесовскую природу революции Достоевский исследовал достаточно полно в прежних своих романах. Можно лишь добавить, что Иван Карамазов также являет собою тип подлинного революционера, как и Смердяков, — а что они лишены возможности реализовать себя в таковом качестве, не их вина.

Компрометация авторитетности абсолютизированного принципа юридизма — осуществляется в последнем романе писателя.

Именно под воздействием мысли Достоевского Бердяев сделал точный вывод: "Юридизация и рационализация Христовой истины и есть переход с пути свободы на путь принуждения". Принуждение же несвободой всегда рождает зло, то есть имеет следствие, противоположное намерению.

Представление о принципе юридизма как о гаранте установления истины и действия поистине является чистой абстракцией, поскольку в реальном мире поиск истины часто подменяется утверждением интереса — личного, корпоративного, социального, экономического и т.п. Человек, быть может, и желает её, истину, отыскать в правовом пространстве, но поскольку в профанном правосознании нет опоры на абсолютные критерии, то и понятие истины может меняться в зависимости от конкретных ситуаций, и объявленное сегодня преступлением, завтра может таковым и не оказаться. Это не может не вносить сумятицы в умы и не множить держателей принципа "всё позволено".

Достоевский, разумеется, не против закона: он против абсолютизации принципа права.

И важно, что именно наперекор судебному трюкачеству, Дмитрий Карамазов, равно как и сам Иван, начинают сознавать себя отцеубийцами. Если бы люди закона и впрямь были бы заинтересованы в установлении юридической истины, они обязаны были бы оправдать Митю; о вине Ивана на уровне уголовного права речи быть не может и вовсе: да, рассуждал о вседозволенности, да, уехал в решающий момент из города, но не сторож же он брату Дмитрию. Однако оба желали смерти отца. Иван, наверное, знал о готовящемся преступлении, на которое сам же и вдохновил Смердякова своим мыслеблудием.

Осознание этого совестью, а не рассудком, приводит братьев к надрывному ужасу перед своим грехом. В кошмаре ареста в Мокром Митя видит сон, в котором являются ему жестокие вопросы о бытии зла в мире (и в котором образ "слезинки ребёнка" обретает новую основу). Страшное прозрение уже зарождается в нём: виноват в этом он сам. Все виноваты за всех и во всём. Это заставляет его ощутить необходимость самому же и исправить совершающееся в мире: "И чувствует он ещё, что подымается в сердце его какое-то никогда ещё не бывалое в нём умиление, что плакать ему хочется, что хочет он сделать что-то такое, чтобы не плакало больше дитё, не плакала бы и чёрная иссохшая мать дити, чтобы не было вовсе слёз от сей минуты ни у кого и чтобы сейчас же, сейчас же это сделать, не отлагая и несмотря ни на что, со всем безудержем карамазовским".

"Умиление есть непрестанное мучение совести, которое прохлаждает сердечный огонь мысленною исповедью перед Богом" — эта мысль преподобного Иоанна Лествичника хорошо разъясняет совершившийся в Мите внутренний переворот. "Безудерж карамазовский" — Мите без него невозможно, такова его натура. Но первое же действие Мити после вхождения в сердце его умиления — согласие признать себя отцеубийцей. Объяснение тому он даёт простое:

— Я хороший сон видел, господа, — странно как-то произнёс он, с каким-то новым, словно радостью озарённым лицом.

Позднее он так раскрывает перед Алёшей своё состояние: "Зачем мне тогда приснилось "дитё" в такую минуту? Отчего бедно дитё? Это пророчество мне было в ту минуту! За "дитё" и пойду. Потому что все за всех виноваты. За всех "дитё", потому что есть малые дети и большие дети. Все — "дитё". За всех и пойду, потому что надобно же кому-нибудь и за всех пойти. Я не убил отца, но мне надо пойти. Принимаю! ...Да здравствует Бог и Его радость! Люблю Его!"

То есть там, где Иван только словоблудит, обвиняя Всевышнего, Митя берёт на себя вину и страданием вызывается преодолеть зло, принимая это как высшую справедливость.

Покаянный надрыв Ивана завершается в суде также признанием в отцеубийстве. А затем следует страшная сцена: Иван называет в качестве свидетеля своего — беса. Это вызывает у всех волнение. "...Стража уже подоспела, его схватили, и тут он завопил неистовым воплем. И всё время, пока его уносили, он вопил и вскрикивал что-то несвязное".

"Ибо нечистые духи из многих, одержимых ими, выходили с великим воплем..." (Деян. 8,7).

Внешней силе закона Достоевский противопоставил внутреннюю правду Христова милосердия.

Достоевский обозначил в романе все следствия утраты веры, все начатки процесса разложения жизни на уровне личности и на уровне общества: и бессознательный поиск идеала несмотря ни на что, проявляющий себя и в уродливых формах, даже в виде пустейшей мечтательности (Митя), и абсолютизацию относительных земных ценностей (Инквизитор), и гедонистический аморализм (Фёдор Павлович), и идеологию (Иван Карамазов), и практику вседозволенности (Смердяков).

И в этот мир апостасийного хаоса он погружает положительно прекрасного героя своего, Алёшу. От того, как поведёт себя этот человек в пучине соблазнов и искушений, зависит ответ на вопрос: всевластен ли зверь в земном мире? И если не всевластен, то как же всё-таки можно избыть зло? Средства профанного мира бессмысленны, но есть ли средство истинно действенное?

Ивану удалось влить в душу брата малую каплю отравы сомнения — и в этом состоянии Алёша отправляется к умирающему старцу, и там ждёт его испытание пострашнее.

Достоевский писал, как мы помним, что на крайность отрицания Бога, какая положена в Инквизиторе, ответом является весь роман — и это так. Но самые важные и задушевные убеждения автора "Братьев Карамазовых" сосредоточены, сгущены в шестой книге романа "Русский инок", идущей следом за той, в какой Иван обольщает Алёшу своими лукавыми идеями; и такое последование не случайно.

Ближайшими прототипами образа старца Зосимы стали, общеизвестно, святитель Тихон Задонский и преподобный Амвросий Оптинский. Величавая фигура святителя привлекала Достоевского ещё в пору зарождения замысла "Жития великого грешника", и писатель долго примеривался к идее отобразить лик этого подвижника, предприняв первую (отчасти робкую) попытку в романе "Бесы". Посещения Оптиной пустыни и знакомство с преподобным Амвросием обогатило творческое сознание писателя и помогло ему наделить своего Зосиму многими живыми чертами, перешедшими из реальности на страницы "Братьев Карамазовых". Кроме того, в описании монастыря читатели романа узнают действительный облик Оптиной пустыни. В поучениях старца Зосимы светится святоотеческая мудрость, исследователи же указывают прежде всего на прямое влияние трудов преподобного Исаака Сирина, отразившихся в речах Зосимы.

Вот основные идеи, высказанные старцем:

1) Христос — Богочеловек, идеал, цель и венец мира, и этот Христос у нас, это русский, православный Христос.

2) Божественный лик заключен в каждом человеке.

3) Основа всего мира — Любовь: а) Любовью связуется мир, б) Любовь сердечная претворяет мир в рай, в) Любовь основа для чувства смиренной всеответственности одного за всех, г) невозможность деятельно любить — ад.

4) Путём страданий добиваемся смирения и приобретаем любовь сердечную.

5) Необходимость свободной веры без чуда — веры сердца.

6) Возможность для верующего мгновенного покаяния — перерождения сердцем.

7) Понимание свободы, основанное на принципе полнейшего удовлетворения земных потребностей человека, ложно и ведёт к ещё большей несвободе и кровавым трагедиям. Истинное понимание свободы заложено в идее отречения от такого принципа. В этом важнейшее значение иноческой жизни, утверждённой на отказе от лишних и ненужных потребностей и на отсечении своеволия.

8) Попытка устроения в мире без Христа приведёт к отказу от понятия греха и преступления — и к возрастанию их в мире. Но Христос обережёт мир "ради кротких и смиренных" от всеобщего самоуничтожения.

9) В молитве человек укрепляет в себе образ Христов и тем спасается от гибели в житейских блужданиях.

10) Смирение есть сознание собственной сугубой греховности. Судить поэтому надобно прежде себя, но не ближних своих.

11) Гордыня есть приобщение сатане, поэтому пребывание в духе гордости — "ад добровольный и ненасытимый".

12) Гордыня есть причина отказа признать свою ответственность за весь грех людской.

Учение старца есть во многом опровержение системы идей, утверждаемых Инквизитором. Порой, в чём мы уже убедились, старец точно как бы по пунктам отвечает на измышления Ивана Карамазова — и этим объясняется содержание поучений Зосимы. Достоевский изложил то, что, по его мнению, имело наипервейшее значение именно для его времени, что было злободневно в его эпоху.

Особо следует упомянуть один из заветов старца: "Люби повергаться на землю и лобызать её. Землю целуй и неустанно, ненасытимо люби, всех люби, всё люби, ищи восторга и исступления сего. Омочи землю слезами радости твоея и люби сии слезы твои. Исступления же сего не стыдись, дорожи им, ибо есть дар Божий, великий, да и не многим дается, а избранным".

Для старца земля есть символ тварного мира, через радостное приятие которого человек славит Творца и соединяется с Творцом. Это символ того самого мира, который отказывается принять Иван. Именно ощущение себя частицею всеобщего творения, восхищение гармонией творения, "исступление радости" и дар слезный — возвращают Алёше полноту его веры.

Но перед тем Алёшу, как и многих, поджидает страшное испытание. После кончины старца являются слишком скорые признаки тления: "старец провонял". И это пришло в резкое противоречие с ожиданием несомненного чуда.

Комментарием к этому могут послужить слова Инквизитора, обращенные к Христу: "Так ли создана природа человеческая, чтоб отвергнуть чудо и в такие страшные моменты жизни, моменты самых страшных основных и мучительных душевных вопросов своих оставаться лишь со свободным решением сердца? ...Но Ты не знал, что чуть человек отвергнет чудо, то тотчас отвергнет и Бога, ибо человек ищет не столько Бога, сколько чудес. ... Ты не захотел поработить человека чудом и жаждал свободной веры, а не чудесной. ...Но и тут Ты судил о людях слишком высоко..." Тление мёртвого тела старца (весьма естественное в летнюю жару), отсутствие ожидаемого чуда становится искусительным испытанием — и для Алёши в первую очередь.

Нет, его смущает не отсутствие чуда как таковое, ибо: "Алёша был даже больше, чем кто-нибудь, реалистом. ...В реалисте вера не от чуда рождается, а чудо от веры". Само по себе отсутствие чуда такую веру, как у Алёши, повергнуть не может. Он духом возмутился от другого чувства." "...не чудес опять-таки ему нужно было, а лишь "высшей справедливости", которая была, по верованию его, нарушена и чем-то так жестоко и внезапно было поранено сердце его. И что в том, что "справедливость" эта, в ожиданиях Алёши, самим даже ходом дела, приняла форму чудес, немедленно ожидаемых от праха обожаемого им бывшего руководителя его? ...Но справедливости жаждал, справедливости, а не токмо лишь чудес! И вот тот, который должен бы был, по упованиям его, быть вознесен превыше всех в целом мире, — тот самый вместо славы, ему подобавшей, вдруг низвержен и опозорен! За что? Кто судил? Кто мог так рассудить? — вот вопросы, которые тотчас же измучили неопытное и девственное сердце его".

Не забудем: он пришёл в монастырь уже отравленным разговорами с Иваном. "О, не то чтобы что-нибудь было поколеблено в душе его из основных, стихийных, так сказать, её верований. Бога своего он любил и веровал в Него незыблемо, хотя и возроптал было на Него внезапно. Но всё же какое-то смутное, но мучительное и злое впечатление от припоминания вчерашнего разговора с братом Иваном вдруг теперь снова зашевелилось в душе его и всё более и более просилось выйти на верх её".

И вот это выходит наверх в разговоре с Ракитиным, слишком в грубой форме выразившим суть обиды Алёши:

— ...Так ты вот и рассердился теперь на Бога-то своего, взбунтовался: чином, дескать, обошли, к празднику ордена не дали! Эх вы!

Алёша длинно и как-то прищурив глаза посмотрел на Ракитина, и в глазах его что-то вдруг сверкнуло... но не озлобление на Ракитина.

— Я против Бога моего не бунтуюсь, я только "мира Его не принимаю", — криво усмехнулся вдруг Алёша.

Алёша заговорил словами Ивана, воспринял в себя его соблазн. Теперь он как никогда оказался близок к "всё позволено" (он себе и впрямь слишком многое, поддаваясь бесу-Ракитину, позволяет: идет к Грушеньке, соглашается съесть колбасу в постный день).

В Алёше — в этом положительно прекрасном человеке — пошатнулась вера. Ибо он вдруг разуверился в высшей справедливости Божией.Нет ничего страшнее для верующего. Вера ведь не просто Уверенность в существовании некоего высшего начала, даже не знание о бытии Божием: так веруют и бесы — веруют, и трепещут (Иак. 2,19). Отвержение справедливости Создателя мира не может не обречь человека на тот же трепет. Ибо справедливость в данном случае сознаётся не как категория нравственная, но как онтологическая. "...Религиозная этика есть одновременно религиозная онтология", — заметил по этому поводу Франк. Разум и душа, отвергающие такую справедливость, неизбежно тем возлагают на Бога ответственность за зло, действующее в мире.

И вновь возникает вопрос: как избыть это зло? И если Творец несправедлив, то и зло неуничтожимо. Трепещет сердце, соблазнённое бесом.

Страшные вопросы обрушиваются на человека.

Вот кульминация романа.

Будет ли порвана связь между миром святости и житейской стихией секулярного мира?

Вслед за бунтом Ивана следует бунт Алёши. Ещё более страшный для судеб мира, нежели первый. Если в Боге нет справедливости, то Он не есть абсолютная ценность. А это означает одно: и во всём мире не возможны ценности непреложные, тогда всё относительно, тогда миру не на чем и удержаться — он обречён на распад и гибель.

Обречён ли мир? — ответить на этот страшный вопрос возложено на Алёшу Карамазова. Все силовые линии, пронизывающие роман, сходятся в одной точке, и эта точка — бунт Алёши. Бунт Алексея, человека Божия.

Исследователи уже установили несомненную связь личности Алёши Карамазова с образом одного из самых почитаемых на Руси святых — Алексея человека Божия. Само жизнеописание Алёши несёт в себе многие житийные особенности. Это и воплощение в герое идеальных черт личности, и стремление уйти от мира, послужить Богу, и одоление искуса, через которое герой укрепляется в вере.

Различные персонажи "Братьев Карамазовых" называют Алёшу ангелом и человеком Божиим, например, Митя: "Я-то пропал, Алексей, я-то, Божий ты человек! Я тебя больше всех люблю. Сотрясается у меня сердце на тебя, вот что".

И он-то совершает падение. И на него возложена тяжесть борьбы со злом — в себе и в мире (именно в мир, не забудем, посылает его старец).

Как победить зло?

Чтобы ответить на вопрос и понять, как отвечает на него Достоевский, нужно прежде сознать: что есть зло?

Авва Дорофей учил: "Зло само по себе есть ничто, ибо оно не есть какое-либо существо и не имеет никакого состава". То есть, зло не самосущностно. Зло в бытийственном значении есть лишь отступление от Источника добра, от Бога. Грех есть зло именно потому, что неразделим с богоотступничеством, большим или малым. Сатана абсолютно отпал от Творца и именно поэтому стал персонификацией зла.

Из сказанного ясно, каков единственно верный способ борьбы со злом. Это — одоление греха, возвращение к Богу посредством подвига веры. Иного не дано.

Глава, в которой повествуется об одолении героем своего маловерия, называется знаменательно: "Кана Галилейская". Если воскресение Раскольникова, увязшего в грехе, совершается при духовном воздействии последнего, величайшего чуда Христова, воскрешения Лазаря, то Алёше достаточно вновь соприкоснуться с первым из чудес, с чудом в Кане Галилейской (Ин. 2,1—11), чтобы возродиться в обновлённой и крепчайшей вере.

Алёша возвращается в келью, где стоит гроб с телом усопшего старца, и слушает чтение Евангелия с рассказом о чуде. Он духовно переживает давнее событие как нечто происходящее едва ли не на глазах его, а затем представший ему в видении старец напоминает ему о беспредельной любви Спасителя к роду человеческому.

Но вот что важно: Достоевский опускает итоговый стих, завершающий рассказ о чуде: "Так положил Иисус начало чудесам в Кане Галилейской и явил славу Свою; и уверовали в Него ученики Его" (Ин. 2,11). Это не случайность. Содержание последнего стиха автор как бы перелагает на язык художественного образа, венчающего повествование об уверовании ещё одного ученика Христова: чудо продолжается в веках. Евангельский текст распространяется на все времена. События романа как бы включаются в евангельский текст.

Тут итог того диспута, который можно проследить в романе "Братья Карамазовы", диалога между обвиняющею Бога ложью и человеком, жаждущим Бога в душе своей. Иван Карамазов, свидетельствуя о неодолимости зла в мире, отвергает само творение, и тем Творца, ибо: нет в мире никого, кто имеет право простить вершащих зло. Алёша указывает на Сына Божия, обосновывая такое право Его искупительной жертвою. Но у Ивана готов ответ и на Голгофу: он призывает на помощь неотразимую логику Великого Инквизитора. Каков будет ответ? Христос молчит перед Инквизитором, как Он молчал перед Пилатом. Он уже дал ответ Своим сошествием в мир — и этот ответ должен быть духовно воспринят и пережит человеком. Ответ Инквизитору должен дать именно человек. Но не словами: слова уже бессильны. На уровне Рациональном всякий ответ может оказаться неубедительным. Требуется вера.

"И с веры начинается настоящая жизнь человека на земле, жизнь бессмертной боголикой души. Вера производит в целокупном существе человека полное преображение и перемену всех ценностей: всё людское и смертное человек, заменяет Божиим и бессмертным, исключает всё, что ранее считал смыслом и целью своей жизни, и воспринимает Богочеловека Христа смыслом и целью своего существования во всех мирах. Несмотря на то, что человек сложное существо, вера становится ведущим, определяющим подвигом жизни, она подчиняет себе всего человека, движет его смертного к бессмертию, живущего во времени к вечности и ведёт его евангельским путём к конечной цели — соединению с Богочеловеком Христом. Чудотворный Лик Христов — путеводная звезда на этом пути.

Таково евангельское понимание веры. Такое понимание и у Достоевского. Он это выражает и подтверждает своей "схемой веры". Он говорит: "Схема веры: Православие заключает в себе Лик Иисуса Христа". Если этот набросок веры уточнить и расширить, то можно сказать: веровать православно — это значит считать Лик Иисуса Христа вечным смыслом и целью своего существа: жить по Нему, мыслить Им, чувствовать Им, всё измерять Им во всех мирах и принадлежать Ему всей душой своей, всем сердцем своим, всеми силами своими.

Только такая вера в Богочеловека Христа есть настоящая вера, ибо только она вносит осмысление в жизнь человека во всех мирах", — писал преподобный Иустин (Попович).

Вера Алёши Карамазова обретается духовным соприсутствием в Кане Галилейской. И она возвращает его к приятию мира, от которого он, вслед за Иваном, пытался отречься. В тот момент, когда Алёша со слезами обнимает землю, бессознательно следуя словам старца, он обретает свою общность со всем творением. Именно так только можно осмыслить этот жест: как символ всецелого приятия бесценного дара, который связывает человека с Творцом. Вот ответ Инквизитору (и тому, кому он служит).

В Алёше как бы снимается противоречие между двумя уровнями познания бытия: между уровнем веры (сердце) и уровнем рационального мышления (ум) — то есть преодолевается хотя бы отчасти та раздробленность "внутреннего человека", какая внесена в мир грехопадением. Это не что иное, как подлинное творчество. И это плод именно покаяния, совершившегося в Алёше.

Алёша принимает в себя соборную идею всеобщей ответственности всех за всё — и воплощает это чувство в своей бессловесной молитве перед ликом Божиего творения. Состояние Алёши в этот момент есть именно молитвенное покаянное состояние. В нём как бы умирает человек колебавшийся и сомневавшийся, человек отравленный и ослабленный искушением, — и возрождается один из тех, кто несут в себе связь между Творцом и творением.

"Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода" (Ин. 12,24).

Такие слова Спасителя Достоевский взял эпиграфом к роману.

Автор обращается к этому образу и на протяжении романного действия. Через мудрость Христову он осмысляет отображаемое бытие.

В евангельском образе — разрешение всех загадок, какие возникают на пространственных путях "Братьев Карамазовых".

Умереть в безверии или в сомнении и возродиться в вере — так кратко можно выразить идейный пафос романа.

"Некто из Святых сказал, — пишет св. Исаак Сирин, — что другом греха делается тело, которое боится искушений, чтобы не дойти ему до крайности и не лишиться жизни своей. Посему Дух Святый понуждает его умереть (внушает подвижнику обречь себя на смерть). Ибо знает, что если не умрет, не победит греха".

"Умирают" — все братья Карамазовы, возродился же в этом ограниченном временном пространстве пока один Алёша. Правда, некоторые намёки дают надежду и на обновление души остальных. Недаром признаётся в разговоре с Алёшею Митя: "Брат, я в себе в эти два последние месяца нового человека ощутил, воскрес во мне новый человек! Был заключён во мне, но никогда бы не явился, если бы не этот гром. Страшно!". Рождает ожидание и Иванов вопль исхождения беса.

Потребность диалога с читателем ощущается в созданиях Достоевского порой слишком. Достоевский диалогичен по самой творческой натуре своей (и не это ли ошибочно воспринято было как полифония?), ему требуется заинтересованный собеседник, единомышленник, равно как и оппонент. Эта потребность диалога искала для себя соответственной формы — и осуществилась в выборе особого жанра, известного как "Дневник писателя" (с мысли о диалоге автор и начинает первый же выпуск "Дневника"). Первоначально это был особый раздел в журнале "Гражданин" за 1873 год (Достоевский редактировал его около полутора лет, начиная с января 1873 года). Затем "Дневник" начал выходить помесячными выпусками в 1876—1877 годах. После нового перерыва писатель Решил возобновить издание, выпустил августовский номер за 1880 год, посвященный в основном его знаменитой Пушкинской Речи, намеревался в следующем году вернуться к прежней регулярности, однако в 1881 году "Дневник писателя" вышел лишь в январе. Долгие перерывы в работе над "Дневником" объясняются просто: создание больших романов не давало возможности для отступлений в сторону.

Да, "Дневник писателя" можно рассматривать как грандиозное философско-публицистическое отступление внутри единства всех великих романов Достоевского. Здесь он в острой концентрированной форме смог высказать идеи, которые являются стержневой основой образной иерархии его творчества, а также отозваться на многие злободневные, но и вечные проблемы, захлестнувшие социально-историческую действительность российской жизни в 70-е годы XIX столетия.

"Если же попытаться отыскать основополагающую черту его публицистического акта, — зачем это? куда ведёт? что выражает в глубинной сути? — тогда ответ можно сформулировать так: то, чем он занимается, в основе своей есть пророчество, созерцание сущности человеческого духа, его путей и заблуждений в данный исторический момент, возможно, — в данную эпоху; в этом созерцании сущности ему светит его христианская вера православного толка" — так раскрыл смысл публицистики Достоевского Ильин.

Сам автор по-иному определил жанр нового издания в объявлении о подписке на 1876 год: "Это будет дневник в буквальном смысле слова, отчёт о действительно выжитых в каждый месяц впечатлениях, отчёт о виденном, слышанном и прочитанном. Сюда, конечно, могут войти рассказы и повести, но преимущественно о событиях действительных".

"...Выход почти каждого номера этого "Дневника" получал значение общественного, литературного и психологического события, — справедливо указывал Розанов. — Достоевский... когда он входил в "пафос", попадалась ему надлежащая тема и сам он был в нужном настроении, то он достигал такой красоты и силы удара, производил такое глубокое впечатление и произносил такие незабываемые слова, как это не удавалось ни одному из русских писателей; и имя "пророка" к нему одному относится в нашей литературе, если оно вообще приложимо или прилагается к обыкновенному человеку".

Сквозной проблемой "Дневника" за 1873 год стала проблема ответственности человека за свои грехи, проблема преступления и наказания.

Без упоминания о гипотезе "заедающей среды", разумеется, обойтись было невозможно: "Кто виноват? Среда виновата. Итак, есть только подлое устройство среды, а преступлений нет вовсе". Но Достоевский знал давно, что среда "виновата" лишь косвенно, основная же ответственность лежит на самом человеке. Отношения его со средой совершенно иные: это она от человека зависит. Писатель раскрывает исток идеи всеобщей ответственности всех за всё и за вся: он в несомненной зависимости среды от человека.

Наказание же будет тогда благодатно, когда судящие (и не только прямые судьи по должности, а и всякий, осуждающий преступление внутренним судом) примут на себя грех и вину преступления: "...надо сказать правду и зло назвать злом; но зато половину тяготы приговора взять на себя. Войдём в залу суда с мыслью, что и мы виноваты. Эта боль сердечная, которой все теперь так боятся и с которою мы выйдем из залы суда, и будет для нас наказанием. Если истинна и сильна эта боль, то она нас очистит и сделает лучшими. Ведь сделавшись сами лучшими, мы и среду исправим и сделаем лучшею. Ведь только этим одним и можно её исправлять".

В "Дневнике" за 1876 год, Достоевский развил утверждающую мысль о духовном знании Христа в народе, отличного от знания головного, книжного, но нередко пустого — у так называемых "просвещённых" людей.

Однако Достоевский вовсе не идеализировал народной жизни, как и жизни вообще. Пороки окружающей реальности он видел зорче прочих. Писатель лишь говорил о необходимости по-особому направлять своё зрение, правильно группировать факты, ибо лукавое обобщение хуже лжи.

С таким подходом к реальности у Достоевского мы уже встречались, теперь лишь повторим: писатель исповедовал убеждение, что судить народ, человека вообще — нужно по их идеалу, а не по греху, ибо в идеале отражается образ Божий, тогда как в грехе — лишь замутнённость его. Образ Божий принадлежит вечности, грех — времени. Различать нужно прежде вечное. Повторим также: при таком настрое зрения становится ещё яснее мысль старца Зосимы, призывавшего любить человека и в грехе его.

По Достоевскому, истинное противостояние злу возможно лишь в Православии. Профанный мир выработал для себя представление об иной основе противления: зло изгоняется научным знанием. Просветительская иллюзия, есть лишь разновидность гипотезы о решающем воздействии на человека внешних обстоятельств: достаточно просветить разум человека сторонним знанием — и он отречётся от зла. Достоевский назвал это "одной из современных фальшей".

Своё видение "образованного" общества Достоевский отразил в едкой сатире "Бобок", включенной отдельной главой в "Дневник". Клич "Заголимся и обнажимся!" (не только телесно, так сказать, но и нравственно) в конце XX века из гротескного образа превратился в обыденность.

Соблазняет не невежество, но идея. И тем сильнее действует она подчас на сознание, чем развитее и просвещённее оно внешним знанием. Происходит разделение просвещённого сознания и нравственного состояния — внутри человека. "...В возможности считать себя, и даже иногда почти в самом деле быть, немерзавцем, делая явную и бесспорную мерзость, — вот в чём наша современная беда".

Происходит это и от фальшивого понимания просвещения, воспринимаемого как следование "общечеловеческим идеям", а на деле являющиегося просто лакейством мысли и невежеством.

Но основа основ всего — отвержение Христа. Невозможно и сосчитать, в который раз предупреждает Достоевский о пагубных последствиях такого отвержения.

Среди страстных сердечных призываний, обличений, предупреждений, пророчеств, какими переполнено пространство "Дневника писателя", вдруг является совершенно неожиданное и не менее драгоценное. Это несколько житейских и бытовых наблюдений, составивших небольшую главку "Маленькие картинки". Краткие наблюдения как бы и незначительны, однако у гениального писателя они превращаются в перл создания. Наблюдения с натуры воплощаются в полноценные художественные образы. Истинным шедевром воспринимается воображаемая реальность, рождённая встречей на петербургской улице с безвестным мастеровым, идущим с младенцем сыном. И как вдруг обнаруживает себя истинное в человеке: так описать, так представить себе до мельчайших подробностей жизнь случайно встреченного прохожего может лишь тот, кто не напоказ несёт в себе любовь к ближнему своему. Равнодушный бы не был способен к тому...

Читатель оказывается свидетелем самого творческого процесса: когда из одной маленькой реальной подробности фантазия писателя создаёт целостную живую картину, реальнейшую, чем сама реальность, но и фантастическую одновременно.

Недаром писатель назвал одно из подобных созданий, повесть "Кроткая", фантастическою повестью.

Повесть эта вышла отдельным ноябрьским выпуском "Дневника" за 1876 год. Фантазия возникает из мысли о некоем человеке, в смятении сознающем истину перед гробом жены его, несколько часов назад кончившей самоубийством. Подобное самоубийство и впрямь состоялось: некая женщина выбросилась из окна, прижав к груди икону. "Этот образ в руках — странная и неслыханная ещё в самоубийстве черта, — рассуждал писатель по свежему впечатлению от газетного сообщения о самоубийстве этом. — Это уж какое-то кроткое, смиренное самоубийство. Тут даже, видимо, не было никакого ропота или попрёка: просто — стало нельзя жить, "Бог не захотел" и — умерла, помолившись. Об иных вещах, как они с виду ни просты, долго не перестаётся думать, как-то мерещится, и даже точно вы в них виноваты". Точно вы виноваты... — все виноваты во всём... Постоянная, как видим, для Достоевского мысль теперь. Может, именно зыбкое сознание вины заставило сойтись два эти слова: мерещится и кроткая, давшие в итоге литературный шедевр.

Что сопутствовало подлинному событию? Что привело несчастную к роковому исходу? Как подействовало на ближних её? Кто знает... То, что вымыслил Достоевский, заслонило собою реальное событие достоверней шей, нежели сама реальность, картиной. Важно, что автор вообразил себе всё это не для того вовсе, чтобы осудить несчастную кроткую самоубийцу или её мужа, ставшего важной причиной трагедии, но чтобы читатель пережил в себе возвышающее душу сострадание, приближающее его к пониманию его бытия. Судия тут иной...

Человечий суд — ложный, нередко и фальшивый. Достоевский касается некоторых нашумевших в ту пору процессов, и положение обнаруживается странное. Жестокость иных подсудимых поражает своею дикостью, но судебное нечувствие к правде — еще более.

И вдруг, при описании жуткой истории некоей крестьянки Корниловой, выбросившей из окна четвёртого этажа маленькую падчерицу, Достоевский склоняется к оправданию преступницы (к счастию, не убийцы: хоть и могло такое случиться, но девочка осталась жива) и взывает к милосердному прощению. Ещё при самом начале процесса он высказал сомнение: "поступок этого изверга-мачехи слишком уж странен и, может быть, в самом деле должен потребовать тонкого и глубокого разбора, который мог даже послужить к облегчению преступницы". Достоевский высказал предположение, что виной всему был "аффект беременности" (а подсудимая была беременна), и убеждал, что тут нужно явить милосердие, ибо "лучше уж ошибка в милосердии, чем в казни".

Чтобы не разбивать впечатления, сразу же скажем об окончании дела, случившемся уже спустя, в апреле 1877 года: повторный суд оправдал Корнилову. "Многие крестились, другие поздравляли друг друга, жали друг другу руки. Муж оправданной увёл её в тот же вечер, уже в одиннадцатом часу, к себе домой, и она, счастливая, вошла опять в свой дом, почти после годового отсутствия, с впечатлением огромного вынесенного ею урока на всю жизнь и явного Божьего перста во всём этом деле, — хотя бы только начиная с чудесного спасения ребёнка".

Вот истинная любовь к ближнему, позволяющая прозреть истину в глубине, не соблазняясь грубой оболочкой события. Да, здесь был применён тот же приём: реальная зацепка дала повод восстановить весь строй события — и воображаемое совпало с действительным.

Мысль Достоевского всегда была занята не внешнею видимостью происходящего, но событийностью душевного уровня, на котором творится нечто более важное, и всё чаще и чаще более страшное. И главное дело человека — воспротивиться такому ходу жизни. Это сущностное и страшное, что тяготило писателя, — разрушение единства в человеческом сообществе, распадение связей, обособление человеков. Именно обособление становится причиной трагедии Кроткой, существование этой женщины и мужа её в замкнутых и взаимонепроницаемых внутренних мирах. Все их реальные действия становятся лишь следствием того, что вершится в глубине их бытия.

В реальной истории Корниловой Достоевский почувствовал возможность восстановить единство жертв трагедии. И милосердие, им призываемое, лишь помогло тому. Истина — не в соблюдении формальных правил и законов, на что направлен принцип юридизма, вовсе не озабоченный истиной. Важно соблюсти внутренний закон любви, скрепляющий единство, соборное единство человеческое, даже в самом малом его проявлении.

"Да будут все едино; как Ты, Отче, во Мне, и Я в Тебе, так и они да будут в Нас едино, да уверует мир, что Ты послал Меня.

И славу, которую Ты дал Мне, Я дал им: да будут едино, как Мы едино" (Ин. 17,21-22).

"Во всём бытии есть некий раскол, в человеческом существовании всего больше. Человек уединяется, — в этом главная тревога Достоевского", — утверждал о. Георгий Флоровский, верно нащупавший главный больной нерв в творчестве писателя.

Тема обособления (недаром одна из главок так и названа в "Дневнике" за 1876 год) становится центральной темой, осмысляемой Достоевским. Её писатель касался и во всех своих романах, в той или иной мере. В уединении рождает свою безбожную идею Раскольников, в разъединении мечутся персонажи "Бесов", одолеть свою отъединённость от мира стремится Подросток... Лебедев, персонаж романа "Идиот", кричит, доводя слушателей до негодования, ибо не может одолеть их глухоту: "И не пугайте меня вашим благосостоянием, вашими богатствами, редкостью голода и быстротой путей сообщения! Богатства больше, но силы меньше; связующей мысли не стало; всё размягчилось, всё упрело и все упрели!". "Таинственный посетитель" старца Зосимы как тяжкую боль свою исповедует: "Ибо все-то в наш век разделились на единицы, всякий уединяется в свою нору, всякий от другого отдаляется, прячется и, что имеет, прячет и кончает тем, что сам от людей отталкивается и сам людей от себя отталкивает".

То едва ли не главная боль Достоевского: связующей мысли не стало. Прежде всего он сознаёт, что тут главная кознь соблазняющих мир бесов. "Идея их царства — раздор, то есть на раздоре они хотят основать его. Для чего же им раздор именно тут понадобился? А как же: взять уже то, что раздор страшная сила и сам по себе; раздор, после долгой усобицы, доводит людей до нелепости, до затмения и извращения ума и чувств".

Идеал единства — Церковь Христова, без которой нет и спасения.

Идея воцерковления всего бытия человечества — одна из важнейших у Достоевского. Он указывает и силы, препятствующие тому. Первая — католицизм. Соблазнённость католицизма привела к отчаянным, но неистинным попыткам одолеть кризис всеобщей разобщённости; и обнаруживается множество парадоксальных проявлений того, например, "церковь атеизма", о которой упомянул Достоевский, проводя аналогию с собственной догадкою, отображённой в сне Версилова: все члены "церкви" непременные безбожники, а единство основывают на "обожании Человечества". Гуманистическое богоотступничество может привести и к подобной бессмыслице.

Воздействие западнического соблазна, приведшего к обособлению образованного общества от почвы народной жизни, то есть от Православия, привело в самой России к успеху разного рода заезжих проповедников, подобных лорду Рэдстоку, весьма популярному в части русского высшего общества, претендующей на особую религиозную утончённость. И всё оборачивается лишь большей несвободой играющего в либерализм человека: "либералы наши, вместо того чтоб стать свободнее, связали себя либерализмом как верёвками".

Несвобода, идущая от самообособления человека, рождает такие кризисные извращения сознания, как тяга к самоубийству. Собственно, никуда более замыкание в себе при полном отрицании Бога не может завести. Тут Кириллов (в "Бесах") был прав: самоубийство есть высшее проявления воли торжествующего эгоизма; своеволие человекобожия не может иметь более мощного самоосуществления.

Психологии самоубийства Достоевский посвящает целый раздел в октябрьском выпуске за 1876 год, исследуя неизбежный ход мысли человека, отважившегося на неотвратимый исход. В декабрьском выпуске писатель, анализируя причины самоубийства, вывел как абсолютный закон: "Без высшей идеи не может существовать ни человек, ни нация. А высшая идея на земле лишь одна и именно — идея о бессмертии души человеческой, ибо все остальные "высшие" идеи жизни, которыми может быть жив человек, лишь из неё одной вытекают. ...В результате ясно, что самоубийство, при потере идеи о бессмертии, становится совершенною и неизбежною даже необходимостью для всякого человека, чуть-чуть поднявшегося в своём развитии над скотами, Напротив, бессмертие, обещая вечную жизнь, тем крепче связывает человека с землёй".

Любовь к человеку и человечеству, о которой так много рассуждают герои Достоевского, на безбожной основе неизбежно вырождается в ненависть. Сам автор таким образом разъясняет мизантропию иных своих персонажей: "...любовь к человечеству даже совсем немыслима, непонятна и совсем невозможна без совместной веры в бессмертие души человеческой".

Ненависть к человечеству, идущая от мнящейся бессмыслицы жизни, неминуемо повлечёт за собой и презрение человека к себе, пусть и бессознательное, и самоистребление, для которого именно это презрение и потребно.

Повторим логику Достоевского: неверие в бессмертие рождает идею о бессмыслице бытия, отсутствие связующего начала между людьми; это, в свою очередь, приводит к презрению и затем ненависти к человеку, влачащему столь бессмысленную жизнь; такая ненависть на уровне бессознательном реализуется и как ненависть к себе и как тяга к небытию.

В суждении о народном характере Достоевский возвращается к своей коренной мысли о необходимости прозревать светлое начало сквозь наносное безобразие в облике народа: "Наш народ хоть и объят развратом, а теперь даже больше чем когда-либо, но никогда ещё не было в нём безначалия, и никогда даже самый подлец в народе не говорил: "Так и надо делать, как я делаю", а, напротив, всегда верил и воздыхал, что делает он скверно, а что есть нечто гораздо лучшее, чем он и дела его. А идеалы в народе есть и сильные, а ведь это главное...".

Предугадывая вопрос "не лучше ли отсутствие пороков, чем самый высокий идеал?", Достоевский отвечает: "Без идеалов, то есть без определённых хоть сколько-нибудь желаний лучшего, никогда не может получиться никакой хорошей действительности. Даже можно сказать положительно, что ничего не будет, кроме ещё пущей мерзости". Необходимость идеала для него всегда была непреложной.

Единство явилось идеалом русского народа, поскольку иного Православие и не могло ему дать: Православие всё проникнуто духом соборности. Оттого главным для нации стало дело объединения православных племён. Поэтому всечеловечество, ставшее настойчивой убеждённостью Достоевского, должно начаться со все-православного единства. В значительной мере Достоевский заимствовал эту идею из геополитических построений Тютчева, для которого мысль о судьбах Православия всегда было основною во всех его грандиозных предначертаниях.

Поэтому Достоевский повторяет: Константинополь должен быть нашим — ибо исторически несёт в себе православную объединительную идею. В набросках к "Дневнику" не случайно отмечено: "Константинополь и Православие".

Достоевский отмечает ненависть Европы к России, ибо буржуазному сознанию непонятны православные идеалы, а непонятное всегда страшит.

То же видел Достоевский и в отечественных приверженцах европейской цивилизации: корыстный интерес во главе всего и нежелание нарушать своего бес-чувствия со-чувствием кому бы то ни было.

Власть "золотого мешка" слишком заявила о себе, а разъединяющее начало ее русская литература давно и с тревогой описывала. Достоевский с болью прозревал вырождение, ждущее человека на таких путях, особенно смолоду развращённого властью денег.

Общество всемирного благоденствия (вариант Царства Божия на земле) на такой основе обречено, — для Достоевского это было несомненным.

Счастье же подлинное в единении. "Всякая высшая и единящая мысль и всякое верное единящее всех чувство — есть величайшее счастье в жизни наций".

И в жизни человека также. Для того и нужно ему — всечеловечество. Где ещё может реализовать себя личность полнее, нежели в соборном единстве, во всечеловечестве? Ибо если личность характеризуется прежде всего, по слову Спасителя, степенью полноты любви к Богу и к человеку, то в соборном всечеловеческом единстве, основанном именно на такой любви, она только и обретёт себя.

Размышляя о путях к соборному всечеловечеству, Достоевский переосмыслил значение петровских реформ, признал их промыслительное значение. Для писателя было несомненным: "Всечеловечество есть главнейшая черта и назначение русского". Но "древняя Россия в замкнутости своей готовилась быть неправа, — неправа перед человечеством, решив бездеятельно оставить драгоценность свою, своё Православие, при себе и замкнуться от Европы, то есть от человечества, вроде иных раскольников, которые не станут есть из одной с вами посуды и считают за святость каждый завести свою чашку и ложку". Этой опасности удалось избежать "Через реформу Петра произошло расширение прежней же нашей идеи, русской московской идеи, получилось умножившееся и усиленное понимание её: мы сознали тем самым всемирное назначение наше, личность и роль нашу в человечестве, и не могли не сознать, что назначение и роль эта не похожи на таковые же у других народов, ибо там каждая народная личность живёт единственно для себя и в себя, а мы начнём теперь, когда пришло время, именно с того, что станем всем слугами, для всеобщего примирения. И это вовсе не позорно, напротив, в этом величие наше, потому что всё это ведёт к окончательному единению человечества. Кто хочет быть выше всех в Царствии Божием — стань всем слугой. Вот как я понимаю русское предназначение в его идеале".

Мысль о служении человечеству во всечеловечестве — одна из важнейших для Достоевского. В разных вариантах она встречается у него часто; и опирается она на известные слова Христа, которые писатель несколько перефразировал: "...а кто хочет быть большим между вами, да будет вам слугою" (Мк. 10,43).

Достоевский переосмыслил русскую историю в сопряжении с пониманием именно Промысла Божия: ничто не попускается во вред творению на его путях к Истине. Благо даже то, в чём человек, по немощи своей, узревает урон для себя.

Таков строй основных идей и суждений Достоевского в "Дневнике писателя" за 1876 год.

"Дневник" 1877 года продолжает начатое. Здесь та же центральная идея из которой как бы все исходит у Достоевского: идея необходимости единства. И поиск возможностей к тому. И сознание возможностей преодоления разъединений.

В выпусках "Дневника писателя" за 1876—1877 годы проблематика его становится всеохватною. Автор касается проблем времени и проблем вечности, осмысляет высшие законы духовного бытия, равно как и жгучие вопросы текущего момента земной суетности. И всё же его мысль, его поиск постоянно сосредоточены на главном: на стремлении увидеть в реальности то, что может стать залогом будущего устроения человечества. Сам путь ему ясен — через православный соборный идеал народной жизни к всечеловечеству и полной воцерковлённости жизни, к слиянию всех во Христе. "Да будут все едино..." Для Достоевского главное теперь — оценка всех проявлений реальности с этой точки зрения. Реализм его обретает в идее своей желаемую полноту.

Легко предвидеть, что такое мироосмысление назовут религиозной утопией. Мир, лежащий во зле, не способен к полноте единства во Христе. Пророчества этого слишком ясны. Даже в Писании они могут ввести в соблазн уныния:

"...Сын Человеческий пришед найдёт ли веру на земле?" (Лк. 18,8).

Как не усомниться во всём?

Забегая несколько вперёд, скажем что, возражая Достоевскому, отвергнул идею всеединства К.Леонтьев — и именно опираясь на Писание и приводя многие пророчества о конце света: "И так, пророчество всеобщего примирения людей о Христе, не есть православное пророчество, а какое-то чуть не еретическое. Церковь этого мира не обещает, а кто "преслушает Церковь, тебе тот пусть будет, как язычник и мытарь".

Только такое сомнение праздно и суетно, даже если справедливо. Качество жизни определяется всегда идеалом, какой несёт в себе человек, даже если сам идеал недостижим. Идеал Христа также нередко объявляется слишком далёким от реальной жизни, недосягаемым. Но чтобы жизнь была доброю, ему должно следовать. Не замутняя сознание и душу никакими доводами мудрости мира сего.

Леонтьев высказал своё несогласие с Достоевским, откликнувшись на Пушкинскую речь (1880). Он обвинял Достоевского в "земном эвдемонизме". Но должно признать, что порой писатель давал основания для таких обвинений, поскольку не всегда до конца выговаривал свою мысль. Конечно, никакого эвдемонизма у Достоевского быть не могло. В самой гармонии земного единства он не видел конечной самодостаточной цели бытия. Для него идеал определен заповедями Христовыми. Человек, по убеждённости Достоевского, должен не отвлекать сознание мыслями о предсказанных нестроениях жизни в последние времена, а стремиться к полноте следования заповедям. Удастся ли достичь идеала (а он есть лишь переходный момент в бытии человечества) — то в воле Божией. Но не желать его — значит изменять Христу. А если желать, то непременно нужно что-то и делать для его достижения.

Достоевский вновь указывает путь к одолению зла: через внутреннее приятие истины, через устроение внутреннего человека, обретающего силу именно в истине.

Достоевский выработал для себя критерий оценки общественного бытия и следовал ему неукоснительно. Оценку же он даёт прежде всего не политическую, не социально-экономическую или какую угодно иную, но всегда — религиозную. Так, раскрывая три идеи, три пути, открывшиеся перед человечеством и должные решить окончательно все проблемы, писатель соединяет их с тремя течениями внутри христианства, лишь одно из которых истинно: "Три идеи встают перед миром и, кажется, формулируются уже окончательно. С одной стороны, с краю Европы — идея католическая, осуждённая, ждущая в великих муках и недоумениях: быть ей иль не быть, жить ей ещё или пришёл ей конец. ...Социализм французский есть не что иное, как насильственное единение человечества — идея, ещё от древнего Рима идущая и потом всецело в католичестве сохранившаяся. ...

С другой стороны восстаёт старый протестантизм, протестующий против Рима вот уже девятнадцать веков, против Рима и идеи его, древней языческой и обновлённой католической, против мировой его мысли владеть человеком на всей земле, и нравственно и матерьяльно, против цивилизации его... Вера эта есть протестующая и лишь отрицательная, и чуть исчезнет с земли католичество, исчезнет за ним вслед и протестантство, наверно, потому что не против чего будет протестовать, обратится в прямой атеизм и тем кончится.

А между тем на Востоке действительно загорелась и засияла небывалым и неслыханным ещё светом третья мировая идея — идея славянская, идея нарождающаяся, — может быть, третья грядущая возможность разрешения судеб человеческих и Европы".

Примером красоты и истины православного идеала становится для писателя подвиг унтер-офицера Фомы Данилова, замученного русского героя, не отрекшегося от веры и выбравшего мученичество: мусульмане живьём содрали с него кожу.

Народ, в котором жива такая вера, заключает в себе идею высшую Достоевский в том уверен, как не сомневается в общем законе движения человека к Истине под водительством избранного народа Божия.

"Всякий великий народ верит и должен верить, если только хочет быть долго жив, что в нём-то, и только в нём одном, и заключается спасение мира, что живёт он на то, чтоб стоять во главе народов, приобщить их всех к себе воедино и вести их, в согласном хоре, к окончательной цели, всем им предназначенной".

Так Достоевский формулирует идею мессианского служения отдельной нации всему человечеству.

Камень преткновения для многих при осмыслении миросозерцания Достоевского в том, что свой вывод он распространяет именно на русский народ. Обвинение в шовинизме напрашивается естественно. Но опровергнуть это легко: Достоевский превозносит не этническое превосходство народа русского, а обладание им как даром Божиим полнотой православной истины. Такой народ и должен вести к спасению, ибо истина спасения (не им самим обретённая и добытая) дана ему Свыше. Более того, и само историческое бытие своё народ русский, по убеждённости Достоевского, должен подчинить своему служению человечеству. Избранность для Достоевского есть ответственность, а не право на какие-либо привилегии. Правда выше России.

Вл. Соловьёв так обобщил мысль Достоевского: "Обладание истиной не может составлять привилегии народа так же, как оно не может быть привилегией отдельной личности. Истина может быть только вселенскою, и от народа требуется подвиг служения этой вселенской истине, хотя бы, и даже непременно, с пожертвованием своего национального эгоизма. И народ должен оправдать себя перед вселенской правдой, и народ должен положить душу свою, если хочет спасти её.

Вселенская правда воплощается в Церкви. Окончательный идеал и цель не в народности, которая сама по себе есть только служебная сила, а в Церкви, которая есть высший предмет служения, требующий нравственного подвига не только от личности, но и от целого народа".

Недаром Достоевский признал опасность того самообособления, какое он усмотрел в Руси предпетровского времени.

Будь всем слугою — Достоевский высказывал эту мысль не раз, однако она не может удовлетворить тех, кто питает свою гордыню национальным чванством. Можно сказать, что писатель обрёк себя на постоянные удары и справа и слева. Но это, кажется, мало заботит его: он болеет душой лишь об Истине.

В "Дневнике писателя" Достоевский как бы переплетает нити, соединяющие его публицистику со всем его творчеством. Но особенно крепки связи между отдельными частями "Дневника". От выпуска к выпуску идёт развитие важнейших для писателя тем и вопросов. Так, недаром возвращается автор к осмыслению европейского идеала цивилизации — и вновь отвергает её бессердечие и расчёт.

Достоевский отмечает два обнаружившие себя в его время решения проблемы дальнейшего исторического развития. "...В конце концов, нравственную сторону вопроса надобно совсем устранить, потому что он не выдерживает ни малейшей критики, а надо просто готовиться к бою. Вот европейская постановка дела". Напротив, "русское решение вопроса" предполагает иное жизненное начало: "...обязательна и важна лишь решимость ваша делать всё ради деятельной любви. ...Одна награда вам — любовь, если заслужите её".

Нельзя обойти вниманием окончательного осмысления Достоевским высших революционных ценностей — свободы, равенства и братства — в завершении февральского выпуска за 1877 год. Основные идеи Достоевского узнаются сразу; важно увидеть, как революционному и буржуазному, разъединяющему пониманию этих ценностей писатель противополагает совершенно иное: основанное на скрепляющей человеческое сообщество любви.

Разумеется, многие подобные суждения Достоевского вызывали противление разного рода либералов, противников русской идеи, отвергателей "Православного дела". Борьба с Достоевским, не затихавшая и после его смерти, проявлялась часто в попытках скомпрометировать авторитетность его мнения. Очень часто доводом, подкрепляющим такое стремление, становилось обвинение писателя в антисемитизме. А поскольку таковой ощущается некоторыми как явление аморальное, то и искренность человека, рассуждающего о всеобщей любви, но этически несостоятельного, справедливо подвергается сомнению. А с тем — и истинность всех его идей, особенно в национальном вопросе. Едва ли не синонимичным антисемитизму эти люди ставили понятие шовинизма.

С подобным обвинением Достоевский сталкивался ещё при жизни — и отверг его решительно. Скажем также, что изображение отрицательных черт еврейского типа (а Достоевскому и это ставилось в вину) вовсе нельзя назвать антисемитизмом: не менее же показал писатель отвратительных русских типов, но в русофобии его пока никто не додумался обвинить. Да и превознесение одних лишь достоинств в любом народе не может не быть обратной стороной неверия в этот народ, непонимания его. Ибо безудержное восхваление питается всегда страхом, как бы не обнаружились пороки этого народа, которых не может не быть (тут не одни евреи имеются в виду, а и все нации). О русских пороках, во всяком случае, Достоевский говорил вполне откровенно и резко. Но он не боится задать и иной вопрос, тоже резкий и жёсткий: "А между тем мне иногда входила в голову фантазия: ну что, если б это не евреев было в России три миллиона, а русских; а евреев было бы 80 миллионов — ну, во что бы обратились бы у них русские и как бы они их третировали? Дали бы они им сравняться с собою в Правах? Дали бы им молиться среди них свободно? Не обратили бы прямо в рабов? Хуже того: не содрали бы кожу совсем? Не избили бы дотла, до окончательного истребления, как делывали они с чужими народностями в старину, в древнюю свою историю?"

В боязни касаться еврейского вопроса Достоевский винит все то же либеральное лакейство (об этом готовится писать в "Дневнике" за 1881 год и отмечает для себя: иЖиды. И хоть бы они стояли над всей Россией кагалом и заговором и высосали всего русского мужика — о пусть, пусть, мы ни слова не скажем: иначе может случиться какая-нибудь нелиберальная беда; чего доброго подумают, что мы считаем свою религию выше еврейской и тесним их из религиозной нетерпимости, — что тогда будет? Подумать только, что тогда будет!" Ошибётся тот, кто это назовёт антисемитизмом. Тут явный анти-либерализм. Просто Достоевский умел говорить обо всём мужественно и трезво.

Гораздо ближе к сути дела подошёл отвергнувший обвинения писателя в антисемитизме А.З. Штейнберг в своей статье "Достоевский и еврейство". Остроту восприятия русским писателем еврейского вопроса автор статьи объясняет невозможностью совместить в едином сознании двух различных мессианских идей двух не совпадающих в своём мироосмыслении народов, русского и еврейского. Достоевский, по утверждению Штейнберга, "всецело одержим тем ложно истолкованным мессианизмом, для которого историческая благодать в каждую эпоху покоится лишь на одном-единственном народе". Почему такое истолкование ложно, Штейнберг не поясняет, но логику демонстрирует железную: поскольку для писателя мессианский народ должен быть в единственном числе, то всякий раз, когда на такую роль объявятся два претендента, один неизбежно должен быть отвергнут; но так как Достоевский уже признал русский мессианизм, то простейшая необходимость заставляет его отвергать еврейство.

В этом окончательном своём выводе Штейнберг верно назвал ту важнейшую идею, с высоты которой только и может быть понята обозначенная им проблема (хотя его собственное решение её представляется неполным и оттого' неверным): вне стремления к идеалу всечеловечества еврейский вопрос для Достоевского не мог представлять философского интереса.

Но прежде должно сказать, что Достоевский хорошо различал понятия еврейство и жидовство. Еврей для него не обязательно жид, а жид не есть исключительно еврей. Еврейский (а лучше сказать, жидовский) вопрос для Достоевского есть вопрос не этнический, но идеологический. Он посвящает разъяснению своей позиции вторую главу мартовского выпуска "Дневника": "Уж не потому ли обвиняют меня в "ненависти", что я называю иногда еврея жидом"? Но, во-первых, я не думал, чтоб это было так обидно, а во-вторых, слово "жид", сколько помню, я упоминал всегда для обозначения известной идеи: "жид, жидовщина, жидовское царство" и проч. Тут обозначилось известное понятие, направление, характеристика века. Можно спорить об этой идее, не соглашаться с нею, но не обижаться словом".

Жидовская идея выражается, по Достоевскому, в стремлении к разобщению, разложению человеческого единства, во вражде против соборности.

Этому могут служить и русские жиды, даже в православном обличии. Недаром ещё в "Дневнике" за 1876 год Достоевский говорил о "жидах иудейского и православного вероисповедания" — и здесь был особенно далёк от расового понимания проблемы. Однако питательная среда всякой идеологии всегда обретается в религиозных началах бытия любого народа, и Достоевский идеологию жидовства сопрягает с иудейскою верой, недаром же и замечает, что "жидовская идея" замещает якобы "неудавшееся" христианство. Суть же веры иудейской он выражает вполне определённо: "...отчуждённость и отчудимость на степени религиозного догмата, неслиянность, вера в то, что существует в мире лишь одна народная личность — еврей, а другие хоть есть, но всё равно надо считать, что как бы их и не существовало. "Выйди из народов и составь свою особь и знай, что с сих пор ты един у Бога, остальных истреби, или в рабов преврати, или эксплуатируй. Верь в победу над всем миром, верь, что всё покорится тебе. Строго всем гнушайся и ни с кем в быту своём не сообщайся. И даже когда лишишься земли своей, политической личности своей, даже когда рассеян будешь по лицу всей земли, между всеми народами — всё равно, — верь всему тому, что тебе обещано, раз навсегда верь тому, что всё сбудется, а пока живи, гнушайся, единись и эксплуатируй и — ожидай, ожидай..." ...Что религиозный-то характер тут есть по, преимуществу — это-то уже несомненно". Отсюда идея избранничества, заключенная в иудейском мессианизме, выражается не в сознании ответственности за Истину перед миром, но в превознесении одного народа над остальными и в желании особых по такой причине привилегий.

Достоевский не мог принять и совместить двух мессианизмов вовсе не оттого, что находился в плену ложных истолкований сути мессианизма, как то мнилось Штейнбергу, а из-за несовместимости их. Еврейский мессианизм для Достоевского препятствует идее всечеловечества. Писатель признавал мессианизм русский, поскольку он был связан для него с Истиною Православия, как и с его личным идеалом, и отвергал еврейский, который противоречил этому идеалу и был направлен на разрушение его, — а вовсе не из слепой любви к одному народу и животной ненависти к другому. Он болеет за Истину, а не опускается до уровня, какой ему навязывают, — уровня этнической гордыни.

Поэтому, исходя из своего чувства истины как соборной любви, он утверждает: "Но да здравствует братство! <...>" Всё, что требует гуманность и справедливость, всё, что требует человечность и христианский закон, — всё это должно быть сделано для евреев". Я написал эти слова выше, но теперь ещё прибавлю к ним, что, несмотря на все соображения, уже мною выставленные, я окончательно стою, однако же, за совершенное расширение прав евреев в формальном законодательстве и, если возможно только, и за полнейшее равенство прав с коренным населением. ...Я всё-таки стою за полное и окончательное уравнение прав — потому что это Христов закон, потому что это христианский принцип". Достоевский указывает на конечный идеал всех отношений между народами: "Да будет полное и духовное единение племён и никакой разницы прав". И ждёт столь же искреннего жеста и от тех, кому протягивает руку.

Тут есть лишь одна тонкость ("один самый тоненький волосок, но который если попадётся под машину, то всё разом треснет и разрушится" — используем образ Достоевского): основа братства и духовного единения вполне определённа — Православие. Братство возможно лишь во Христе, когда нет ни эллина, ни иудея. Тонкость: необходимость отказа евреев от иудейства во имя духовного единения. На иудейской основе братства не получится. Его просто неоткуда будет взять.

Поэтому если уж определять позицию Достоевского в еврейском вопросе, то следует сознать: это не антисемитизм, а антииудаизм.

Всякое единство вне Христа — неверно, зыбко и оттого обречено. Достоевский пишет об этом свою антиутопию, рассказ "Сон смешного человека" (в апрельском выпуске "Дневника"), который можно поставить в ряд со сном Раскольникова и сном Версилова. Смешной человек попадает в своём сне в ту самую идиллию, какая когда-то пригрезилась Версилову, но себя называет "трихиной", как именовались те бесы, что развратили подобную же идиллию в сне Раскольникова. Он и впрямь сделал то же: "Да, да, кончилось тем, что я развратил их всех!". Развратил он всех тем, что внёс в идиллию начало лжи: "Они научились лгать и полюбили ложь и познали красоту лжи. О, это, может быть, началось невинно, с шутки, с кокетства, с любовной игры, в самом деле, может быть, с атома, но этот атом лжи проник в их сердца и понравился им. Затем быстро родилось сладострастие, сладострастие породило ревность, ревность — жестокость... О, не знаю, не помню, но скоро, очень скоро брызнула первая кровь: они удивились и ужаснулись, и стали расходиться, разъединяться". Дальнейшее слишком напоминает историю земного человечества, с его всё большим и большим разобщением. Главный же герой выступил в том, идиллическом человечестве как отец лжи. Впрочем, как человек, он сам ужаснулся тому, что сотворил, но оказался бессилен перед вошедшим в мир злом.

Смешной человек — это своего рода вариация подпольного человека. И в том и в другом произведении герой не имеет имени и обозначается по характернейшему своему качеству, как он сам его понимает. Да, тут один и тот же тип, подвергаемый тяжкой муке собственною гордыней, но в характере смешного уже как бы перегорели прежние "подпольные" страсти, они утратили былую остроту и жар. Душа уже не болит теперь так резко, но лишь ноет, скорее даже по привычке, хотя под тлеющими углями ещё таится "подпольный" огонь. Однако трезвое осознание собственного положения убило, кажется, все прежние амбиции, оставило гордыне одну лишь форму самоуничижения (смех) и родило равнодушие к жизни, а оно, в свою очередь, привело к стойкой решимости на самоубийство.

В решающий день своей жизни, идя домой, где уже лежал наготове револьвер, смешной человек оттолкнул ребёнка, девочку, в отчаянии просившую прохожих о помощи в какой-то беде. Но что ему до той девочки, когда уже и пуля в стволе и остаётся только курок спустить?

В таком своём состоянии он и погружается в сон, который не может отличить от реальности, — в идиллию райской беззаботности, основанной, скорее всего, на пантеистическом единстве с природою вне связи с Творцом. По крайней мере, рассказчик о том ничего не сообщает. Именно незнание Зиждителя мира делает людей этой сладкой утопии вполне беззащитными перед внешним соблазном. Достоевский предсказывает: все попытки объединения при сохранении эгоистической атомизации в обществе обречены: "...стали появляться люди, которые начали придумывать: как бы всем вновь так соединиться, чтобы каждому, не переставая любить себя больше всех, в то же время не мешать никому другому, и жить таким образом всем вместе как бы и в согласном обществе. Целые войны поднялись из-за этой идеи". Знакомая для конца XX столетия модель.

Сон, конечно, фантазия, грёза, сон вовсе вздор. Не вздор только — обретение нового сознания пробудившимся человеком. В набросках к рассказу автор так выразил важнейшую истину: "Жизнь и мир от меня зависит". Это как бы ещё одна формула Достоевского: всё в мире связано со всем, все за всё в ответе, мир зависит от каждого. Герой рассказа оказывается словно на распутье. Его новое убеждение можно воспринять и как новую форму бесплодного идеализма: если человек решит, будто всё в мире зависит исключительно от него, — идеал неизбежно рухнет. Но что-то заставляет надеяться, что тут не беспочвенность, тут жажда реального дела, основанного на реальной любви. А там, где истинная любовь, там Бог рядом.

Смешной человек, по сути, откликается на тот призыв, какой обратил к людям писатель: сделать первый шаг на пути добра:

"А ту маленькую девочку я отыскал... И пойду! И пойду!"

Это уже не абстрактная мечта: страдание детей, роковой вопрос о котором не давал покоя Ивану Карамазову, находит деятельный отзыв пусть пока лишь в одной душе, — но движение к одолению хотя бы одного страдания, изъятие его из всей великой суммы страданий в мире начинается с этого шага. Кто решится утверждать, что это не решение вопроса, поскольку общая-то сумма слишком велика, тот лжец, не знающий любви. Ибо и единая боль в единой судьбе человека вдруг переставшая быть, — немало, много: каждый человек несёт в себе необъятный мир, и от каждого в итоге зависит судьба творения. "Жизнь и мир от меня зависит". И от того ребёнка, страдание которого кто-то усилился облегчить. Недаром ещё Версилов у Достоевского утверждал: "...Осчастливить непременно и чем-нибудь хоть одно существо в своей жизни, но только практически, то есть в самом деле, я бы поставил заповедью для всякого развитого человека..."

Единство ради того — вот цель, вот русская идея.

"По сочинениям Достоевского выходит, — осмыслил эту идею митрополит Антоний (Храповицкий), — что любящий и сострадающий, сливаясь в духовное единство с ближним своим, не что-либо сверхъествественное делает, но лишь возвращается к утерянному грехом нашему единству в Боге..."

Но всё дело в том, что подобные идеи для выполнения слишком трудны, как может представиться иным людям (и народам). Усилие необходимо даже для осознания их, поскольку это требует отказа от шаблонов мышления. Достоевский это уяснил для себя хорошо. Он не раз писал о том, что Россия несёт совершенно иную идею, разрушающую строй прежних европейских понятий, — и за это её ненавидят, навязывая в качестве всеобщего понимания русской идеи мысль о стремлении к мировому господству. Так легко перемешать в сознании идею всеобщего единства на основе любви и идею господства над миром на основе силы и пролитой крови. Чтобы различать их, нужно для начала встать на православную точку зрения. Но это — не утопия ли?

'Дневник" за 1877 год, год военный для России, полон различными рассуждениями писателя, злободневными для своего времени весьма, но ныне естественно утратившими своё значение, так что многое можно и опустить. Однако как пройти мимо свидетельств

о той ненависти к России, которая повлекла за собою любовь к туркам, несмотря на все их зверства...

"В наше время чуть не вся Европа влюбилась в турок, более или менее. Прежде, например, ну хоть год назад, хоть и старались отыскать в турках какие-то национальные великие силы, но в то же время почти все про себя понимали, что делают они это единственно из ненависти к России".

И столько мерзости вдруг обнаружилось и среди русских ("образованных", разумеется), ненависти к России, едва ли не к самим себе. Целые партии создавались, со сладострастием мечтавшие о поражении славянского дела. Достоевский всё это с болью и горечью замечал. Лакейство русского либерала, впрочем, не в новинку. Но слишком дорого обходится это России. Русские люди перестают верить в свою непобедимость: "Не понимают они и не знают, что если мы захотим, то нас не победят ни жиды всей Европы вместе, ни миллионы их золота, ни миллионы их армий, что если мы захотим, то нас нельзя заставить сделать то, чего мы не пожелаем, и что нет такой силы на всей земле".

Возвышение духом в стремлении к Истине — вовсе не гордыня (а именно такое понимание силятся навязать извне), и оттого в недрах русской жизни поднимаются истинные силы.

Вера в Русь для Достоевского незыблема: "Кто верит в Русь, тот знает, что она всё вынесет и останется прежней святой нашею Русью — как бы не изменился наружно облик её. Не таково её назначение и цель, чтобы ей поворотить с дороги", — записал он в рабочей тетради, обдумывая июльский выпуск "Дневника" за 1877 год.

Высшее проявление русского начала, идеал русского миропонимания, Достоевский видел в Пушкине.

В Пушкинской речи, произнесённой на торжествах при открытии памятника поэту летом 1880 года, Достоевский не просто выразил своё понимание пушкинского творчества, но указал на заложенную в нём основу всечеловеческого единения. Вот где и искать сближения с Западом. В речи о Пушкине Достоевский предложил синтез своего рода триады: русская идея — теза, западничество — антитеза, всечеловечество (в Пушкине впервые обозначившее себя) — точка примирения противоречий.

Теперь Достоевский утверждает и в западничестве именно стремление ко всечеловечности, осуществлённое в несколько фальшивой форме, но истинное по сути. Истина здесь, по Достоевскому, в любви к Западу. На основе этой любви только и может появиться то стремление к всеединству, без которого человечество обречено на гибель.

К.Леонтьев, с его идеалом самозамкнутого в себе Православия, обвинил Достоевского во внесении в христианство "розового оттенка".

Леонтьев оказался причастен тому, в чём нередко упрекают, даже обвиняют всё христианство (как это делал, например, Мережковский): он стремился самозамкнуться в собственном индивидуальном стремлении к спасению; тогда как Достоевский искал соборную идею спасения, остро и мучительно ощущая, что спасение личное невозможно при равнодушии к гибели "здешнего мира". Достоевский мыслил спасение через стремление дать миру, точнее, напомнить миру — истинную, православную идею спасения.

Леонтьев видел гибельную сторону свободы. Но он не сознавал гибельность несвободы. Он односторонен, и поэтому так любим многими односторонними людьми. Он прозревал: либерализм ведёт в тупик, к разложению. Но средство предлагал простое, под руку подвернувшееся: подморозить Россию. Верно заметил Г.Адамович: "...надо иметь такую фантастически-сложную, истерзанную психику, как у Леонтьева, чтобы искать света в проклятьях и анафемах вместо любви".

Гибельна свобода, когда она раскрепощает тёмные страсти в человеке, заложенное в нём первородной повреждённостью стремление ко злу. Но необходимо высвобождение образа Божия в человеке, вне свободы не могущий проявиться. Этой антиномии не понимал, по неверию, Великий Инквизитор, этого не сознавал и Леонтьев.

В ответ на признание Достоевского в любви к Европе Леонтьев провозгласил свою ненависть: "О! как мы ненавидим тебя, современная Европа, за то, что ты погубила у себя самой всё великое, изящное и святое, и уничтожаешь, и у нас, несчастных, столько драгоценного своим заразительным дыханием!" Перечисленное публицистом и у Достоевского восторгов никогда не вызывало. Но он ненавидел грех, а не поддавшихся греху. Он желал спасения всему миру — и в том, несомненно, был ближе к Христу, чем "правоверный" Леонтьев. Его любовь к Западу была иной по свойству и содержанию, нежели у западников. Поэтому ложь и фальшь западнических иллюзий он тоже сознавал.

Правильно поняв общее направление, западники замкнулись на проблемах эвдемонической культуры и цивилизации, о чём Достоевский говорил и прежде и сказал теперь, прямо указывая на невозможность человеческого счастья на основах западного индивидуалистического его понимания.

Становится понятна тревога Достоевского по поводу "цивилизации", от идеала которой следует отречься как от гибельного, ибо она может выстроить счастье потребительского удовольствия на несчастии не одного лишь старика (о революции и говорить нечего). Будучи истинно православным человеком, Достоевский не мог не положить в основу дела объединения — начало православной духовности, — смирение: "Тут уже подсказывается русское решение вопроса, "проклятого вопроса", по народной вере и правде: "Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на родной ниве", вот это решение по народной правде и народному разуму. "Не вне тебя правда, а в тебе самом; найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собой — и узришь правду. Не в вещах эта правда, не вне тебя и не за морем где-нибудь, а прежде всего в твоём собственном труде над собою. Победишь себя, усмиришь себя — и станешь свободен как никогда и не воображал себе, и начнёшь великое дело, и других свободными сделаешь, и узришь счастье, ибо наполнится жизнь твоя, и поймёшь наконец народ свой и святую правду его".

"Ибо вот Царствие Божие внутрь вас есть" (Лк. 17,21)

"Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится вам " (Мф. 6,33).

"Духовная свобода есть, когда человек ...противится страстям и похотям своим, плоть духу покоряет, единому Богу свободным духом служит" (святитель Тихон Задонский).

Достоевский решает вернуться к прежней периодичности выпусков "Дневника писателя", начиная с января 1881 года. И сталкивается опять с тем же клубком проблем: с презрением к народу у прогрессистов-либералов, со стремлением их полакействовать перед Европой, с разбоем в экономике — ничего не меняется.

И он вновь призывает искать правду, а не выгоду — и это всё приложится вам. Правда же — в Православии. В нём — и основа единства всеобщего, всечеловеческого.


Глава XI

ЛЕВ НИКОЛАЕВИЧ ТОЛСТОЙ

  В начале марта 1855 года, в самый разгар Крымской кампании, молодой офицер и… Мысли об обновлении христианства являлись в истории не одному Толстому. И с течением времени они становятся всё более…

Глава XII НИКОЛАЙ СЕМЁНОВИЧ ЛЕСКОВ

  Во второй половине XIX столетия разобщённость между людьми обозначилась весьма… Усиливается распадение общества на самозамкнутые индивидуальности. Это есть следствие ослабления личностного начала,…

Глава XIII АНТОН ПАВЛОВИЧ ЧЕХОВ

  Два качества, несомненно укоренившиеся в натуре Чехова с раннего возраста, —…  

Глава XIV

РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА КОНЦА XIX - НАЧАЛА XX ВЕКОВ

 

Полезно вновь вспомнить мысль Чехова: "За новыми формами в литературе всегда следуют новые формы жизни (предвозвестники), и потому они бывают так противны консервативному человеческому духу".

Но, кажется, консерваторы отчасти путают причины со следствием. Не отражает ли появление, даже самый поиск новых форм в искусстве, какие-то внутренние, подспудные, ещё не всем заметные движения общественной жизни, могущие привести её со временем к неким сущностным изменениям? Искусство же, отображающее всегда систему жизненных ценностей человека и общества, лишь отзывается неизбежно на совершающееся невидимо, потом усвояет это себе и лишь затем начинает воздействовать на души внимающих ему.

Поиск новых форм — это симптом, следствие, но не причина должного совершиться. Бороться же с симптомами бессмысленно, полезнее осмыслить причины глубинные.

 

Реализм всё более начинает являть усталость формы, исчерпанность образной системы, оскудение творческих идей.

В том сказалась естественность процесса развития любого творческого метода, направления, стиля: от возникновения через художественный взлёт к неизбежному угасанию. Это было заложено и в самой двойственности принципов реализма, несущего в себе двойственность той реальности, исследовать и отражать которую он был призван. Каждое свойство реалистического воспроизведения мира художественным вымыслом содержит зародыш саморазрушения всей его системы. В том одно из проявлений общего закона земного бытия: в самой жизни заложено начало уничтожения этой жизни — смерть.

Реализм в начале своего развития одолевал эстетический схематизм предшествующих ему направлений, отринув несвободу, ограничивающую сам предмет эстетического отображения: реализм установил принцип безграничности художественного выбора темы, отбора материала для эстетического осмысления.

Разумеется, речь идёт лишь о потенциальных возможностях реалистического типа творчества. Некая система запретов и ограничений в искусстве существовала всегда, но они имели свойства прежде этические, нежели эстетические. Однако сам принцип утаит в себе серьёзную опасность для творчества, допустимость его деградации. Запрет на иные темы, существующий в искусстве, может быть легко преодолён, если абсолютизировать момент эстетический. Любому художнику оказывается открытым путь ко вседозволенности эстетического воображения, сдерживать которое может лишь нравственное, а ещё вернее — религиозное чувство. Иначе эманации любого бездуховного состояния смогут оказаться запечатлёнными в совершенном по воплощению произведении. Красота начинает откровенно служить дьяволу. Так намечается выход и за пределы реалистической системы: в эстетизацию безобразного, в любование пороком.

Это мы видим при установлении эстетических идеалов "серебряного века", весьма превозносимого как именно расцвет искусства. В том и проблема, что воспринимаемое как антиискусство с одной точки зрения, по одним критериям, может утверждаться как несомненный взлёт по критериям иным и с точки зрения противоположной.

Какие это критерии и точки зрения? Что противополагается? Религиозный и безрелигиозный взгляд на мир вообще и на искусство в частности. С позиции религиозной несомненен двойственный характер красоты (будем повторять и повторять), заложенная в ней возможность служить Богу и дьяволу. Для безбожного созерцателя красота абсолютизирована, превращена в цель и смысл сама в себе — и тем как бы снимается возможность служения злу посредством эстетических образов. Красота абсолютно отождествляется со светом, и любая эстетическая сущность априорно выводится за пределы самой возможности критического к себе отношения.

Внерелигиозное искусство начинает по собственному произволу соединять две особенности, две условности реалистического метода — это допускаемое в известных пределах натуралистическое правдоподобие и создание измышленной реальности, фантастически неправдоподобной. В наиболее отталкивающем облике это проявится в постмодернизме, хотя заметно ощущается уже у Фёдора Сологуба, одного из классиков "серебряного века".

Иной выход за пределы традиционной реалистической системы был обусловлен изначальным чрезмерным вниманием многих писателей к социальной стороне жизни, особенно писателей революционно-демократической ориентации, и позднее на этом уровне реализм выродился в соцреализм, ибо само революционное стремление обрекало многих на тяготение хотя бы к начаткам марксистской идеологии: ведь марксизм (повторим общеизвестное) абсолютизировал социальный момент, выводя всё развитие истории из классовой борьбы.

В декадансе и соцреализме порочно проявил себя всё тот же принцип, должный в идеале выразить свободу художника: принцип волевого отбора жизненного материала для эстетического преобразования в создании искусства. Этот принцип позволяет художнику весьма произвольно искажать реальность, навязывая окружающим собственный однобокий взгляд на мир. Можно отбирать одни лишь идеальные проявления бытия, даже исключения превращая в правило, но можно же находить в жизни и отображать в своих творениях лишь мрачные стороны действительности, непоправимо заражая слишком восприимчивых читателей безнадежным пессимизмом. Объективный взгляд на мир вряд ли возможен в искусстве секулярном. Художник всегда субъективен. Как найти верную меру соотношения доброго и дурного в мире? Практически невозможно: у каждого своя мера.

Это придаёт жизненность и полнокровность самому искусству, обогащает эстетическое постижение действительности: иначе все произведения, все образы оказались бы удручающе однообразными, изготовленными на одну колодку. Искусство необходимо субъективно по природе своей.

Но ведь в своих взглядах и выводах художник может опираться на совершенно ложные основания, на извращённые критерии, субъективно полагая их истинными. И реалистическое познание жизни становится недостоверным в силу этой изначальной субъективности восприятия. И по сути, художник становится несвободным, ибо превращается в раба своего восприятия мира.

Каждый художник, каким бы великим он ни был, имеет по-своему ограниченное видение бытия. Художников различает лишь степень такой ограниченности. То есть истину, в её полноте, ограничивают и тем искажают все. И вновь скажем, что человек только тогда истинно познает своё бытие, когда станет поверять выводы своего несовершенного средства познания, разума и эстетического чутья, и неполного ограниченного опыта — откровениями Божественной мудрости. В Православии, несущем в себе полноту Истины, обретаются единственно истинные критерии оценки всех явлений окружающей нас жизни. И всякого художника подстерегает грех искажения истины, если он отвергнет сам христианский подход к мироотображению.

Внерелигиозный взгляд на жизнь вызывает в эстетическом мировидении преимущественно негативное восприятие. Сам принцип критического реализма при нетворческом его усвоении обрекает писателя на искажённое видение мира, часто на карикатурно-искажённое. Уже в рамках самого критического реализма все больше нарастал пафос пессимизма, безверия. Как будто нарочно отыскивались самые мрачные и безысходные проявления жизни. Частные выводы получали характер широких обобщений.

Кроме того, обилие разного рода фактов, подробностей, важных и неважных, превращало систему мотивировок в некий хаос, выбраться из которого не представлялось возможным. Абсолютизация принципа детерминизма, без которого реализм невозможен, заставляла признавать существенным даже несущественное. Каждое обусловленное явление обволакивалось покровом достоверности и значительности. В результате это приводило к признанию якобы объективного существования зла, которое неизбежно, а порой и необходимо.

Подобные настроения стали одной из сущностных причин возникновения декаданса: побочная тенденция критического реализма превратилась в основную задачу нового типа творчества (а вкупе с ним — и соцреализма). Можно сказать, что критический реализм последовательно вырождался в отражение деградации жизни и человека, в проповедь пессимизма, в отрицание смысла жизни, в утверждение хаоса и лжи окружающего мира как самоприсущего ему свойства, в воспевание уродливых проявлений бытия, в тщательные поиски самых отвратительных извращений.

Безнадежность перед миром, признание бесполезности борьбы с грехом (и ненужности её) — грустный итог абсолютизированного критического познания жизни. Он превращает человека в беспомощную жертву всеобщего хаоса и бессмыслицы.

Преподобный Макарий Великий объяснял подобное мировидение: следствием бесовского помрачения внутреннего зрения у соблазнившегося человека. При отвержении религиозного осмысления событий, судеб, характеров остаются непроявленными важнейшие побудительные причины движения души человеческой, влияющие на всё происходящее в мире: противоречие и противоборство между: духовными потребностями, онтологически присущими первозданной природе человека, и греховной повреждённостью его натуры, исказившей и затемнившей образ Божий в нём.

Перевёрнутое бездуховное восприятие мира начинает ощущаться как некая новизна, аберрация зрения как норма. Это тревожит всё более притупляющееся от привыкания к установившимся формам эстетическое чутьё: и художника, и потребителя искусства. Назревающие же внешние перемены также не могут удовлетворяться прежде сложившимися эстетическими принципами отображения жизни. Недаром Толстой утверждал, что лист реализма уже исписан и — "надо перевернуть или достать другой".

Реализм конца XIX — начала XX века отличался широтой тематического охвата действительности, осмысление которой совершалось на основе отвлечённо-нравственных начал, порой намеренно противопоставляемых православным. Церковь в сознании многих "передовых" русских людей, либералов-интеллигентов, представлялась отживающей своё время и косной силою, лишь мешающей движению вперёд к неопределённому светлому будущему. Но поскольку всё, что пребывает в сфере душевной, не может подлинно существовать и развиваться без опоры на духовное, то вырождение и разложение как абстрактной нравственности, так и связанных с нею надежд были неизбежны.

Душевность, как предупреждал святитель Феофан Затворник, становится греховной, когда человек пренебрегает или забывает о духовных потребностях. Следствие — помрачённость души, прямое следствие действия бесов там, где они не находят для себя никакого препятствия и сопротивления. Дьявол приводит человека к унынию, и последствия его могут оказаться трагическими.

В человеческой душе выделяется только её греховная повреждённость, тогда как образ Божий, в ней запёчатлённый, в безверии отвергается, просто остаётся незамеченным. Такое понимание человека и мира становится основой художественного творчества. В конце концов рост безверия и порождённых им пессимизма, настроений отчаяния, разочарования в жизни, цинического отвержения её влечёт за собой тягу к смерти, к добровольному прекращению своей жизни. И опять должно сказать: самоубийство (не только физическое, но и душевное) есть единственный неизбежный исход всякого богоотступничества. Там, где человек отвергает Бога, Его место заступает дьявол. А цель его неизменна: привести человека к гибели.

По стране "прокатилась волна самоубийств", как пишут об этом, в ослеплении объясняя причины наступлением "времени реакции" после разгрома революционных бунтов. Внешние причины могут быть лишь внешним катализатором тех процессов, которые совершаются невидимо в душе.

Искусство живо откликнулось на возникший "спрос": волной же пошли произведения о самоубийствах, о смерти, которая поэтизировалась, цинично пропагандировалась, возводилась в ранг высокой моды. Ф. Сологуб, Л. Андреев, М. Кузьмин, М. Арцыбашев, В. Муйжель, А. Каменский — коснулись этой тёмной темы. Был выпущен даже альманах с притягательным названием "Смерть" (1910), авторы которого "кокетничали со смертью", как писала о том критика.

Всё это последствия того типа мировидения, который исповедовался критическим реализмом, при крайнем развитии некоторых его особенностей.

Сам критический пафос в реализме, который прививался демократической критикой, прежде всего Белинским, Добролюбовым, Писаревым и их эпигонами, сознавался изначально как необходимое средство для борьбы с Православием, самодержавием и народностью. То есть для воспитания революционной (антихристианской, как предупреждал Тютчев) устремлённости в русском человеке.

На дело революции сознательно и бессознательно поработали многие русские писатели. Правда, в 1910-е годы произошло некоторое разочарование отдельных деятелей культуры в прежних своих революционных порывах, в самой вере в возможность устроения рая на земле, но истинно это почти не было осмыслено. Литература обрушилась прежде всего на делателей революции, выведя многие непривлекательные образы, (чем весьма возмущался Горький). Но религиозно никто о революции не мыслил, никто не хотел сознать, что в основе революционного идеала лежит давняя ересь (хилиазм), а ересь не может не привести к худому результату. Единственный же здравый голос — сборник "Вехи" (1909) — был дружно заглушён едва ли не всеобщим возмущением.

Ощущение некоторой пустоты в атмосфере всё более распространяющегося в интеллигентской среде безбожия, подвигло некоторых взыскующих истины деятелей культуры к поискам замены "устаревшего" Православия на нечто "более соответствующее духу времени". Были предприняты попытки богоискательства и богостроительства. Этим увлеклись Луначарский, Горький, С. Подъячев, Ф.Крюков, даже З.Гиппиус. Но в удалённости от Православия подлинного Бога обрести было невозможно. Затея была обречена изначально.

Художники этой эпохи пребывали чаще в стихии богоборчества, нежели в поисках духовной истины.

Одним из популярнейших литераторов начала XX века был Леонид Николаевич Андреев(1871 — 1919). Он по-своему пытался одолеть проблему правды в искусстве, исповедуя эстетическую теорию "двух действительностей", в которой "правде факта" он противопоставлял "образ факта", то есть художественное преобразование реальности воображением художника. Андреев сам часто признавался, что реальной жизни он почти не знает, да и не нуждается в таковом знаний, поскольку задача художника не следовать за фактами, а творить их, творить новую реальность, осмысляя которую можно выявить и решить глобальные проблемы бытия.

Он к этому пришёл не сразу. Вначале осваивал реализм, но скоро почувствовал его исчерпанность и стал основоположником того метода, какой стали называть экспрессионизмом. В его основе нарочитая гиперболизация действительности, нагнетаемая эмоциональность в её восприятии, чрезмерные усилия в привлечении всех выразительных средств ради непременного "заражения" читателя собственным мировидением.

На жизнь Андреев (и как художник и как человек) смотрел весьма мрачно. Недаром в первой половине 1890-х годов предпринял две попытки самоубийства, получив болезнь сердца, от которой умер ещё нестарым человеком.

Незнание действительности и нелюбовь к ней (в метафизическом смысле) заставляли писателя искать всяческие способы укрыться от жизни, "уйти" от неё забыться в дурмане ли, в фантазиях, в искании нереальных образов — только бы не видеть того, что ненавистно порой до смертной тоски.

Войдя в литературу погружённым в уныние реалистом, Андреев скоро стал популярным, поскольку пессимизм был в моде. С одной стороны, такой пессимизм питал настроения революционные, поскольку "дурную" (как казалось) реальность хотелось поскорее изменить. Но со стороны иной, уныние подавляло духовные стремления и вело к богоборчеству, к отвержению религии и Церкви, смыкавшемуся с бунтарским настроем, который исповедовало большинство писателей, группировавшихся вокруг издательства "Знание", руководимого Горьким. Андреев вошёл в "Знание" как единомышленник, сочувствовал революции, отвергал Церковь, искал социальных путей к обновлению жизни. Его даже относили к "подмаксимникам" (или "подмаксимкам"), как называли тех, кому покровительствовал Горький и кто держался одних с ним взглядов. Позднее, правда, он с Горьким разошёлся.

Изначально Андреева волновали проблемы совести, но в безрелигиозном пространстве совесть не может быть истинной опорой, ибо сама ни на чём не основана. Для писателей с подобной ориентацией становится поэтому важнейшей проблема самоутверждения человека, давняя и неизлечимая болезнь гуманизма.

Люди в рассказах Андреева фатально разобщены ("Большой шлем", 1899; "Молчание" (1900); "Жили-были", 1901; "Город", 1902 и др.), одиноки, над ними тяготеет рок, влекущий их к безумию и смерти.

Социальный детерминизм не был чужд писателю, и это тесно и логически увязывалось с его уверенностью, что "царство человека должно быть на земле". Не Царство Божие, но "царство человека"? То есть абсолютное освобождение от "религиозного дурмана" и социальное (а какое может быть иное?) движение ко всеобщему благоденствию? Андреев, во всяком случае, последователен в своих заблуждениях. Последователен и в сознательном богоборчестве.

Одновременно влечёт воображение писателя и биологический детерминизм, попытка выявить тёмные звериные инстинкты, таящиеся в глубине натуры и определяющие поведение человека вопреки всякой морали ("Бездна", 1902).

Примечательна повесть "Жизнь Василия Фивейского" (1904). Она сразу сделала имя Андреева весьма популярным. Отвергший веру священник восстаёт в бунте, и гибнет, несломленный, хотя и побеждённый. Андреев несомненно сочувствует своему герою, сочувствует его выводу о неправоте мироустроения. Но, хотел того автор или нет, он показал лишь одно: гибельное действие бесовского соблазна. Человек может устоять, опираясь на веру, в тягостных испытаниях, но стократ труднее одолеть ему искушение гордыни и сохранить веру в чистоте. Экспрессионизм, если противопоставить ему духовное понимание совершающегося, бессилен достичь той цели, к которой устремлён автор. Он даёт свой "образ факта", навязывая собственное энергичное толкование реальности, но читатель вправе противопоставить тому "образ" собственный, отвергая душевное мировидение на более высоком уровне миросозерцания. Важно, что автор подменяет православное понятие Промысла Божия пантеистическим понятием Рока, хотя и сам не замечает такой подмены.

Экспрессионизм Андреева особенно ярко проявился в рассказе "Красный Смех" (1904). Его тема — безумие человека, вызванное безумием и ужасом миропорядка, в котором царит война и убийство. Рассказ о войне сошедшего с ума офицера в записи его брата, также заразившегося этим безумием, несёт в себе как бы умопомешательство в кубе (брат проникается безумием от безумного человека, столкнувшегося с безумием войны). Символом этого трёхстепенного безумия становится Красный, цвета крови, Смех, воцарившийся над землёй.

Славу Андрееву-драматургу принесли его условно-символические пьесы, первой из которых стала "Жизнь Человека" (1906). Главного персонажа, Человека, существование которого оказывается лишённым всякого смысла, на протяжении всего действия пьесы, то есть всей жизни, сопровождает Некто в сером. Критики спорили о смысле этого символического образа, отождествляя его с Роком, с Промыслом (неизбежно путая эти понятия), с природой, не имеющей ясных целей. Человек проходит в своей жизни через ряд изменений в судьбе, от надежды к отчаянию. Он постоянно пытается противостать своему серому спутнику, и перед смертью посылает ему прощальное проклятие. В этом "Некто" лучше увидеть дьявола, ведущего человека от рождения к смерти. Собственно, сама идея: жизнь, не имеющая смысла, есть путь к смерти, тоже бессмысленной, —- идея, порождённая дьявольским пессимизмом, не более. Впрочем, и родственная ей концепция всевластной и безликой природы, не имеющей цели, — тоже бесовская.

Поэтизации и героизации сатанинского начала посвящена пьеса "Анатэма". Дьявол, выступивший у Андреева под именем Анатэма, пытается разгадать смысл миротворения, но железные врата, за которыми укрывается невразумительный Великий Разум Вселенной, остаются для него закрытыми. В бессильном отчаянии Анатэма устраивает на земле кощунственную пародийную мистерию. Соблазняя старого еврея Давида Лейзера идеей бессмертия, которое можно сотворить делами любви к ближним своим, дьявол затем призывает к новому "мессии" бедняков всего света, и Давид узнаёт своё бессилие перед неисчерпаемостью зла, невозможность спасения людей от этого зла, невозможность бессмертия. Обманутая надеждами своими, толпа в ярости убивает неудавшегося спасителя.

Священное Писание влекло Андреева — но и отталкивало. Ему вздумалось дать беллетристическое переложение евангельских сюжетов, что он осуществил прежде всего в рассказе "Иуда Искариот" (1907). Впрочем, Евангелие стало у автора преимущественно внешним поводом для выражения собственных фантазий о мире, о человеке. Горький утверждал, что Андреев даже не озаботился чтением Евангелия перед написанием своей истории Иуды.

Само отношение писателя ко Христу раскрылось в одном из разговоров с Горьким:

— ...Кто-то сказал: "Хороший еврей — Христос, плохой — Иуда". Но я не люблю Христа, — Достоевский прав: Христос был великий путаник...

— Достоевский не утверждал этого, это — Ницше...

— Ну, Ницше. Хотя должен был утверждать именно Достоевский. Мне кто-то доказывал, что Достоевский тайно ненавидел Христа (и о Достоевском понятия не имели. — М.Д.). Я тоже не люблю Христа и христианство, оптимизм — противная, насквозь фальшивая выдумка...

— Разве христианство кажется тебе оптимистичным?

— Конечно, — Царствие Небесное и прочая чепуха. Я думаю, что Иуда был не еврей, — грек, эллин. Он, брат, умный и дерзкий человек, Иуда. Ты когда-нибудь думал о разнообразии мотивов предательства? Они — бесконечно разнообразны. У Азефа была своя философия, — глупо думать, что он предавал только ради заработка. Знаешь, — если б Иуда был убеждён, что в лице Христа перед ним Сам Иегова, — он всё-таки предал бы Его. Убить Бога, унизив Его позорной смертью — это, брат, не пустячок!

Вот идея рассказа: заурядное самоутверждение, понимаемое, как из ряда вон выходящее: как же, Самого Бога унижаем!

Цель Андреева — унижение Христа и апостолов. Подсознательно ощущая свою ущербность и не имея средств к подлинному возвышению, человек всегда будет стремиться принизить то, до чего бессилен подняться.

Христос понимается писателем только как человек (в те годы это было слишком распространено среди либералов), немощный, эмоционально подвижный, наивный. Совершая предательство, Иуда у Андреева "опровергает" тем правоту учения Христа, "обнаруживает" ничтожество и трусость Его учеников и низость толпы, которая прежде восторженно внимала Учителю.

В рассказе "Елеазар" (1906), Андреев обращается к судьбе воскрешённого Спасителем Лазаря. Писатель, возносивший мрачное воззрение на бытие, предположил, что познавший смерть Лазарь окажется не способен к новой радости жизни и будет сеять вокруг себя ужас беспредельного отчаяния. Такое понимание евангельского события можно назвать просто безверием.

Зато писателю очень нравились все, кто собственным своеволием как-то противопоставляет себя миру. Это прежде всего революционеры-террористы, которых он возвеличил в "Рассказе о семи повешенных" (1907). Превозносится им и вольнолюбивый бандит Саша Погодин, бывший гимназист, "чистый юноша", ставший атаманом лесных разбойников (роман "Сашка Жигулёв", 1911). Отголосок романтических преданий о справедливом Робин Гуде.

Андреев если и признаёт мораль, то именно мораль вольного гуманизма, но никак не христианскую. Христианская мораль, по Андрееву, насквозь лицемерна. Он выводит эту идею в рассказе "Христиане" (1905). В рассказе "Правила добра" (1911) автор утверждает отсутствие христианской морали вообще.

В незавершённом романе "Дневник Сатаны" (1918-1919) Андреев продолжает эту тему. Пожелавший принять в себя сатанинскую природу, изобретатель Фома Магнус отвергает какую бы то ни было мораль и, обретя то разрушительное средство, замышляет подлинно дьявольское преступление. Исследователи видят здесь обличение капиталистического строя. Но сатана не имеет социальной детерминированности. Хотя те или иные обстоятельства могут ему и посодействовать, что показано в романе Андреева.

Восторженно принявший февральские события 1917 года, Андреев от большевистского переворота пришёл в уныние, вскоре оказался отрезанным от России, а давняя болезнь довершила последствия одиночества и депрессии.

 

На иных путях искал выхода из реалистической системы Алексей Михайлович Ремизов(1877-1957).

Трудно, сказать, что он был даже на короткий срок последовательным реалистом. Он и начинал с попытки хоть в чём-то от привычного реализма отречься, создать новую форму для своего, не вполне привычного для многих содержания. Писателя с самого начала привлекал своего рода мистический детерминизм, когда над судьбою человека тяготеет жестокий рок, а человек не имеет возможности ему противиться. Но этот рок всегда порождает лишь зло и страдания.

Ремизов во многих произведениях являет своего рода бесовской видение жизни: слишком тянулся Ремизов ко всякой нежити и нечисти. Поэтому осторожнее надо быть с утверждением, будто тяга Ремизова к фольклору есть тяга к светлому народному началу. В самом фольклоре сохранилось немало следов неизжитых языческих верований (бесовских по природе). Ремизов же не просто внимал народному творчеству, но и сам, подлаживаясь под фольклор, создавал свои диковинные образы разного рода нежити.

Ремизов и в реальной жизни существовал как бы в измышленном мире. Он жил в демоническом мире. Бесы рождались его воображением, они становились как будто большею реальностью, чем повседневная обыденность, всё заполняли собою и отравляли, не могли не отравлять. Тип ремизовского мировидения И.Ильин назвал очень выразительно ожесточённым черновидением. Ремизову было больно от того черновидения, и он пытался избыть свою боль в игровой стихии среди нежитей и незримей.

Он тянулся увидеть этот мир, потому что не различал образа Божия в человеке. А за отрицанием образа таится отрицание и Первообраза. Ремизов увидел в человеке, по меткому наблюдению Ильина, "первозданную тьму".

В своих религиозных раздумьях незадолго до смерти Ремизов повторял и такую мысль:

"Гностики. Если только через отречение от мира путь познания Бога — стало быть, мир создание не Божеское — мир сотворил не Бог, а сатана. ... И не правы ли гностики: мир ... — творение не Бога, а сатаны. А отречение — единственный путь к Богу".

Рассуждение, не требующее, кажется, комментария. Ясно, что первый член Символа веры для Ремизова сомнителен. И вот становится яснее та "первозданная тьма", какую Ремизов узрел в человеке. А что может быть иного в мире, сотворенном сатаной? Здесь — ключ ко многому в творчестве Ремизова.

Пантеистический, дуалистический соблазн, признание мира творением сатаны — вот что лежит в основе мировидения Ремизова. И вот что определяет своеобразие его творчества.

"Неортодоксальные", еретические воззрения Ремизова, его тяготение к пантеизму повлекли за собою и пристальное пристрастие к бесовской нечисти, которую он выискивал в фольклоре. Недаром одним из произведений Ремизова, основанных на фольклорном материале, была пьеса "Бесовское действо" (1907).

Ремизов видел в мире прежде всего преизбыток тяжкой муки и это переполняло его отчаянием. Он всю историю Руси рассматривал как постепенное разорение Русской земли. У Ремизова в муках всё бытие, включая и сатану. Страдальцем представляет писатель и Иуду, которому посвятил два произведения: поэму "Иуда-предатель" (1903) и "Трагедию о Иуде, принце Искариотском" (1908). Предательство Иуды для Ремизова — следствие верности и любви к Учителю. Своеобразное осмысление.

У Ремизова нередко всё вывернуто наизнанку, но может ли быть иначе, если в подоснове всего укрывается "догадка" о сотворенности мира сатаной. Поэтому писатель не может не пребывать в муке, выражая её в своеобразных особенностях своего творческого стиля. И.Ильин назвал этот стиль метко: "Художественно беззаконным, архаическим, юродивым стилем, которому недостаёт простоты и предметности". У Ремизова нет чувства меры, да он и намеренно чуждается того.

Полезно осмыслить движение художественного акта в творчестве Ремизова, как увидел его Ильин. Переживая невыносимость страдания от постоянно ощущаемого вокруг себя зла, художник не только мучается сам, но весь мир представляет себе как "поток живого мучения". Этому он стремится противопоставить нечто иное, созданное его воображением. Но воображение вполне подчиняет себе своего хозяина и рождает безволие, неспособность уложить измышленное в рамки некоей узаконенной формы (отчего безвольны и все герои ремизовских произведений). Это приводит к тому, что искусство Ремизова приобретает характер абсолютного субъективизма, аутизма, то есть склонности воспринимать и оценивать мир согласно индивидуальным потребностям человека, часто имеющим смысл только для него одного. Поэтому Ремизов восстаёт против "нормального мышления" — противопоставляет ему себя. Так проявляется, может быть, и несознанно, гуманистический соблазн самоутверждения, противопоставления себя миру и в итоге Творцу мира.

Михаил Петрович Арцыбашев(1878—1927) подвёл реализм к той черте, за которой начинается грубый натурализм и порнография, В основе этого реализма лежит принцип постоянного расширения тематического отбора материала. Собственно, реализм в начале века интенсивность собственного развития заменил экстенсивностью: качество — количеством. А если тематика неограниченно расширяется, то в итоге художник неизбежно вторгнется в ту область, на которую прежде существовали разного рода табу. И там, где существовали нравственные запреты, они могут быть подвергнуты пересмотру при ослаблении религиозных устоев в обществе или в душе самого художника.

В раннем творчестве Арцыбашев продолжал традиции русского реализма, его критической направленности "против лжи и насилия". После неудачных попыток сблизиться с представителями "нового религиозного сознания" (Д.С. Мережковский, В.И. Иванов и др.) Арцыбашев отошёл на позиции крайнего индивидуализма и пессимизма. Это проявилось прежде всего в самом известном произведении писателя, романе "Санин" (1907). В судьбе заглавного персонажа романа отразился окончательный кризис бездуховного нигилизма, действующего во имя беспредметной "свободы", отвергающего любые моральные запреты. Утверждение идеала "свободной любви", на поверку оказавшейся лишь разгулом животных инстинктов, привело к введению в роман полунепристойных эпизодов, что усугубило развернувшуюся вокруг романа литературную и общественную полемику. По инициативе Св. Синода против Арцыбашева было начато дело по обвинению писателя в порнографии и кощунстве. Ему грозила церковная анафема, но всё в итоге заглохло и не имело никаких последствий. В литературную критику было введено понятие "арцыбашевщина", означавшее обострённое внимание к "вопросам пола" в соединении с крайним эгоизмом и аморализмом.

Арцыбашев начал отвергать возможность любого осмысления бытия, утверждал роковую катастрофичность личной и социальной жизни. Это особенно остро проявилось в крупнейшем его произведении предреволюционного времени, романе "У последней черты" (1910—1912), который критика назвала "оптовой повестью о самоубийцах". В романе не только совершаются самоубийства центральных персонажей, но действует маньяк-человеконенавистник, мечтающий довести до самоубийства всё человечество. Литературной деятельности писателя последних лет его жизни присущи всё более усугубляющиеся кризисные тенденции.

Революционные потрясения 1917 года, особенно октябрьский переворот, Арцыбашев воспринял с крайней неприязнью; живя до 1923 года в России, он никак не участвовал в литературно-общественной жизни. Покинув Россию, занял жёсткую антисоветскую позицию, не испытывая особых симпатий и к эмигрантским движениям.

Творчество Арцыбашева отразило глубочайший кризис гуманизма, признававшего самодостаточную ценность индивидуалистических бездуховных стремлений.

 

Каждый из перечисленных писателей может быть назван знаковой фигурой в судьбе русского реализма начала века. Каждый усугубил одну из особенностей этого художественного метода, и оказался в тупиковой безысходности.

Предреволюционная действительность с ее богоборчеством всё больше пугала человека. Пугала и художника в человеке. В искусстве усиливается то кризисное состояние, которое парадоксально осуществляет себя в противоречивом соединении несомненных художественных достижений с несомненною ущербностью, даже извращённостью содержания, с несомненной его бездуховностью. Неправославное сознание оказывается не в силах разорвать этот порочный круг, пребывая в безнадежности безверия.

Всему этому наиболее полно соответствует термин декаданс. Но в последнее время разоблачающий смысл такого понимания был отвергнут. Взамен утвердилось бердяевское красиво-звучное: серебряный век.

При более узком хронологическом восприятии "серебряный век" умещается в период между революциями 1905 и 1917 годов. Но вернее было бы расширить эти рамки и признать, что многие "серебряные" особенности можно обнаружить и в культуре последних десяти лет XIX столетия, а также и в послереволюционные годы, вплоть до той поры, когда партийной волею на всём российском пространстве были декретированы в искусстве принципы социалистического реализма. Эмигрантская культура еще дольше питалась идеями, выработанными в эпоху утверждения и расцвета "серебряного" мировосприятия. Творчество Набокова, например, ионизировано "серебром" несомненно.

Quot;Серебряный век" — это припозднившийся русский Ренессанс в искусстве.

Идеология гуманизма (как уже много раз упоминалось), находящая себе наиболее полное и точное воплощение в ренессансных ценностях, обрекает человека… Искусство "серебряного века" есть выражение такого безблагодатного… Сами художники склонны утверждать, что искусство есть просто способ выразить себя, бессознательная потребность души…

Православие Истины не ищет: она уже дана ему в Откровении. Эта Истина — Сам Христос Спаситель.

Проблема для подлинного христианина не во внешнем поиске рассудочной истины, но во внутреннем мучительном осознании и ощущении собственного… Итак, если Бог есть Святая Троица, то почему всего два Завета, Ветхий и Новый?… Однако это церковное учение иными "ищущими" признавалось уже, в числе прочего, устарелым, требующим…

Глава XVI

ИВАН АЛЕКСЕЕВИЧ БУНИН

  Писательская слава Бунина с годами становится всё прочнее и несомненнее. Он по… Конечно время, в которое он жил, несколько "посеребрило" его творчества. Но он умел сохранять свою…

Глава XVII

ИВАН СЕРГЕЕВИЧ ШМЕЛЁВ

Повседневная действительность нередко кажется безрадостной, порой отталкивающей. И.С. Шмелёв в своём творчестве вовсе не отворачивался от… За внешним увидеть внутреннее, подлинное — вот цель Шмелёва. Но у него нет в… И это обусловило такую самобытную черту произведений писателя, как сочетание трезвого, порою сурового бытовизма со…

Возрождение жизни на основе религиозной, на основе высоконравственной, — Евангельское учение деятельной Любви".

Шмелёв является последователем именно Достоевского и Чехова (недаром именно этим писателям он посвящал особые статьи-размышления) — и пошёл в чём-то… Важнейшей особенностью этого нового метода (назовём его всё же для начала… Роман "Няня из Москвы" — первое произведение у Шмелева, в котором полно воплотились принципы нового…

Глава XVIII

  Феномен советского искусства не получил ещё должного историософского… Сознательное переиначивание действительности было свойственно не только тем жанровым формам, где в основе…

Творчество и жизнь Есенина (как и Маяковского) есть ещё один опыт из многих проявлений апостасии в жизни человеческой.

Кажется, верный ответ на недоумение: отчего так любим Есенин слишком многими и долго ли это будет длиться? Когда семнадцатилетний молодой человек, пробуя себя в творчестве, способен…  

При этом важнейшее деревенщики показали: русский человек не может существовать вне Православия. Деревня засвидетельствовала явно, что порушенность веры повлекла за собою весьма скорое оскудение всего народного бытия.

Несомненно поэтому: в большинстве случаев то частичное совпадение "деревенской прозы" с либеральною, которое мы обнаруживаем, было и внешним, и вынужденным — но от некоторой недостаточности его для православного сознания нам никуда не уйти.

В.П.Астафьев утверждал, что "деревенская проза — это последний вскрик той творческой индивидуальности, которая была заложена в нашем русском народе". Жестоко. И по отношению к реалистическому искусству верно. Эта проза есть лебединая песня русского реализма. Доказательство — сама эстетическая практика конца XX века. Искусство вынужденно поставлено перед необходимостью искать выход из создавшегося тупика.

Попытка отыскать в народной "деревенской" жизни нравственные начала русского бытия (с проблесками религиозных исканий) характерна для творчества В.Г. Распутина, В.М. Шукшина, В.П. Астафьева, В.И. Белова, С.П. Залыгина, Б.А. Можаева, В.Н. Крупина, В.А. Солоухина, Е.И. Носова, отчасти Б.Л. Васильева. Тот же поиск, но в рамках канона социалистического реализма, можно увидеть у Ф.А. Абрамова.

Прежде всего, вся "деревенская проза" показала, порой весьма прикровенно, антинародный характер власти и преступность проведённой коллективизации.

Борис Андреевич Можаев(1923—1996) во многих произведениях своих, равно как и в публицистике, изображает колхозную жизнь как цепь издевательств и насилий, которые чинит власть народу, как новое крепостное право, не позволяющее человеку вздохнуть свободно. Партийная бюрократия обрекает колхозника на медленное вымирание. Герой одного из лучших произведений писателя, повести "Живой" (1964—1965), Фёдор Кузькин, пожелавший выйти из колхоза, объясняет:

— ...Цельный год проработал и получил от колхоза по двадцать одному грамму гречихи в день на рыло. А в колхозном инкубаторе по сорок граммов дают чистого пшена цыплёнку (3,36).

Убийственными подробностями раскрывает писатель чуждость власти простому мужику. Религиозных же проблем писатель не касается вовсе, о Церкви мимоходом упомянул:

"Настоящий поп озоровать стал. Будто в алтаре напился допьяна. Старухи взбунтовались и прогнали его. А наш отец Сергей плотником работал. Да псаломщиком был. Вот его и попросили, призвали, значит, миром. Служит... А председатель его от работы в колхозе не освобождает. Ты, мол, ещё не настоящий поп".

Канонические и уставные нарушения, кажется, автора мало занимают.

В центральном своём создании, романе "Мужики и бабы" (1972—1980), Можаев, изображая преступления коллективизации, не обошёл и насилия над Церковью. Нравственные уроды-недоумки, дорвавшиеся до власти, издеваются над верующими, запрещают богослужения в храме, который именуют "дурдомом", рубят иконы, сбрасывают колокола и творят прочие мерзости — писатель показывает всё жёстко и точно.

Высказать своё понимание жизни автор поручает учителю Дмитрию Успенскому. Он отвергает зависимость человека от "среды"; в идее прогресса разделяет стремление ко всеобщей сытости — и социальную справедливость, нравственное совершенство, отдавая предпочтение именно справедливости; утверждает, что и в новом социальном учении в основу положена неизбежная вера; видит в идее коммунизма, насаждаемого властью, опошление изначальных чистых и научно выверенных стремлений к социальному раю; в насаждаемом же равенстве усматривает торжество бабувизма и шигалёвщины, продолжение бесовщины Нечаева, Ткачёва и Бакунина; он указывает, что причины происходящего нужно искать не в социальных условиях, а в натуре человека, обуреваемой необузданными подчас страстями. Всё это в основном верно. Но Успенский же обличает новую советскую бюрократию, опираясь на высказывания Ленина; в погроме культуры и Церкви, в пренебрежении устоями народной жизни видит отступление от марксизма.

Он не желает сознавать, что всё творящееся есть логическое следствие именно марксова учения о классовой борьбе как о движущей силе истории. Успенский обличает Чернышевского и Нечаева, уповая на ленинские цитаты, забывая (или не зная), что Ленин был внимательным учеником именно Чернышевского, что молодого Владимира Ульянова в социал-демократической среде именовали вторым Нечаевым.

Правда, и Успенский жертвенно гибнет в попытке умирить бунтующих мужиков и тем охранить их от карательных действий власти; тем же, кого он не сумел защитить, карающие власти запрещают даже перекреститься у его гроба. Кажется, Можаев всё время пытается одолеть в себе какое-то внутреннее противоречие: ему хочется верить в конечную социальную справедливость, а жестокая действительность заставляет воспринять невозможность её на основах новой безбожной веры. Опора на Маркса и Ленина, наравне с Евангелием, не может не завести в безвыходный тупик.

Легко можно возразить, что в те глухие годы, когда писался роман, — как было обойтись без ссылок на "бесспорные" авторитеты. Так. Но прошло время, и — набредая теперь на те "спасительные" рассуждения, читатель отвергает их ложь. Примешиванием же неправды обесценивается любая истина.

Это подлинная трагедия литературы советского времени.

 

Вне религиозных истоков попытался осмыслить и отобразить нравственные основы народной жизни Фёдор Александрович Абрамов(1920-1983). Это, с православной точки зрения, определило недостаточность его творчества, что особенно проявилось в тетралогии "Братья и сёстры" (1958—1978). Колхозная жизнь показана писателем трудной, тяжёлой, но все тяготы её определены лишь объективными условиями (военным лихолетьем, например). Требованиям соцреализма тетралогия, особенно в первой части, отвечает вполне. Не понравился народу председатель колхоза — и его быстро переизбрали, партия же народную волю поддержала. Можно и иные признаки соцреализма обнаружить, но это не наша задача.

От книги к книге недоумения, сомнения, попытки глубже осмыслить жизнь у писателя нарастают. Главный персонаж произведения, Михаил Пряслин, как будто наделённый многими добрыми качествами душевными, в итоге запутывает и собственную жизнь, и разрушает судьбу ближних своих (становится, например, едва ли не главным виновником самоубийства любимой сестры Лизы), но причины и смысла всего совершившегося так и не осознаёт. Не способен осознать. Почему?

Трагедия церковной жизни народа оставлена писателем за рамками его художественных исканий.

Своего рода эталоном жизненного поведения человека становится в четвёртой книге судьба коммуниста Калины Дунаева, бессмысленно искалечившего, по сути, и собственную судьбу, и жизнь жены. (Заметим, что рассказ о мытарствах этой женщины, озаглавленный: "Из жития Евдокии-великомученицы", позволил некоторым исследователям говорить о "христианских мотивах" в творчестве Абрамова. Но не стоит обманываться игрою слов: христианские мученики претерпевали страдания ради Христа. Абрамовская же Евдокия всю жизнь мучилась из-за мужа-комиссара.)

В том, как Абрамов показал жизнь деревни, много горькой правды, много писательского таланта. Но конечная растерянность Михаила Пряслина перед судьбой своей стала своего рода символическим итогом творчества советского по духу писателя. В конце жизни Абрамов обратился с открытым укоряющим письмом к землякам, вопрошая их: как допускают они жизнь не по совести, не по заветам предков? Но о какой же совести можно заводить речь там, где недоумок-комиссар возглашается нравственным идеалом? Абрамову недостало мужества признать, что долгие годы безбожия и колхозного бесправия отозвались крушением души русского мужика.

Виктор Петрович Астафьев(1924—2001) от соцреализма всегда был далёк. Его стихия — добротный критический реализм, приверженность которому со временем усугубляет безрадостное воззрение писателя на жизнь. Критики с полным правом имеют возможность говорить о нарастании пессимизма в произведениях Астафьева начиная с середины 80-х годов. Сам писатель в одном из интервью на исходе века признался, что живёт в злобе к тому, что совершается в нашей жизни.

Как подлинный художник, Астафьев никогда не тянул свою песню на одной ноте. Он умеет быть грозным и мягким, лиричным и презрительно-гневным, добросердечным, раздумчивым и эмоционально-страстным — всяким. Но у Астафьева печаль неизбывна. Переходит порой в безысходную тоску по чему-то утраченному и невозвратимому никогда — не в собственной его жизни, но в бытии всего человечества.

Основу нравственности человек у Астафьева обретает в следовании законам естественной природы, потому что природа не знает зла, корысти, подлости, коварства. Даже хищник убивает свою жертву не по кровожадной злобе или зависти, а в силу естественных законов, заложенных в него. Не то человек. Человек мог бы жить, не губя вокруг себя ничего сверх потребного только в меру необходимости. Но он уничтожает жизнь, а скоро загубит и себя самого. Это заставляет писателя страдать без надежды.

Ближе всех к природе у Астафьева — охотники. Такие, как Аким в повести "Царь-рыба" (1976) или Фаефан в "Стародубе" (1959). Они полны естественной доброты ко всему живому, будь то зверь или человек. Они убивают зверя, потому что таков закон их жизни, но они никогда не убьют бездумно, и всегда готовы пожертвовать последним для спасения человека. Не по христианской любви (они и не знают её вовсе), а по естественному инстинкту.

Религия у Астафьева — атрибут народной жизни, присутствующий наравне с прочими часто на уровне бессознательного суеверия. Лишь однажды Астафьев показал, как религиозные устои определяют характер и поведение людей в повести "Стародуб": рассказывая о жизни староверческого села, затерявшегося среди гор и тайги. Вера людей превращает их в жестокое стадо, озлобленное суевериями и готовое на беспощадное злодейство. Фаефан, живущий вообще вне всякой веры, гораздо человечнее и во всех отношениях выше этих "божьих людей".

Но ещё хуже — люди города, всегда противопоставляемого Астафьевым деревне (в этом писатель сходен со всеми деревенщиками). Город — эгоистичен, корыстен, недобр, негостеприимен, завистлив. Его олицетворяет Гога Гецев ("Царь-рыба"), жестокий эгоист, уродующий и губящий вокруг себя всё, что попадает в круг его корысти, но и себя обрекающий на смерть.

Нетрудно заметить, что в мировидении Астафьев близок Толстому, узревшему в природе законы нравственной жизни народа. Сходен Астафьев с Толстым и в неприятии войны. Это неприятие нарастает у Астафьева от повести "Пастух и пастушка" (1971) к роману "Прокляты и убиты" (1992—1994). Он не философствует, а жестоко свидетельствует о реальной жизни (впрочем, это тоже своего рода философия).

Реализм Астафьева доведён в романе порой до грубого натурализма. Автор ничего не смягчает. Писатель отвергает всякую эстетизацию войны. Любой. Для него война всегда мерзка, какие бы цели ни имела, она всегда ведёт к оскудению нравственного начала.

Особенно Великая Отечественная война, писателю отвратительна. Потому что это ещё и война власти против своего же народа. Ротный командир Оськин раскрывает её суть без прикрас:

— Значит, главное — вперёд. Вперёд и вперёд. За спину товарищей под берегом не спрятаться, ходу назад нету. Видел я тут заградотрядик с новыми крупнокалиберными пулемётами. У нас их ещё и в помине нету, а им уже выдали — у них работа поважнее. И выходит, что спереди у нас вода, сзади беда.

Кажется, новое оружие против врага нужнее. Нет, против своих.

Война вносит в мир нечто, противное самой природе, мерзко-тошнотворное до смертной тоски. Война требует убийства. Астафьев, отвергая эстетизацию войны, протестуя тем против тех самых "полутонов" и "плутовства", показывает убийство без прикрас. Но даже и не жестокими крайностями натуралистических описаний выделился роман Астафьева. Писатель сделал попытку принципиально нового осмысления войны вообще. Не просто в смысле тотального осуждения её.

Астафьев касается проблемы, которую как будто не заметили вовсе те, кто писал до него о войне. Эту проблему обозначил отчасти на другом материале Солженицын в романе "В круге первом", и её же — прямо осмысляя войну с Германией в "Архипелаге ГУЛАГ" (когда вдумывался в трагедию власовского движения). Что защищал народ в той войне: родину или чуждый ему режим? Каково качество того патриотизма, под воздействием которого совершаются все эти противоречащие природе человека и заповедям Божиим зверства?

Религиозная идея в романе "Прокляты и убиты" сопряжена с образом Коли Рындина, солдата-старовера, который отвергает ненависть к врагу. Тут задумаешься: или и впрямь верно утверждение, приписывающее староверам большую крепость духа по сравнению с "никонианами", или автор не нашёл таких же убеждённых в большей части православного народа? Центральное место Рындина в образной системе романа подчёркнуто и тем, что само название произведения взято из старообрядческой стихиры, хранящейся в памяти убеждённого сторонника ненасилия: "Все, кто сеет на земле смуту, войны и братоубийство, будут прокляты Богом и убиты".

Но кто сеет смуту и кто проклят и убит?

Впрочем, здесь нельзя обойти вниманием и многие полутона (которые так не любит писатель), чтобы, осмысляя означенную проблему с разных сторон, придти к несомненному выводу.

Религиозный подход Астафьева к изображаемым событиям сомнения не вызывает. Более того, автор романа занимает откровенно антигуманистическую позицию.

Двуногая козявка, меча огонь молний, доказывала, что она великая и может повелевать всем, хотя и вопиет со страху: "И звезды ею сокрушатся, и солнцы ею потушатся". Но пока "солнцы потушатся" да "звезды сокрушатся", исчадие это божье скорее всего само себя изведёт.

Разложение гуманизма Астафьев верно усмотрел и в идеологии советской власти, которая вся выросла на гуманистических идеалах, но практически обнаружила своё пренебрежение именно человеком. Однако и важнее того, что человек в советской стране родился, чтобы жизнь свою отдавать за строй, который в ней установился. Вот высшая идея социалистического гуманизма. Её-то Астафьев и подвергает пересмотру.

Жизнью своею человек оказался вынужденным защищать не только государственный строй, но и ту систему идей, которая помогает утверждаться самой власти, якобы созданной для охранения этих идей. Усилия комиссаров не пропали даром: отступничество от Бога коснулось многих и многих.

Автор не оправдывает ни нападающих, ни защищающихся, потому что защищают-то прежде всего не веру, а как будто принуждение к безверию. Более того даже — за новую навязываемую веру жизни кладут. А что именно новая религия утверждается, ясно обозначается в речи политрука на совещании командиров:

"Непременный, всюду и везде с пламенным словом наготове, присутствующий на совещании начполитотдела дивизии Мусенок тут же выдал поправку: "Наш бог — товарищ Сталин. С его именем..." ...Чуть ли не полчаса молол языком Мусенок".

Самая отвратительная разновидность среди людей для писателя политические деятели, начиная с Ленина и кончая политруками на фронте.

Комиссаров шофёр, солдат Брыкин, в запьянении проговаривается о том, чего успел понасмотреться:

"Скажу я те, капитаха, одному тебе токмо и скажу: нет ничего на свете подлее советского комиссара! Но комиссар из энтих... — сказал и, испугавшись сказанного, Брыкин заозирался".

Гадчайшей фигурой предстаёт у Астафьева дивизионный комиссар Мусенок. Друг одного из самых кромешных и загадочных персонажей той войны, Льва Мехлиса, Мусенок отличился в мирное время доносами, а главное — насаждением новой веры, так что "в прославленном трудом своим и красотою Златоусте не осталось ни одного храма, вместо царя прямо у богатейшего музея рылом в дверь поставили Ленина, махонького, из чугуна отлитого, чёрного. Обдристанный воронами, этот гномик — копия Мусенка — торчал из кустов бузины, что африканский забытый идол". Точен в слове писатель.

В армии "Мусенка ненавидели, боялись". Он чужероден солдату, он сросся с мертвящей всё идеологией, изматывая людей пустословными поучениями. "И ни слова о том, как на плацдарме дела, чем помочь раненым, накормить людей, обеспечить их боеприпасами... Этот человек, находясь на войне, совершенно её не знал и не понимал. Находясь рядом с людьми переднего края, Мусенок шёл всё же, как говорят в Сибири, в разнопляс с бойцами, а существовали они, как опять же говорят в Сибири, в разнотыку".

Ненависть к комиссару приводит в итоге к убийству его одним из тех, кого он готов был принести в жертву своему мёртвому слову, подлинным героем войны, капитаном Щусем.

И вот встаёт во весь рост проблема патриотизма, советского патриотизма. Во второй книге один из центральных персонажей, майор Зарубин, размышляет (и, кажется, автор ему свои мысли передал):

"Изо всех спекуляций самая доступная и оттого самая распространённая — спекуляция патриотизмом, бойчее всего распродаётся любовь к родине — во все времена товар этот нарасхват".

Что здесь отвергается — патриотизм или спекуляция на нём?

Можно призвать бомбу на голову власти, как солженицынский Спиридон, можно отказаться Мусенка защищать, а что же с любимыми людьми станет, с народом?

Тут не ответишь по простоте: да или нет. Тут уже столько оттенков и полутонов. В том и трагедия: защищая родину, защищать приходится и Сталина. Власть, по-обезьяньи передразнивая всё истинное, приспособила старый призыв для собственного пользования: "За Царя и Отечество!" Правда, прежде и ещё одно слово было — "За Веру". Не в нём ли ключ ко всему?

Вот новый оттенок проблемы: обнаруживается отчётливо иное качество патриотизма, отныне советского. Его утвердил с несомненною эстетическою силою ещё Маяковский, воспевавший именно социалистическую и никакую иную родину. Достоин ли такой патриотизм существовать? Да, но родные же люди живут на советском пространстве, а не на абстрактной территории. А с другой стороны — защита их не обернётся ли виной защиты безбожия?

В конце концов: кто же всё-таки проклят и убит! Не о Мусенке же роман. Нет, жизни лишены именно тысячи (в романе) невинных безответных воинов, начиная с простодушных братьев Снегирёвых и кончая совестливым Васконяном. Однако вспомним: "Все, кто сеет на земле смуту, войны и братоубийство, будут прокляты Богом и убиты". Значит, именно на них, на эти тысячи, перешла вина с тех, кого они, желая того или нет, защищали?

Страшный смысл обретает название романа.

Не близок ли автор к тому порицанию русского народа, от которого недалеко до любезной сердцу многих русофобии (подобно тому, как это случилось в романе В. Гроссмана "Жизнь и судьба")?

Но тогда выход — в пасивности Коли Рындина, во всём полагающегося на волю Божию? То есть на Промысл...

Нет, Промысл не совершается вне синергии, Коля же собственную волю именно исключает.

Так есть ли ответ на эти вопросы?

Видимо, ответ можно обрести, осмыслив важнейшее: утрачено ли всё же чувство Бога в сердцах русских людей?

По свидетельству самих участников войны, вблизи смерти люди всегда вспоминали о Боге. Астафьев присоединяется к тем свидетельствам. Поэтому и говорит у него один из солдат:

— Да будь ты хоть раскоммунист, к кому же человеку адресоваться над самою-то бездной? Не к Мусенку же...

И отзывается Бог на те моления, из глубины трепещущих душ идущие. "Но их Бог был сегодня с ними — не зря они звали его, то оба разом, то попеременке. И услышал он их, услышал, милостивец..."

Кажется, во второй книге писатель оставляет надежду читателю: напоминая о великом даре Божьем:

"Всё сокрушающее зло, безумие и страх, глушимые рёвом и матом, складно-грязным, проклятым матом, заменившим слова, разум, память, гонят человека неведомо куда, и только сердце, маленькое и ни в чём не виноватое, честно работающее человеческое сердце, ещё слышит, ещё внимает жизни, оно ещё способно болеть и страдать, оно ещё не разорвалось, не лопнуло, оно пока вмещает в себя весь мир, все бури его и потрясения — какой дивный, какой могучий, какой необходимый инструмент вложил Господь в человека!"

Сердце как средоточие духовной жизни — понимаемое так в совпадении со святоотеческой традицией — не может дать человеку пасть окончательно, не даст торжества врагу.

И, кажется, писатель ясно даёт понять, как он мыслит разрешение всех проблем. Ведь все вопросы, логические блуждания, недоумения, тупики мысли порождены больше умом, который не может не растеряться перед возникающими противоречиями. Решение же окончательное должно принять нечто иное в человеке, "чему нет названия". Один из энергетических узлов романа — сцена, когда к солдату Лёшке Шестакову обращается даже не с приказом, а с просьбой воинский начальник со спокойного (относительно, конечно) берега: совершить невозможное, попытаться проложить новую линию связи через насквозь простреливаемую врагом реку и тем помочь своему воинству выстоять в смертельном бою. Лёшка — солдат, и ему может просто приказать находящийся тут же рядом с ним его непосредственный командир, майор Зарубин. Но "Зарубин высунул из шалашика шинели голову, тусклый его взгляд, устремлённый в пустоту, скорее угадывался, чем виделся. Взгляд майора погас — отвернулся он от своего солдата? Бело отсвечивало что-то — лицо или бинт — не разобрать. Наконец Лёшка понял: майор, командир его и отец на всё время военной жизни, предоставил солдату всё решать самому, дав ему тем самым ответ: не судья он ему сейчас. Всё пусть решает совесть и что-то ещё такое, чему названия здесь, на краю жизни, нет".

И Лёшка решается на почти наверняка гибельное дело. Поэтому Промысл Божий на стороне этих людей.

Писатель ненавидит войну. А всё-таки в его общем охватном рассказе о всём сражении, в котором описанные события были лишь малым эпизодом, нельзя не почувствовать радостную гордость за совершённое. Потому что совершили это не мусенки, только мешавшие делу как умели, и не пассивные староверы, отстранившиеся от того дела, а смиренные Шестаковы и Зарубины, подлинные герои минувшей войны. И совершили всё-таки не ради Сталина, а ради земли, которая должна же пережить и сатанинскую власть.

Только ведь с войной не завершается история народа. Однако и последующие времена, не вызывают у писателя ни гордости, ни радости. В том, что создаёт Астафьев на исходе века, слишком много горечи.

Корит и корит он свой родной, русский народ. И выходит порой: нет никого хуже. И впрямь нет? Что за русофобия у русского всеми корнями человека? Да ведь прочие народы — далеко, не всегда их видно. И если пакостят они — то там, у себя. Вот пусть сами с собою и разбираются. А эти, свои, русские люди портят жизнь и себе, и мне, и тебе. Себя уродуют и моё бытие. Кто их хуже?

Астафьев, несомненно, религиозен в воззрениях на мир. Основываясь на некоторых его высказываниях, можно порой назвать религиозность его скорее пантеистической, чем христианской, хотя имя Бога писатель поминает часто. Бог у писателя — Создатель природы, прежде всего. Человек тоже часть природы, но в ней ныне отщепенец, предатель. Что это — руссоизм, толстовство? Лучше не цеплять ярлыки, но просто осмыслить позицию человека. Вот он пишет: "Боже, Боже, как любовно, как щедро наделил ты эту землю лесами, долами и малыми спутниками, их украшающими, ... — вся Божья благодать человеку дадена, исцеляйся ею, питайся, красуйся средь этакой благодати.

Да куда там, топчут, жгут иль бросают благодатное добро, и дохнут в городах твари господние без призору, догляду, природу предавшие".

Так пишет Астафьев на самом исходе тысячелетия. Справедливо, хоть и горько. Но каков выход? Замкнуться в пессимизме и отчаянии — первый. Кажется (может, только кажется?), это выбрал для себя сам писатель. Можно вернуться "назад к природе" — выход второй, но утопичный. Многовековая история человечества опровергла подобные притязания давно, даже Руссо не спас. Не может быть человек по природе своей падшей спасителем самого себя. Есть третий выход: понять, что поднимая руку на природу как на дар Божий человеку, мы отвергаем Самого Творца и Дарителя. И воздастся нам за то не потому, что природа есть некая самодостаточная ценность или даже пантеистическое начало, а потому, что она есть творение Божие. И то, что делает с нею человек, — грех. Нужно это понять и не грешить.

Можно сказать, что это тоже утопия. Нет. Утопия — это не то, что недостижимо, но то, что основано на ложных началах. Утопия — обманный ориентир на пути человечества. Ориентиры же должны быть верны, а пойдёт человек по ним или нет, это уже иной вопрос. Вера нужна.

Но к вере у писателя недоверие. Причина омута, что его сознание не воцерковлено. Правы были те критики, которые указывали на это. Вот что он мыслит, когда вспоминает о Церкви: "В великолепно украшенном, по веянию новых времён восстановленном, раззолоченном храме, махая кадилом, попик в старомодном, с Византии ещё привезённом, одеянии бормочет на одряхлевшем, давно в народе забытом языке молитвы, проповедует примитивные, для многих людей просто смешные, банальные истины. ...Там, в кадильном дыму, проповедуется покорность и смирение, всё время звучит слово — раб..."

Смешные истины? Для кого смешные? Для кичащихся своей просвещённостью, перед которой слово Божие они воспринимают как банальный примитив? Или для тех, кому всё смешно, что мимо кармана и брюха? Писатель сокрушается, что жизнь вразнос пошла. Да оттого и пошла, что весельчаки такие повсюду развелись. А им поддакнули, сердешным...

Астафьеву не нравится слово раб, не по душе вдруг смирение оказалось. Как будто те весельчаки — свободны. Они-то и есть рабы. А в Церкви не рабы, но рабы Божии. Не хочет того понять классик современной литературы. Значит, литература мельчает. Астафьев слово Бог уже с большой буквы пишет, но обращение к Нему — ты — всё ещё с маленькой. И господние тоже с маленькой. Это не орфография, но мировоззрение. Как и пренебрежение к церковным облачениям и к языку — тоже часть философии своего рода.

Писателю по душе те, кто из единства выбиваются, да всё по-своему норовят. Осуждающе звучат его слова:

"Кто устанет, задумается, из ряда выбьется, не так и не туда пойдёт, его ... коли церкви дело касается — вольнодумцем, еретиком объявят, вон из храма прогонят, от веры отринут".

Никто его не отринет, сам он себя вне храма поставит. Ведь если "не так и не туда пойдёт" — то куда выйдет?

Начинает казаться, что тяжкий труд подлинного духовного поиска Астафьеву чужд. Не случайно же, размышляя о традициях русской классики, он признался: "Слишком тихий интеллигентный Чехов — не мой писатель. Я люблю ярких, броских, люблю бесовщину".

Конечно, чеховская духовность не всем по плечу, да и любовь к бесовщине здесь метафорическая. А всё же слово сказано...

Василий Иванович Белов(р. 1932) с раннего творчества своего вглядывался в тягостную, порой страшную судьбу русской деревни, вне которой не мыслил бытие русского народа. И вообще существенно, что самые талантливые художники отказывали городу в праве быть носителем нравственных народных начал. Тут они решительно расходились с марксистской идеологией, и только масштаб дарования помогал им с трудом, не без потерь, выдерживать её жёсткий напор.

Подобно многим собратьям по перу Белов изначально ищет опору в законах совести, оторванной от веры. Герой "Плотницких рассказов" (1968), старик Олёша Смолин, признаётся:

"Помню, Великим постом привели меня первый раз к попу. На исповедь. ...Ох, Платонович, эта религия! Она, друг мой, ещё с того разу нервы мне начала портить. А сколько было других разов".

Он же о годах более поздних вспоминает:

"...Я к тому времени и на исповедь не ходил. Уж ежели каяться, так перед самим собой надо каяться. Противу твоей совести не устоять никакому попу".

Всё просто: совесть не нуждается в вере, нравственность пребывает вне Церкви (с её таинствами).

И так все совестливые беловские персонажи, включая и Ивана Африкановича ("Привычное дело", 1967), образ которого стал одной из вершин "деревенской прозы", пребывают вне веры, а если где-то редко и промелькнёт подробность, связанная с религиозной памятью человека, то это остаётся лишь обыденной бытовой частностью.

Но поэтому ли проявился у многих деревенщиков всё тот же гибельный для человека гуманизм? Одни уповают на абстрактную мораль, другие ищут совесть в конкретности народной безверной жизни — а результат не один ли?

Осмысление истоков крестьянской трагедии не может обойтись без приложения к жизни духовной меры. Белов обращается к религиозным основам в исторических хрониках "Кануны" (1972— 1984) и "Год великого перелома" (1989—1991). Как и Б. Можаев, он противопоставляет талантливой лжи шолоховской "Поднятой целины" правдивое отображение трагедии насильственной коллективизации русского крестьянства.

Вера же народа колеблется где-то между бессознательной церковностью и стихийным язычеством. Великую долю вины автор возлагает на русскую интеллигенцию, пытавшуюся жить "по совести", но вне веры. На это указывает священник о. Ириней в споре с дворянином Прозоровым, смутно сознающим собственную вину в свершившемся.

Священник указывает на самую суть религиозного осмысления мира. Вне Бога жизнь не имеет смысла. Об этом догадался в своё время Базаров, рассуждая о "лопухе" как о единственном итоге жизни. Об этом же спорили многие герои русской литературы. Прозоров, типичный гуманист, не в силах понять важнейшего. Но не разумом, а натурой своей он ощущает бессмысленность своего существования. Прозоров — человек высоких нравственных правил. Однако никакая совесть не может дать ему опоры. Раздавленный недоумениями, он, такой узнаваемый "лишний человек", ищет утешения у своего оппонента-священника:

" — Не знаю, как жить, Ириней Константинович, — сказал Прозоров и отвернулся от окна. — Не знаю... Да и стоит ли жить, тоже не знаю".

Характерно это нецерковное обращение к иерею как к частному лицу. Знаменательно и продолжение диалога:

" — Скажите же... — Прозоров, задыхаясь, подошёл и встал над изголовьем Сулоева. — Ириней Константинович...

— Что я могу сказать? — тихо, но явственно заговорил наконец отец Ириней. — Я ничего не могу сказать, Владимир Сергеевич... Вы атеист, вы не верите в Бога. Слова мои ничего не значат для вас. Вы сомневаетесь уже и в смысле жизни, в этом великом благе, данном нам свыше... Вы попираете свою душу жестоким и гордым рассудком. Грех, великий грех перед Богом... Вы искусили себя...

— Но я не могу не думать, Ириней Константинович! Мысли свои никому не удалось остановить.

— А много ли может наш слабый рассудок? — спокойно возразил отец Ириней. — Рассудок, попирающий душу, руководимую свыше. Предоставленный сам себе, он обречён на бесплодие и приходит к отрицанию самого себя. Сказано: "Рече безумен в сердце своем — несть Бог... Растлеша и омерзеша в беззакониях, несть творяй благое". А в гордых своих поисках истины вы уходите всё дальше".

Вот знакомое нам противостояние разума и веры! Сколько мудрецов ломалось на этом неразрешимом для них противоречии. А средство одолеть всё — одно. Его прямо называет смиренный иерей:

— С помощью Бога.

Он же точно указывает на причины всех надвинувшихся бед: лишаемый истинной опоры, народ остаётся лишь с языческими суевериями, то есть — с бесами.

" — А не находите ли вы, что, лишая народ веры Христовой, вы возвращаете его вспять, к вакханалиям языческим?

— Вы же знаете, Ириней Константинович, — поморщился Прозоров, — вы знаете, что я лично никогда не отрицал церкви как таковой, её значения...

— Вы не отрицали её прикладного значения. Но вы отрицали веру. То есть самую церковную суть и дух Православия".

Никто до Белова не обозначил так точно смысла происходящего. Как никто не указал интеллигенции так коротко и ёмко на ущербность её восприятия Церкви, даже при внешней благожелательности, когда она есть.

Образ кроткого отца Иринея — художественное достижение Белова. Никто из деревенщиков не сумел подняться на такую высоту. Сцена смерти отца Иринея возвышается до уровня, на котором одолевается трагизм совершающегося. Свет веры освещает и освящает исход человека из земного бытия в вечность.

Своего рода противовесом отцу Иринею выводит автор другого священника — отца Николая, прозванного "попом-прогрессистом". Объяснение прозвища даёт старик-крестьянин:

"Всё у него по-новому. Вино шибко пьёт да и к женскому полу... Значит... блудил помаленьку... Вот и прозвали прогрессист".

Образ отца Николая, с его неуёмной энергией и разгулом, вызывает в памяти лесковского дьякона Ахиллу ("Соборяне"), перенесённого в иное время. Если прототип Ахиллы пытался проехаться верхом на волах, то отец Николай умудряется угнать паровоз, наделав не меньше переполоху, чем его предшественник.

Отец Николай пытается объяснить свой грех всем состоянием Церкви, не способной, по его мнению, укреплять народную веру. Но пройдя через многие муки, отец Николай принимает смерть за веру Христову, принимает сознательно и твёрдо — об этом рассказано во втором романе "Год великого перелома". На вопрос палача-чекиста о вере священник отвечает прямо:

"Не верил, когда служил! Ныне властью духовной не облечен, но верую. За грехи и великое бесчестье Земли готов пострадать. Ибо есть Бог милующий, но Он же и наказующий!"

Все комические черты этого характера остались как бы в предыдущем романе, теперь фигура отца Николая предстаёт в поистине трагическом величии. Что стало причиной такого преображения? Страдание и осознание собственной вины в этом страдании. Вспоминая своё поведение в бытность действующим священником, отец Николай ясно видит тяжкий грех, им совершённый перед Церковью и перед людьми. Очищающий стыд заставил его в страшный момент подняться и взять на себя вину другого священника, мужественно отпевавшего тех, кто умирали замученные палачами-коммунистами. Смерть отца Николая от чекистской пули становится искуплением его вины перед церковным народом.

Подлинные враги народа были прежде всего врагами Церкви.

В первом романе события, показанные автором, имеют стеснённый характер. Эти события — как отголосок каких-то далёких процессов, о которых можно только догадываться. Второй роман расширяет горизонты читательского видения, и происходящее в лесной вологодской глуши начинает ясно сознаваться как следствие разгула сил мирового зла.

Беспощадная цитата из Энгельса недаром берётся автором как эпиграф ко всему повествованию во втором романе: "...Мы знаем теперь, где сосредоточены враги революции: в России, и в славянских землях Австрии... Мы знаем, что нам делать: истребительная война и безудержный террор".

(Сознательно или нет, но Белов ответил здесь Можаеву, любимый герой которого всё апеллировал к Марксу, якобы противнику террора. Маркс, Энгельс — одна сатана.)

Революция есть антихристианство. Основоположники призвали бороться именно с Христом, что и осуществили их последователи. Сталин оказался лишь прислужником тёмных сил. Белов постоянно напоминает: в ту страшную годину бушевали на Русской земле именно адские силы: "Бесы всё больше и больше входили в раж".

Писатель отвергает гипотезу классовой борьбы. "Эта борьба отнюдь не классовая. Скорее национальная, а может, и религиозная. Нас разделяют и властвуют..." — утверждает персонаж второго романа дилогии, доктор Преображенский, один из немногих, кто прозрел смысл творящегося в России.

В конце концов прозревает и Прозоров: "Разница между большевиком Шмидтом и банкиром Ротшильдом чисто внешняя. Оба делают одно дело". Силы зла есть силы зла, а в каком облике они являют себя в каждом конкретном случае — не столь и важно.

Но Тот, на Кого они восстали, не может быть ни побеждён, ни поруган. Хроника завершается символической сценой: один из гонимых безбожной властью и сумеший уцелеть в тех гонениях, сосланный на север Александр Шустов, смотрит с высоты на необозримую панораму печорских далей. Под впечатлением этого живого свидетельства величия Творца его маленькая дочь спрашивает:

" — Тятя, а Бог-то есть?..

Александр Леонтьевич сверху вниз удивлённо взглянул на дочку...

— Бог-то? А как же, Дунюшка, нет, конечно, Он есть. Кто же и что же тогда есть, ежели нету Бога?"

Но много ещё предстоит вынести и претерпеть этим людям.

"Время великого перелома клубилось со свежим упорством. Дьявольский вихрь всего лишь опробовал свои беспощадные силы".

Так завершается хроника Василия Белова.

Писатель прибегает к известному художественному приёму: к принципу non finito. Он даёт открытый финал — и что последует за тем... Бог весть. Вопрос, поставленный при осмыслении ушедших событий, переносится в наше время.

Добро и зло пребывают в непрерывном противоборстве. И нет ещё окончательного ответа на тот важный вопрос, ибо — "Всё впереди". Таким названием своего романа (1986) писатель даёт собственное понимание времени.

Белов продолжает верить в нравственное начало, заложенное в народе. Деревенский народ всегда нёс в себе своеобразный лад жизни. Этот лад ощутим в бытии мужиков Шибанихи, как и в жизни старого плотника Олёши Смолина. Всеобъемлющее же осмысление его писатель предпринял в книге "Лад" (1979).

Писатель много пишет о связи с землёй как об основе нравственной деревенской жизни. Белов раскрывает эту мысль в образной системе. Но все подобные раздумья, которые у него несут в себе почти мистический смысл, ставят Белова порою в опасную близость с язычеством. Для многих деревенщиков, впрочем, язычество становится отражением поэзии народного быта. Опасная прелесть этого как будто не сознаётся.

Белов раскрывает не всеми сознаваемую поэтичность русской жизни. Но не плач ли это по утраченному? Невидимые миру слёзы...

В документальной повести "Раздумья на родине" (1965—1975) писатель с печалью отмечает иссякание поэзии деревенской жизни, видит явные признаки вымирания деревни.

Впереди ли всё — и всё ли впереди?

В публицистических своих выступлениях Белов высвечивает безрадостную картину российского существования на исходе века. Обесценивается культура, развращается молодёжь, гибнет земля, уродуется язык, прививается нелюбовь к труду, человеку навязываются откровенные пороки... О многом, многом с горечью бессилия кричит писатель. Слышат ли его?

Что же там — впереди?

 

Писатели-деревенщики при более близком знакомстве с ними оказываются вовсе не однородными в своём творчестве. Да подлинный художник и не может совпадать с другими вполне.

Валентин Григорьевич Распутин(р. 1937) создал, кажется, менее многих писателей-современников: собрание его сочинений уместилось в трёх томах, а собственно художественные произведения составили лишь два из них. Но все — шедевры, обеспечившие Распутину прижизненное право почитаться классиком русской литературы.

Как у всякого художника, не отступающего от правды жизни, у Распутина, пишущего о народном бытии, нет иллюзий относительно этого бытия. Он смотрит на мир деревни жёстко и всё видит без искажений и прикрас. И сам разъясняет это своё свойство; "Народопоклонство — тоже русская черта, но холодное и бездушное обожествление народа никогда и ничего утешительного к его судьбе не добавляло".

Но что есть народ? Судящий о народе обязан разъяснить это понятие и определить основные его особенности. Распутин об этом пишет так:

"...Говоря о народе, необходимо сразу разделить понятия. Есть НАРОД как объективно и реально существующая в каждом поколении физическая, нравственная и духовная основа нации, корневая её система, сохранившая и сохраняющая её здоровье и разум, продолжающая и развивающая её лучшие традиции, питающая её соками своей истории и генезиса. И есть народ — "в широком смысле слова, всё население определённой страны", как читаем мы в энциклопедии. Первое понятие входит во второе, существует в нём и действует, но это не одно и то же".

Не вернее ли сказать: народ тот, кто слушает слово Божье и исполняет его. А если нет таких? Тогда и народа нет.

Ко всем ли народам применить можно такую меру? Мы речь ведём только о русском: если уж определили его богоносцем, то никуда не деться. А коли утратил Бога, то и смысла нет ему быть. Жестоко, да что поделаешь...

Взглянем же, как народ изображён у Распутина. Осмыслим важнейшее: какова вера у народа в изображении Распутина.

Не символом ли угасания духовности в народе стала важная подробность жизни Матёры: "Была в деревне своя церквушка, как и положено, на высоком чистом месте, хорошо видная издалека с той и другой протоки; церквушку эту в колхозную пору приспособили под склад. Правда, службу за неимением батюшки она потеряла ещё раньше, но крест на возглавии оставался, и старухи по утрам слали ему поклоны. Потом и крест сбили".

Старухи Бога ещё помнят. Недаром та же старуха Анна ("Последний срок"; 1970), в недолгий срок слабого оживления сил, говорит твёрдо: "Мы ить крещёные, у нас Бог есть".

В старухе Дарье ("Прощание с Матёрой") совершается естественное внутреннее побуждение: обращение к Богу при всяком неправедном, пусть и малом, действии окружающих. И она же в простоте души своей молитвенно обращается к Богу, ощущая собственную и всеобщую виновность во всём и свою чуждость идущему неведомому новому укладу.

А у молодых того уже нет. Уже внук Дарьи, Андрей, скептически воспринимает разговор о душе. Настёна ("Живи и помни", 1974) даже и креститься не знает как и скорее языческое заклинание творит в момент сошедшего на душу страха.

Своё понимание религиозной жизни народа уже на исходе века Распутин ясно выразил в статье "Из огня да в полымя (интеллигенция и патриотизм)" (1990): "Народ пошёл в церковь от усталости и отчаяния, от внушённого ему официального суеверия. Душа дальше не выдержала идолопоклонства и беспутья. Россия медленно приходила в себя от наваждения, во время которого она буйно разоряла себя, и вспомнила дорогу в храм. Но вспомнить дорогу ещё не значит пойти по ней; если бы Россия была верующей, то и тон наших размышлений был бы иным. Она, быть может, только приготовляется к вере. Времена разорения души даром не прошли; проще восстановить разрушенный храм и начать службу, чем начать службу в прерванной душе. В ней нужно истечь собственному источнику, чтобы напитать молитву, которая, прося даров, могла бы поднести и от себя. Но то, что источники эти просекаются сквозь засушь, сомнений не вызывает, и запаздывают они лишь к страждущим, которые, страждая, не знают, чего хотят".

Вот что, по сути, изобразил писатель в своих повестях: суеверие, идолопоклонство, беспутье, наваждение. Но и то, что источники-то где-то таятся, пусть и в душах, уходящих из жизни.

Распутин видит прямую связь между началом такого оскудения жизни и разорением земли: лес ли без ума вырубали, или затопляли всё без разбору, дома и могилы родные уничтожали. Землю разорили, воду замутили — чего хорошего от того ожидать? И нравственность во всём истрепалась, куда ни глянь. Даже когда как будто пытаются обиходить землю — всё равно корёжат.

Распутин жестоко судит переустроителей земли, уничтоживших лучшее, сгоняющих людей на худшее (это общая проблема всего советского переустройства жизни, включая и всевозможные стройки века, воспетые безбожными поэтами). Но ведь корёжить землю стали люди с душой покорёженной. Когда и кто её так? И почему допускал человек душу свою так испоганить, что и не понял, сам не заметил, как жизнь истощается?

Кажется, в "Прощании с Матёрой" Распутин пропел отходную русской деревне. Воскреснет ли она?

"Молчит земля.

Что ты есть, молчаливая наша земля, доколе молчишь ты?

И разве молчишь ты?"

Так завершает писатель повесть "Пожар" (1985), горький упрёк нынешней нашей жизни. Эти слова можно бы вознести эпиграфом ко всем повестям Распутина. А разве не с того ли всё началось, когда храм на возвышении разорили и крест с него убрали?

Распутин о том как бы и мимоходом сказал, намного больше места отведя рассказу о "царском листвене", сосредоточившем в себе жизненную силу не только Матёры, но и всей земли. Но эта земляная сила превратила дерево в языческий идол. Писатель складывает подлинно гимн носителю силы земли, основы жизни, и вводит в повествование о гибели Матёры языческую нежить, загадочного Хозяина острова, тоскливым воем провожающего уходящую в небытие землю. Как град Китеж под водой — так скрывается Матёра в непроглядном тумане, так гибнет земля.

Языческий соблазн, противный Православию, не избегнут писателем. Сам Распутин осмысляет языческие образы "Прощания с Матёрой" как отражение поэзии народной жизни, в чём он не одинок. И мы видим, что в миросознавании писателя — постоянна некая неустойчивость, зыбкость, колебания между противоположными началами. Но внутреннее его тяготение к истине побеждает чаще.

Так, языческие смутные соблазны обычно располагают человека к гуманизму, Распутин же в своём творчестве нередко откровенный антигуманист. Правда сам он о гуманизме отозвался как будто с симпатией, но по недоразумению: он называет подлинным гуманизмом (в статье "Что в слове, что за словом?", 1983) "существование в постоянной и стоической любви к людям". Писатель смешивает слова гуманизм и гуманность. (Гуманизм, повторимся, есть утверждение самодостаточного бытия человека, вне его связи с Творцом.) Гуманистические взгляды высказывает, например, внук старухи Дарьи, Андрей:

"Человек столько может, что и сказать нельзя, что он может. У него сейчас в руках такая сила — о-ё-ёй! Что захочет, то и сделает".

Мудрая старуха произносит большой монолог в опровержение именно гуманизма:

"И про людей я разглядела, что маленькие оне. Как бы оне не приставлялись, а маленькие. Жалко их. <...> Люди про своё место под Богом забыли — от чё я тебе скажу".

Дарья зрит в корень, знает о власти дьявола и приверженности людей греху, губящему жизнь. Она говорит о необходимости хранить в себе душу, тем храня в себе и образ Божий.

Распутин точно раскрывает именно смешение всех ориентиров и ценностных мер в обществе, где человек возгордился собственным "могуществом".

Не сказать, чтобы совесть и вовсе сгинула, а просто вдруг всё перевернулось, да так, что не разобрать, где чёрное, где белое. О том — вся повесть "Пожар".

"Можно сказать, перевернулось с ног на голову, и то, за что держались ещё недавно всем миром, что было общим неписанным законом, твердью земной, превратилось в пережиток, в какую-то ненормальность и чуть ли не в предательство".

Вот прямое свидетельство ненадёжности одной лишь нравственной опоры, когда она не имеет непреложной меры: всё может вывернуться наизнанку, и никто не отличит правды от лжи. Где духовное отброшено — душе не удержаться.

Рассудок отвергает веру, это ведёт к теплохладности и смешению, переиначиванию всех основных понятий. Русская литература о том много размышляла. Здесь те же мысли, но на новом материале и в крайней форме. Что противопоставить?

Догадка близка: "Лучше бы мы другой план завели — не на одни только кубометры, а и на души! Чтоб учитывалось, сколько душ потеряно, к чёрту-дьяволу перешло, и сколько осталось".

Души же теряются, потому что опоры не знают. Поэтому движение к одолению всеобщего оскудения жизни необходимо начинать не с мыслей о всеобщей переделке мира, а с себя, о чём писатель и сказал недвусмысленно:

"И так почти во всём — начинать придётся с себя".

Публицистический темперамент, приметно проявивший себя в повести "Пожар", неоднократно заставлял писателя прямо и с нескрываемой болью откликаться на беды, одолевавшие Россию, особенно с конца 80-х годов. В то время, когда многие либеральные интеллигенты пребывали в эйфории, видя в происходящем едва ли не вхождение в чаемое райское блаженство, именно Распутин предупреждал о надвинувшихся на Русскую землю невзгодах. Судьба России стала основной темою многих его статей и выступлений.

Он верно признал: после освобождения от советской несвободы, "от давившего до беспродыха валуна приказной власти", народ оказался так близок к выздоровлению, возрождению и так далёк от того одновременно: ибо разверзлись по обе стороны открывшегося пути гибельные пропасти, куда готовы столкнуть страну прежде всего "бесы из нутра новой революционной интеллигенции", и если удастся им задуманное, России — не выжить.

Распутин призвал осознать то, что слишком ненавистно для новой идеологии, слагающейся под воздействием гуманистического индивидуализма. Он призвал поставить интересы нации выше личного благополучия. Он указал на то единственное, что может спасти родину, — на необходимость жертвенного ей служения. Это тем труднее принять, что сама истина эта была искажённо опошлена советским агитпропом.

В 1990 году на съезде российских писателей Распутин прямо обвинил ненавистников России, сумевших прийти к власти над нею, в сознательном разрушении и опорочении русского патриотизма, русской культуры, нравственности, в развращении молодёжи. Это, к нашей беде, осталось слишком злободневным и десять лет спустя.

Распутин силён в обличении пороков новой русской жизни. Но, кажется, долго не удавалось писателю отыскать ту подлинную точку опоры, без которой не перевернуть, не направить к возрождению разлагающийся в потребительской цивилизации мир.

Вопросы писатель ставит страшные, но жестоко требующие ответа. Но ответы затерялись, ибо утрачено важнейшее, о чём Распутин жестко говорит: "Мы, в сущности, остались без истины, без той справедливой меры, которую отсчитываем не мы, а которую отсчитывают нам". Вот, уже близко: нужно вернуть истину, которая вне нас (а не в человеке, как мнят гордецы-гуманисты), но тогда она должна сознаваться уже как Истина, Христова Истина, без Которой останется бессильным человек.

Распутин же, признавши многие тупики, куда уткнулась ищущая мысль человека, забредает как будто туда же:

"И где же, в чём же спасение, есть ли оно? ...Спасения негде больше искать, как в человеке. Это ненадёжное место, но другого и вовсе нет".

Как нет? А Истина — Христос Спаситель?

Или так и не выпутаться из губительного гуманизма?

Несколько позднее Распутин призвал, опираясь на своих идеологических предшественников, Достоевского и Леонтьева, вернуться к идее панславизма, разъясняя её смысл, опороченный многочисленными искажениями.

"То, что называется панславизмом, имело целью духовное и нравственное усиление объединённого свойственностью славянского мира, возможность перенесения (мирного, не какого-нибудь иного) центра тяжести в Европе с католичества на Православие, которое представлялось чище и любвезначительней, хоровое обрядное чувство, высвобождение заложенных в славянах культурных задатков, пособничество друг другу в этой работе. Постоять за други своя и вместе с ними углубиться нравственно и возвыситься духовно — это был род спасения души и одновременно, как казалось, исполнение хоть части своего национального призвания".

Славянину, утверждает Распутин, не свойственно то, что отличает психологию Запада, склонного к оправданию зла. Славянину свойственно стремление к крайностям, он не сможет, подобно западному человеку, выглядеть добродетельно, даже в пороке пребывая: он доведёт дозволенное зло до крайности же — и погибнет. Мысль жестокая, но справедливая.

Западническое сознание стремится подогнать русские начала под некий универсальный шаблон, то есть обезличить национальное самосознание, которое так себя потеряет неизбежно.

Нынешнее время — время окончательного выбора между самостоянием русского народа и утратой им себя. В выступлении на съезде Русского Национального Собора (1991) писатель сказал об этом прямо, не упустив и важную для себя мысль о разрушении критериев истины, нравственности.

В этом же выступлении Распутин призвал укрепляться в Православии — но лишь в числе прочих наших задач. А это же главное, с этого начинать должно и повторять и повторять: без веры все разговоры о нравственности и все благие призывы — пустое и бессмысленное дело.

И ведь недаром же писатель, напоминая идею панславизма, как на основную его предназначенность указал на способность противопоставить Православие западному христианству. Он несомненно продвигался к полноте осознания роли Православия в жизни и каждого человека, и всего народа. Без этого невозможно было бы постичь смысл экуменического соблазна, навязываемого столь активно русскому человеку. Распутин сразу раскрывает смысл обманного призыва к единству, насаждаемого экуменизмом.

Русского человека хотят оставить в неведении, подсовывая ему фальшивое понимание происходящего. Поэтому предупреждает писатель: русский народ предстал "перед окончательной судьбой".

Писатель прикоснулся к постижению неких неведомых для искусства духовных истин, он совершил освоение новых эстетических средств, соответствующих выражению этих истин — овладение же (насколько это в силах человека вообще) в полноте единством одного с другим достижимо лишь в процессе собственно эстетического творчества. Кажется, Распутин к тому близок.

 

Среди русских писателей, пребывающих в литературе на рубеже веков и тысячелетий, наиболее последовательно и сознательно упрочил себя в Православии Владимир Николаевич Крупин (р.1941). И его путь был, конечно, не прост, следовал через сомнения и ошибки. Сам писатель о том сказал откровенно: "Почему трудно спастись пишущему? Об этом куда лучше нас, грешных, сказал о. Иоанн Кронштадтский. Два, почти невольных, греха у писателя: постоянный суд (осуждение, оценка) людей, событий и грех самомнения, творчества: "Я создал, я написал, я сотворил..."

Но и всё же, с годами думаю, что если есть спрос на художественную литературу, то и она будет отвечать на него. Другое дело, как. По крайней мере, хорошая литература учит нравственной жизни. А путь нравственного человека один — к Богу. Слабое утешение, так как сколько угодно поколений читателей, прочтя горы книг, так церковного порога и не переступили. Более того, литература СССР была, в общем-то, вся нравственна. Что же она почти мгновенно потеряла читателей, отдав их чтению бульварной беллетристики?

Кто же, как не Господь, даёт способность к писательскому ремеслу? Кто же, кроме Господа, мог привести меня на Великорецкий крестный ход, где я вижу такие высокие образцы православной веры? По Божию Промыслу видел я в своей комсомольской юности Пасху Христову во времена Хрущёва, когда милиция поощряла пьяных парней вырывать у верующих из рук хоругви, иконы, гасить свечи. Слава Богу, я был не в их числе, а в дружине, которая этих старух охраняла. И я видел, что этих старух режь на куски, жги огнём, что хочешь, а они пойдут за Христом. И доходило сознание до простой мысли, что никакие коммунисты (вариант: демократы) не смогут помешать верить в Бога. И хотя ещё впереди была духовная встреча с Василием Великим, говорившим, что ни тюрьма, ни смерть не разлучат его со Христом, но уже сама жизнь показывала великие примеры православной веры.

Господь привёл меня в 63-м году в Сергиев Посад, тогдашний Загорск. Что-то же привело. Зачем-то же пили святую воду, не только же от жажды. Набирали с собой. И именно у того студента разбилась бутылка с водой, который кощунствовал. Помню отпевание (конечно, гораздо после смерти, в 76-м году) Николая Рубцова, помню батюшку, говорившего, что грешный раб Божий Николай многих заблудших просветил, хотя сам, по-видимому, не соблюдал правил посещения храма, таинств исповеди и причастия.

Да и в литературе уже выбирались места, где дышало присутствие Духа Святого. Царевна вначале "затеплила Богу свечку", а уж потом "затопила жарко печку". Печорин не видит в таманской хате ни одного образа — "дурной знак"! И так далее.

То есть Господь не оставил Своей милостью и вразумил меня, многогрешного. К жизненным впечатлениям, к литературной начитанности, к попыткам творчества прибавилось определяющее ощущение воли Божией. Простые истины: "Без Бога не до порога", "Кому Церковь не мать, тому Бог не отец", "Невольник — не богомольник", "Бога не боюсь — всего боюсь, а Бога боюсь — ничего не боюсь", — истины эти вошли в сознание как долгожданные определяющие величины.

Красота окружающего мира (а я рос в местах красоты дивной, на вятской земле, где чиста и целомудренна не только природа, но и язык, и отношения меж людьми, ибо вятская земля всегда была очень набожной), красота мира, в котором взрослел, соединялась с вымышленной красотой художественных произведений, но, слава Богу, молитвы, духовное руководство, Церковь, службы, исповедь, духовная литература сказали, что есть высшая, надмирная, надземная красота. Но надо очень сильно постараться, чтобы увидеть её. Красота эта неизреченна. Восхищаемые в пределы Царства Божия не могли выразить словами красоту, которую видели, музыку, пение, которые слышали, запахи, которые ощущали. Да и почти все девятые икосы Акафистов Божией Матери, святым говорят о бесполезных попытках поэтов выразить словами то, что только может быть ощущаемо духом. "Ветии многовещанные" немотствуют "яко рыбы безгласные", "яко камни". И это о таких повелителях письменного слова, как Иоанн Златоустый, например, преподобный Андрей Критский, св. Иоанн Дамаскин. Что ж нам, смертным, после этого думать о своих трудах?

Надо работать, пуская в оборот данные тебе таланты. И стараться все их употребить во славу Божию. А уж как получится, судить не нам.

Могу назвать те работы, в которых главной была мысль, что возрождение России может быть только на пути Православия: "Великорецкая купель", "Крестный ход", "Слава Богу за всё", "Прощай, Россия, встретимся в раю", "Как только, так сразу", "Люби меня, как я тебя", — это повести последнего десятилетия. Даже и ранние: "Живая вода", "Сороковой день", "Ямщицкая повесть", "Зёрна", "От рубля и выше", "На днях или раньше", "Вербное воскресенье" и др. — говорили о стремлении человека к Богу, о его одиночестве в обезбоженном мире. О том же и множество рассказов, статей.

В работах было не явное, но иногда осознанное устремление к покорности судьбе (судьба — суд Божий), но и устроение жизни по правилам народной нравственности, то есть по заповедям Божиим. Когда, с 70-х, вера в Бога стала осознанной, то и писательство стало осмысленным. И скажу, что никогда, ни разу ничего цензура о Боге не снимала. Вот о пьянстве вырезали, о несчастиях деревни, о плохих дорогах. Никогда не прибегал к эзопову языку, намёкам, иносказаниям, о которых любят говорить в пен-клубе.

В "Ямщицкой повести" и в "Зёрнах", первых повестях, цитаты из Писания, народные пословицы о Боге были непроизвольны — герои такие, но и для "усиления" текста. Хотя цитата из Евангелия "выжигает" текст вокруг себя. А неудачное её употребление делает бесполезным это употребление. В "Живой воде" герой, женатый на верующей женщине, вначале сопротивляется религиозному чувству, но пройдя через испытания, пытается даже перекреститься.

В "Великорецкой купели" попытка рассказать, как человек смог пронести веру через лагеря и каторгу. Начав с общения с протестантами, отказавшись взять в руки оружие и посаженный за это, Чудинов Николай Иванович (в жизни Прокопий Иванович) приходит к Православию и долгие годы фактически возглавляет Крестный ход (священникам запрещали ходить на Великую). Здесь же отношения с братом, который воевал, но к Богу пока не пришёл.

"Крестный ход" — это скорее не повесть, а дневник Крестного хода. Здесь искупление авторской вины перед теми, кого описывал, но с кем не прошёл по пути Крестного хода.

"Слава Богу за всё" — попытка вместе с героем (от первого лица) пережить страшную трагедию октября 93-го года. Это путь от Москвы до Сергиевой Лавры. Повесть явно и даже вызывающе антидемократична.

"Прощай, Россия, встретимся в раю" (название не очень) — это о самом простом человеке, Косте, просто о том, как он сохранил душу в нечеловеческих обстоятельствах. Тут скрытая, но видная полемика с теми, кто преподносит советскую действительность только в чёрных красках.

"Люби меня, как я тебя" — перифраз "Возлюби ближнего, как самого себя", народное выражение, слышанное с детства. Здесь пытался показать земную любовь как отблеск небесной.

Написал очень много рассказов и статей на темы христианства в жизни: "Вася, отбрось костыли", "Первая исповедь", "Событие, вписанное в вечность", "Поздняя Пасха", статьи о православной педагогике, "Православная азбука", книга о Святой Земле, текст книги к 10-летию Патриаршества Святейшего патриарха Алексия, очерк о Палестине "Незакатное солнце"... написано много. Что останется — Бог весть. Это же всегда было во мне: как Бог даст, говорили, Бог управит. О ненавидящих и обидящих нас мама всегда говорила: дай им Бог здоровья, а нам терпения... То есть вошедшее в сознание и сердце потом сказалось. Православное окропление текста происходило от самой жизни".

 

Несколько особняком, но ближе к "деревенской прозе" стоит в русской литературе Леонид Иванович Бородин(р. 1938).

Философско-религиозное осмысление истории, бытия вообще — вот содержание творчества Бородина.

Участие в тайной организации "Всероссийский социально-христианский союз освобождения народов" (ВСХСОН), изучение философии Бердяева, Хомякова, Соловьёва, собственные научные замыслы определили общую направленность литературных интересов Бородина. Многосложный и жестокий жизненный опыт обусловил своеобразие его воззрений.

Бородин, в отличие от многих литераторов, не принявших советской власти, отверг судьбу эмигранта, презрел опасность преследования, дважды арестовывался, вынес тяжесть лагерной и тюремной неволи и тем поставил себя в особое положение в истории отечественной словесности.

Указывая на основные программные положения в деятельности возглавляемого им в последнее десятилетие века журнала "Москва", он перечисляет их в таком порядке: "1. Государственность. 2. Сильная государственность. 3. Сильная русская государственность. 4. Православие". В Православии Бородин верно видит "единственный несомненный ориентир в отстраивании Нового Государственного Дома". Движение творческой мысли Бородина может быть осмыслено как развитие христианских воззрений писателя.

В ранних произведениях Бородин близок деревенщикам, он пытается высветить в народной жизни некие основы подлинно прочного земного существования, своего рода "третью правду" (так он назвал одну из своих повестей), противопоставляющую крестьянина окружающему миру. Эта "третья правда" мыслится писателем едва ли не как единственно верная. Но не направляется ли при этом сознание к приятию плюралистического хаоса, в котором столкнутся слишком многие "правды"? И всё окончательно раздробится на самозамкнутых в одиночестве своём человеков...

В повести "Расставание" (1982), которая становится несомненною вехой на литературном пути Бородина, миру суетному и несчастному противопоставлена изначально уже не особая патриархальная правда, а вера подлинная, олицетворённая, по мнению центрального персонажа, фигурою сельского священника отца Василия, в котором этот персонаж, мятущийся интеллигент, растерянный и узревший себя в порочном кругу бессмысленных самоутверждений, пытается обрести опору.

Рассказчик постоянно бродит возле истины, смутно догадывается о важнейшем, но сбивается, склоняется к самооправданию, чувствуя нередко презрение к самому себе. Хочется "веру" (в данном случае, некие задатки) без дел утвердить, по одним внутренним намерениям. И на "заедающую среду" вину свалить. Знакомо. Но вера без дел мертва.

Кто виноват во всём?

Бородин видит губительное начало жизни в коммунистической власти, толкающей человека к прямому сатанизму. Страшные последствия советских порядков и для народа, и для самих властителей раскрывает писатель в повести "Божеполье" (1993).

Коммунистическая идеология предстаёт в повести как особая вера, поколебленность которой определила крах системы. Эту мысль развивает В.М. Молотов (не названный автором, но узнаваемый бессомненно). И это — сатанинское обольщение: на новой "вере" слишком много мерзости воздвигнуто было. Слишком много погублено призывами к этой вере.

Центральный персонаж повести, вышедший из власти номенклатурный руководитель высшего ранга, решает посетить родину, где когда-то был ненадолго счастлив (и где совершил многие преступления, устанавливая власть). Самые светлые его воспоминания связаны с местом, которое называлось Божепольем. Но ждало его страшное:

"Так, наверное, будет выглядеть земля после атомной войны. Так может выглядеть ад.

"Мерзавцы!" — прошептал Павел Дмитриевич и закрыл было глаза, но нет, не смотреть не мог. Рваная чёрная яма с чёрными блюдцами луж от ног его простиралась до самых холмов на той стороне. Божеполья не было. Кто-то подлый и могущественный подсмотрел его память и осквернил, стёр с лица земли то единственное место на ней, что было и смыслом и оправданием всей его жизни. Сама по себе вызрела странная фраза: "Это моя могила". Мысль, конечно, была глупая, точнее, несуразная, но чувство пребывания на кладбище усиливалось с каждой следующей минутой".

Но ведь этот "подлый и могущественный" — это тот, кому дал свободу когда-то сам герой повести. Это он помог уничтожить Божье поле (название символическое, несомненно), это он сам позволил выкопать себе могилу, да и тоже копал её усердно. Вслед за Платоновым Бородин утверждает: строители счастливой жизни смогли лишь вырыть котлован-могилу и народу, и себе. По плодам узнаётся суть.

И все — и сходящие в могилу служители разрушительной "веры", и идущие им на смену носители полного цинического безверия — все преступники и губители жизни.

Бородин показывает в своих произведениях бунт человека против жёстких порядков, навязываемых какими угодно системами, во имя полной и безусловной свободы.

Свобода — одно из ключевых понятий, эстетически осмысляемых писателем. Его персонажи рвутся к свободе, в чём бы она ни выражалась: в танцевальной вакханалии, в игре с системой, в борьбе за "права", в тяге к бессодержательному искусству...

Однако сама свобода в безбожном обществе опасна. В повести "Ловушка для Адама" (1994) дьявол, являющийся главному герою в облике священника, безжалостно утверждает:

"Вон она там, за Озером, страна твоя, одуревшая от свободы, ничего доброго ещё не познавшая, кроме свободы ненависти, там сейчас толпы ходят на толпы и в толпах убивают и мордуют, а другие, корыстью изъеденные, тащат и грабят...".

Герой повести также рвётся к свободе, не находя её в созидаемом правовом обществе. Он ощущает себя одинокой особью, как бы впервые вступающей в мир, чтобы начать новую жизнь, и нарекается Адамом. Он начинает ощущать себя средоточием творения. Адам подходит вплотную к идее о зависимости мира от состояния каждой личности в глубине её. Но он — диалектик и парадоксалист, понятие соборности ему чуждо, и он вырабатывает собственную безбожную философию.

Запутавшегося в противоречиях Адама дьявол избирает в "спасители" мира, то есть в избавители от власти Божией. Он направляет его в боголюбивое и праведное семейство (чтобы не слишком нарушать правдоподобие, автор делает этих людей метеорологами, живущими на отдалённой станции). Адам продолжает рефлексировать, пытается найти своё место среди новых друзей, и, сам того не желая, смущает покой доброй и светлой женщины, любящей мужа, но начавшей испытывать к Адаму влечение. Именно это, по утверждению дьявола, решило судьбу мира.

Дьявол дразнит Длама мыслью, что Второе Пришествие и Страшный Суд уже должны были свершиться, но в назначенный срок Адамом было разрушено сакральное число праведников, определённое Самим Богом: сто сорок четыре тысячи (Откр. 7,4).

"...Те, к кому ты спешил по камням и воде, они были в ЕГО числе. И ты разрушил число. ОН больше никогда не придёт, и человечество ЕМУ более не подсудно! Свобода! Ты теперь — самый великий революционер в истории".

Разумеется, можно принять эту логику как условный художественный приём, однако в подобных рассуждениях абсолютная хула на Духа: Бог предстаёт не всеведущим, не свободным, не всесильным в Своих действиях. Тут вообще начинается каббалистика: Бог приравнивается к "числу", становится зависимым от этого "числа", сам превращается в "число". Впрочем, это логика дьявола, ему присущая по природе его.

Автор же оставляет надежду: Адам уплывает в Озеро (где его ждёт несомненная смерть), но гостеприимное семейство готовится спасти его от гибели, прощая и тем как бы обретая вновь прежнюю праведность.

И вот возникает естественный вопрос о действии Божиего Промысла в бытии людей. Бородин ставит его в центре следующего своего произведения — повести "Царица Смуты" (1996).

Промыслительная воля Божия помогает человеку осуществить своё предназначение в мире, выявляет смысл человеческого бытия. Но как самому человеку познать тот смысл?

По слабости своей, по слабосильному своему разумению осмысляет человек волю Промысла в схватке добра и зла. И добро он начинает усматривать во всём, что нужно самому, пути Господни почти отождествляя со своими путями. Так сознаёт волю Божию и Марина Мнишек, заглавная героиня повести Бородина, одна из вдохновительниц Смуты.

Там, где человек обманно толкует действие Промысла, там промыслительная воля приравнивается к року, там заблудший впадает в жестокий фатализм и гибнет от собственного недомыслия. Такова судьба Марины. Марина впадает в прелесть, возомнив себя избранной и безгрешной.

Но где критерий добра и зла?

В отношении к Православию.

Смута становится средством вразумления народа, ослабевшего в вере. Марина же стремится к власти, чтобы обратить Русскую землю в римо-католическую веру, отдать её под власть папы. Боярин Никита Долгорукий раскрывает смысл действия промыслительной воли Божией:

"Одно знаю: Господь за провинности наши попустил смуте. Он же милостью Своей, нами не заслуженной, и пределы поставил своеволию человечьему. Возжаждал Он царство Московское в новой правде укрепить... ты справедливости требуешь, а Он правды хочет. Его правда выше твоей справедливости... И тебе б смиренно покаяться..."

Марина мечтает создать мощное государство — с иной верой. Для Марины воля Божия и справедливость видятся в том, чтобы вновь утвердить себя на царстве и исполнить желание Рима. Но идея государства оказывается подчинённой идее правой веры. Мощное государство с уклонением от Истины — неприемлемо.

Проницательный патер Савицкий, один из духовных наставников Марины, догадывается:

"...святая церковь римская изначально ошиблась в оценке народа, коего восхотела обрести в лоне своём. ...Понадобятся века кропотливой миссионерской работы, чтобы обратить этот народ в истинную веру".

Препятствием главным к тому видит патер православное вероучение и додумывается до главной хитрости, чтобы это препятствие одолеть:

"И не с веры даже следует начинать, но с образа бытия — его надобно сперва порушить искусно, дабы открылось сему дикому народу иное зрение на порядок вещей, и только тогда станет доступно еретическим душам истинное зрение духовное".

В том, что западная вера даёт истинное зрение, посмеем не согласиться, но прав пастор: если сам способ миропонимания и мышления изменить, то можно попытаться и веру порушить.

И это уже взгляд автора из глубины времени в наши дни, от давней смуты — к нынешней. Всё ныне направлено на то, чтобы извратить русское жизнеосмысление. То есть внушить, что сокровища земные надёжнее и приятнее, нежели небесные.

Здесь у Бородина — пророческое предупреждение.

Нельзя обойти вниманием и анонимную повесть "Отец Арсений", впервые появившуюся в самиздате на переходе от "застоя" к "перестройке". Впрочем, в датировке при таких обстоятельствах можно и ошибиться. В общедоступных изданиях повесть была напечатана в 90-х годах.

Безымянный автор избрал для повести форму документальной прозы. Она выглядит как безыскусное собрание различных воспоминаний, живых свидетельств очевидцев, каждый из которых рассказывает о своих встречах со старцем Арсением. Таким образом составляется его полное жизнеописание, начиная с пребывания в сталинских лагерях и вплоть до смерти священника через полтора десятка лет после освобождения. Жизнеописание это дополнено рассказами о судьбах его духовных чад.

Кажется, это единственная в нашей литературе попытка в полноте показать духовный подвиг священника в страшных условиях лагерной несвободы. Отец Арсений предстаёт в повести как идеальный старец-наставник, страстотерпец, прозорливый духовник, именем Божиим одолевающий все напасти земной жизни.

Всё сказанное относится и к лагерным годам, и к пребыванию на воле, но ярче обнаружилось, конечно, в период неволи. Один из важнейших эпизодов — спасение молитвой от неминуемой смерти в течение двухдневного пребывания старца с молодым заключённым в карцере при тридцатиградусном морозе: именно теплота молитвы охранила их от неизбежного замерзания. Ещё более чудесным становится воскрешение отца Арсения, просившего Господа оставить его среди заключённых, ибо они слишком нуждались в его помощи. Сам отец Арсений во всех подобных случаях отвергал разговор о чуде, в обыденном понимании, утверждая всегда действие Промысла Божия.

Книга об отце Арсении тем и важна, что является не просто собранием многих весьма поучительных историй (пересказ которых сам по себе отобрал бы слишком много места) но обозначением некоторых сущностных вопросов как духовной, так и самой обыденной жизни, своими ответами на эти вопросы.

Книга об отце Арсении оспоривает идею абсолютного влияния любых страшных "советских" обстоятельств (в том числе и лагерных страданий, что утверждал В. Шаламов), якобы неизбежно разлагающего душу человека; а в дальнем замахе отвергается и давняя теория "заедающей среды", идея неодолимого детерминизма. С Божией помощью всё победимо.

Как и подобает православному священнику, отец Арсений предлагает не искать виновных на стороне, но обратиться к собственной греховности. И судит прежде всего себя.

В основе же ответа отца Арсения пребывает важнейшее его свойство — смирение. Может быть, главнейшее достоинство повести, что она призывает каждого воспитывать в себе смирение.

Отец Арсений живёт в постоянном сознании своего недостоинства. А все, что удаётся ему — относит к помощи Божией. И постоянно видит действие Промысла Его. Это всегда важно сознавать, но на рубеже тысячелетий — без того просто не выжить.

Повесть о православном старце, воплотившем в себе обобщённо лучшие качества многих реальных подвижников, смеем утверждать, останется единственной в своём роде. Продолжать в подобной же форме невозможно: всё будет лишь холодным повторением. Необходимо искать новые художественные средства, отчасти не освоенные литературою, отчасти ещё не открытые.

В литературе XX столетия обозначились три выхода за пределы традиционного реализма. (Впрочем, можно и не выходить, преумножая искусство количественно и всё более истощая заложенные в реализме возможности.)

Эти три выхода: в модернизм (во всех вариантах) и через него в постмодернизм; в социалистический реализм; и в то искусство, которое, за неимением пока лучшего термина, можно обозначить как духовный реализм. Первый особенно ярко проявил себя в период "серебряного века", второй — в советское время, третий ещё не вполне обозначил себя, а наиболее отчётливо, кажется, лишь в творчестве И.С. Шмелёва.

Социалистический реализм опередил и сделал пошло примитивными те особенности эстетического освоения бытия, какие могли бы развиться при духовном его восприятии в качественно новом типе творчества. Создавая свою псевдорелигию, партийная идеология (и включённое в неё искусство) показывала в кривом мутном зеркале и то, что требовало отражения чистейшего.

Этим соцреализм открыл дорогу постмодернизму, который начинает утверждать себя на отрицании и высмеивании всего. Ведь социалистическое искусство, опираясь на ложь идеологии, втягивало в свою орбиту и всё доброе, опорочило это доброе, заставило увидеть его в отталкивающем облике.

Сможет ли духовное начало, заложенное в русской культуре, преодолеть вставшие перед нею соблазны?


Глава XIX

РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА В ЭМИГРАЦИИ

 

Они оказались там — среди несбывшихся надежд, в равнодушии окружающего мира, которому собственная суета и суетность застилали глаза. Они обрели страшный опыт, но сами: все ли осмыслили ли его здраво и жёстко?

Многие из них, в собственной душевной слепоте, немало постарались, чтобы та катастрофа произошла неминуемо. Когда-то они подменили духовность душевностью, даже не подозревая о том, и тем лишили себя возможности противостать бесовской стихии. Некоторые из них и сами заигрывали с бесами, отказываясь понимать весь страшный смысл таких игр.

Теперь, получивши возможность осмыслить исполнившееся, что вынесли они из своего потрясения?

Одним из ведущих литераторов в русской эмиграции был Д.С. Мережковский. Издесь он продолжает развивать свои любимые идеи. Вначале пишет исторические романы "Тутанкамон на Крите" (1925), "Мессия"(1927), одновременно предаётся отчасти художественным, отчасти философским, отчасти профетическим исследованиям истории. Он углубляется в далёкое прошлое (подальше от настоящего?), в древний Египет, в вавилонские временные дебри ("Тайна Трёх. Египет и Вавилон"; 1923), выискивая там следы и приметы единого религиозного мифа. Потом пытается проникнуть в доисторические времена ("Тайна Запада. Атлантида — Европа"; 1930) — и там отыскивает истоки того же, сопоставляя гибель Атлантиды с близкой гибелью Европы: в рамках концепции о трёх эпохах в религиозной истории человечества (время Отца, время Сына, время Духа).

Он пишет биографии Наполеона, Данте, апостола Павла, Блаженного Августина, Иоахима Флорского, Франциска Ассизского, Жанны д"Арк, Лютера, Кальвина, Паскаля, Терезы Авильской и др. Но даже касаясь жизни святых, апостола Павла, религиозных подвижников, Мережковский создаёт не варианты жития, а научно-философские биографии, позитивистские по духу, хотя и с налётом мистицизма (он так и не избавился от своей мировоззренческой амбивалентности, да и не имел намерения избавляться). Создаёт биографии, подчиняя их всё той же цели, которая стала для него неизменной ещё в дореволюционный период. Мережковский всюду ищет намёки на грядущую религию Третьего Завета. Каждый персонаж истории интересен для Мережковского с одной лишь стороны: в какой мере тот способствовал приближению Церкви Духа. Даже Наполеон для писателя — апокалиптический воин, возвеститель конца Второго Завета. В самой верности излюбленной идее нет ничего дурного, когда бы идея была хороша.

В историческом дохристианском прошлом Мережковский находит предвозвестие христианства и апокалиптическое предчувствие Третьего Завета. Тут Мережковский, кажется, близок "мифологической школе", которая во всех религиях усматривала варианты единого мифа, и тем как бы утверждала существование единой же вселенской религии, лишь по неразумию людскому разделённой на частные верования. Идея-то сама, как знаем, Мережковскому вполне близкая. Он выстроил схему: в предисторические времена Атлантиды единая религия уже существовала, затем распалась, а в грядущем вновь возродится; поэтому и откровения её не могут не встречаться на всём историческом пути человечества, нужно лишь уметь их воспринимать. Есть и носители тайной Истины, их нужно учиться распознавать. Отысканию следов той религии, обнаружению носителей её тайн подчинена была вся литературная деятельность Мережковского, каких бы тем ни касался он в своих штудиях.

Крупнейшее и значительнейшее из созданных Мережковским в годы эмиграции произведений — трактат "Иисус Неизвестный (1932). Это ещё одно переложение Евангелия (каких к тому времени уже много накопилось) и вольная фантазия на избранную тему. Писатель пытается опровергнуть каноническое церковное учение о Христе Спасителе. Этому противопоставляется его концепция Христа Освободителя, "Неизвестного" Церкви.

Мережковский в канонических Евангелиях подозревает отступление от конкретной реальности, его они не удовлетворяют, он предполагает существование чего-то за их рамками: "...видевшие, слышавшие Господа знают, помнят что-то о Нём, чего уже не знает и не помнит Евангелие". Писателю хочется проникнуть в то, что неизвестно; ему соблазнительно это: узнавание Иисуса Неизвестного, такого, каким Он может раскрыться вне канона Священного Писания. Канон для Мережковского — ограничение свободы, а он хочет быть свободным от всех пут и находит тому поддержку в своём понимании Христа, в "новом" понимании.

В стремлении раскрыть смысл этого нового имени автор заглядывает не только в апокрифические тексты, но силится восстановить некое досиноптическое Евангелие, своего рода пра-Евангелие, к которому канонические Евангелия относятся как часть черепков к некогда существовавшему священному сосуду.

Трактат Мережковского есть, собственно, попытка восстановления пра-Евангелия, научной (художественно-научной, лучше сказать) реставрации целого по доступным "осколкам". Он этой целью заворожен и завораживает других.

В своих штудиях Мережковский ставит разум над верой, пытается с его помощью проникнуть за границы доступного. И в том, несомненно, не может не стать противником Церкви, установившей канон, его не удовлетворяющий.

Он уверен, что в Церкви якобы нет спасения. Само противопоставление Евангелия и Церкви — в логике Мережковского.

Церковь утверждает: всё необходимое для единого на потребу в канонических Евангелиях уже есть в преизбытке. А если рассудку кажется, будто что-то необходимое отсутствует, то это лишь от суетности рассудка, вечно неудовлетворённого постижениями веры, поскольку её уровень для него недостижим.

Мережковский как будто не хочет гармонии, не знает о нераздельности плоти и духа в Сыне Божием, в единой личности Христа, — и невольно отдаёт полноту внимания и предпочтение плоти. То есть земному перед небесным. Опять соблазн "серебряного века", от которого так трудно оказалось отречься. "Плоть" же нужна Мережковскому ещё и для того, чтобы через неё устанавливать незримые связи между временами, именно в плотском, материальном отпечатлевшиеся. Посредством этих материализовавшихся связей он устанавливает необходимое для себя единство некоей все-религии, которая была и к которой нужно стремиться вновь. Без "мифологической школы" Мережковскому, как видим, вовсе не обойтись.

Мережковский не просто отдаёт предпочтение разуму перед верой, но пытается дать толкование мудрости Божией по собственному разуму, согласуясь с мудростью мира сего. Одна из причин противодействия Церкви — гордыня.

Тут проблема многих, не одного Мережковского. То же мы встретили, вспомним, у Льва Толстого. "Самостоятельное прочтение" Евангелия определило ересиаршество Лескова. Это лишь ближайшие примеры, помимо многих случаев хулы на Духа у деятелей "серебряного века", в среде которых Мережковский не из последних.

Он твердит главные свои идеи, повторяя намеренно:

"И новым светом, ещё сильнейшим, озаряется главное прошение молитвы Господней — о Царстве: первое царство — Отца, второе — Сына, третье — Духа Матери".

"Бог есть не только Он, Отец, но и Она, Мать".

"Три человечества: первое, до нас погибшее, — царство Отца; второе, наше, спасаемое или погибающее, — царство Сына; третье, за нами, спасённое, царство Духа-Матери".

Рядом с этим не может не вспомнить он и о Вселенской Церкви, выводя её за пределы христианства. У него и Иисус оттого Неизвестный, что тоже пребывает за пределами этими: "Христос не христианин — неимоверная истина". Это всё то же заблуждение автора, давнее уже, и для него парадокс этот вовсе не парадокс: Христос потому не христианин и не может быть христианином, что христианство, по Мережковскому, лишь малый этап, часть большого целого, и не может Бог быть ограничен такой малой частью, Он шире всех частей. Логично, но ложно.

Свои идеи Мережковский повторял, не развивая их, но лишь расширяя примерами и наблюдениями, в художественных трактатах о святых, наследовавших Иисусу Неизвестному, о мистиках разного рода, о деятелях истории и культуры.

В эмигрантский период Мережковский, кажется, вовсе предал презрению Православие: рассуждая о Церкви, о святых её, он больше толкует о католичестве, Православная же Церковь остаётся вне поля внимания как нечто второзначное и недоразвитое. Такое тяготение было ещё и в прежние времена у многих. Теперь же, в Европе за Церковь признают лишь то, что постоянно на виду. Конечно, при желании можно было разглядеть и православных русских, но не у всех то желание было.

Все рассуждения Мережковского нельзя назвать богословием. Философией — также невозможно. Это эмоционально-эстетизированное переживание идей, порой очень глубокое, но не чистое.

Особенно внимателен Мережковский к тому, от кого он заимствовал непосредственно свою идею Церкви Третьего Завета, — к Иоахиму Флорскому. Иоахим и его последователь Франциск Ассизский для Мережковского — чистые приверженцы идеи Царства Божия на земле, религиозного варианта коммунистической утопии.

"Начал спасение мира Отец; продолжает Сын; кончит Дух. Это и сказал Иоахим, за семь веков до нас, и хотя погибал так же, как мы погибаем, но уже видел то, чего мы ещё не видим, — единственную для мира надежду спасения — Третий Завет". Тут же снова мечты о Царстве на земле, о Вселенской Церкви, а где Вселенская Церковь — там не обойтись без идеи, которая в наше время зовётся экуменической (всё по одному кругу вертится).

В воззрениях и жизненном поведении св. Франциска Мережковский узревает две стороны: силу Франциска, определяющую его стремление к Царству на земле, и слабость, приводившую к отступлениям от верного пути к нему. С одной стороны, Франциск превозносится над всеми христианами вообще: "За две тысячи лет христианства никто не доказал убедительнее, чем он, возможность Евангелия". По душе Мережковскому и почти откровенное отвержение Церкви в суждениях Франциска. Но с другой стороны, во Франциске видна раздвоенность, несогласие между сердцем и разумом. "Сердцем он уже христианин Церкви Вселенской, а разумом всё ещё только римский католик; дух его уже всемирен, а душа и тело всё ещё только западные, римские". Это, разумеется, плохо.

Под конец Мережковский возводит обоих праведников в революционеры (в своём понимании): "Это уже не "Преобразование" — "Реформация", а "Переворот" — "Революция". Иоахим начал её; продолжал, сам того не зная и не желая, Франциск".

Писатель, кажется, и в Жанне д’Арк видит главное для себя: "Если Дух есть Мать, то путь второго человечества, нашего, обратен пути первого: уже не от Матери к Сыну, а от Сына к Матери — Духу. Вся религия Жанны — религия Духа — Матери".

Впрочем, довольно этого однообразия.

----------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------

В том, что свершилось, — Мережковский ничего не понял, не осмыслил. Дальше — тишина.

Но были же и трезво оценившие происходящее. Не забудем о Бунине, о Шмелёве. Да, но Бунин был достаточно умён, чтобы не поддаваться либеральным соблазнам. Шмелёв же имел абсолютный несомненный критерий: он оценивал всё по православным меркам.

Можно назвать ещё одно имя: Константин Дмитриевич Бальмонт(1867—1942). Изломанный манерный декадент-символист, когда он обрёл стремление к православной духовности, то резко изменился в своём миросозерцании. Близкая его дружба со Шмелёвым говорит о многом.

Однако это лишь отдельные имена.

Мудрее оказались иные из тех, кто прежде не успел засорить разум химерическими идеями, хотя бы по причине возраста. Молодой поэт Алексей Владимирович Гессен(1900-1925), успевший принять участие в Белом движении, а затем выбравшийся в Европу, был поражён тем, что увидел в эмиграции русской:

"Ничего не поняли, ничему не научились. То, что твердили 10—20—30 лет тому назад, продолжают твердить и теперь. Зрелище воистину жалкое и смешное. Немногие только имели мужество пересмотреть прошлое, признать свои ошибки и заблуждения, большинство, вопреки разуму, здравому смыслу, очевидности, как баба из малороссийского анекдота, утопая уже до макушки в воде, высовывает пальцы над поверхностью пруда, показывая жестом: "а всё-таки стрижено, стрижено, а не брито!" Над полем, заросшим чертополохом и бурьяном, который сами они усердно сеяли, они утверждают, что посев был хорош, а если всходы плохи — не их вина. Дьявольские шутки!"

Гессен, ослабленный испытаниями лихолетья и тяготами эмигрантского существования, прожил недолго. Невелико и его поэтическое наследие: два-три десятка стихов, да небольшая поэма. Но и это не должно оставаться в безвестности.

Лирика Гессена посвящена в основе своей событиям российской истории, прежде всего ближайшей. Среди стихотворных раздумий Гессена — осмысление русской истории, вызнавание в ней и добрых начал, и тех сорных плевел, которые заглушили на время посевы правды. Идеальным историческим деятелем видится Гессену Император Александр III.

Поэма "Горькие травы", начатая ещё в России, опубликованная посмертно в 1926 году и, по всей видимости, не завершённая, поражает мудростью исторических прозрений, которыми была обделена либеральная интеллигенция России. Гессен развивает образ, данный в статье "Там и здесь": русское поле, засеянное дурными заморскими семенами.

Основные части поэмы соответствуют тем поколениям русских вольнодумцев, которые взращивали этот урожай. В поколениях революционных борцов он видел отравителей России. Горькие плоды взращённого урожая достались тем, кого поэт сострадательно описал в главе "Дети", к которым и себя причислил, с которыми и сам принял муку. Эти страдальцы для поэта — воинство Христово. На них вся надежда, которой он завершает свои раздумья над судьбами родины.

Эта надежда дорога поэту, он жил верностью святым обетам, в них восполняя оскудевающие силы. Таков один из мотивов его лирики.

И конечно, чувство родины становится той поддержкой, которая помогает жить. Это и поддержка, но это и боль — до смертной тоски. Затерянный на дальней земле, он не мог не ощущать тягостного одиночества, уходящей в небытие жизни.

 

Ни друзей, ни жены, ни любовницы...

Одиночество сердце ранит.

При дороге бесплодной смоковницей

Моя скудная юность вянет.

 

Кажется, мелкнуло ему напоследок светлое чувство любви, о котором он обмолвился лирическим шедевром:

 

Моих стихов сквозное кружево

Я посвящаю в первый раз

И нежности, едва разбуженной,

И ласке Ваших милых глаз.

 

За этой ласкою случайною

Другие будут вновь и вновь,

И станет нашей общей тайною

Едва расцветшая любовь.

 

Я верю страсти неминуемой,

Ещё несмелой, как мечта,

Пусть эти строки поцелуями

Вопьются в милые уста.

 

Бессвязный бред души разбуженной

И полюбившей в первый раз —

Моих стихов сквозное кружево

Я тайно берегу для Вас.

 

Горько видеть под этими строками обозначенную дату — 1925 год. Ту же, что и год смерти поэта. Он явно только набирал поэтическую силу.

 

И ещё одно литературное имя возвращается на родную землю с чужбины как из небытия — Николай Николаевич Туроверов(1899—1972). Поэт казацкого корня, прошедший в составе казачества Белое движение, он прославил казачество во многих стихах своих, но было бы неверным сводить поэзию Туроверова к единой теме. Он вложил в творчество энергию любви к жизни, к родине — энергию, питаемую глубокой верой в промыслительную Божию помощь и защиту от всех бед земных.

Это не значит, конечно, что он не испытал душевного смятения, тоски по оставленному, своего безнадёжного положения изгнанника. Даже мысленное возвращение в родной дом становится для него слишком грустным. Он передал эту свою печаль в гениальных по образной силе строках:

 

Я знаю, не будет иначе,

Всему свой черёд и пора.

Не вскрикнет никто, не заплачет,

Когда постучусь у двора.

Чужая на выгоне хата,

Бурьян на упавшем плетне,

Да отблеск степного заката,

Застывший в убогом окне.

И скажет негромко и сухо,

Что здесь мне нельзя ночевать,

В лохмотьях босая старуха,

Меня не узнавшая мать.

 

Он был не одинок в своей тоске о всё более удаляющемся времени, когда связь с родиной сознавалась не в ослабевающей памяти, а в печали о живом чувстве бытия на родной земле. И он был слишком одинок в своей тоске, ибо слабеющее чувство родины не скрепляло рвущихся связей с теми, с кем соединяла она когда-то любовью к себе.

Он понимает, что чужая земля — это теперь навсегда. Мать, родина, осталась там, далеко. Здесь мачеха. Надо свыкаться с ней.

Он видит, как время идёт, приходят новые поколения, эмиграция становится уже не просто ощущением, но состоянием, которое втягивает в себя, подчиняет, в котором рвутся многие связи.

А всё же есть в жизни то утешение, с каким не совладает никакое уныние. Воспоминания об оставленной родной земле постоянно сопрягаются с неколебимостью веры.

Туроверов в своих стихах часто проявляет своё сугубо религиозное мирочувствие, которое обнаруживает себя у него ненарочито, но верно. Для поэта само осознание прихода Спасителя в мир делает жизнь небезнадёжной, полной ожидания светлой радости.

Туроверов продолжил в русской поэзии то, что было всегда сопряжено с видением красоты мира как проявления славы Господней. А для этого-то нужно быть проникнутым истинною верою.

Он знает о тех чувствах в Господней славе, ибо они не сторонние для него, но живут в нём самом, всегда жили. Эти чувства для Туроверова сопряжены с некоей тайной, только и придающей миру то великолепие, ту жизненность, которые так много говорят сердцу о Творце. В таком мироощущении мы можем отметить близость Туроверова Достоевскому.

Поэту скучны притязания на (позитивистское по природе) всезнание. Знание земных мудрецов — не сила, а мертвизна. Здесь мы встречаемся вновь всё с той же проблемой противостояния веры и рассудка, в своеобразном преломлении. Рассудочным претензиям поэт противопоставил радостное чувство живого восприятия бытия, поэтому и долгое время спустя он вспоминает ощущения тех дней, когда пребывал ещё в своём лучшем из миров.

 

И я проснулся на заре,

— Увидел церковь на горе,

И над станицей лёгкий дым,

И пар над Доном золотым,

Услышал звонких петухов,

— И в этом лучшем из миров

Счастливей не было людей

Меня, в беспечности своей.

 

Облик родной земли освящён у поэта вознесённым надо всем — храмом. .

Поэт не только восхищён Божьей красотой, разлитой в природе, но скорбит о том, что для человека она становится всё более далёкой, забытой, недоступной. Ему кажется тщетою надежда на неземное утешение у тех, кто не прозрел земную благодать мира.

Вот это ощущение красоты мира как отражения совершенства творения — было исконно присуще русской культуре и ещё в средние века отличало её от западной. Русская всеотзывчивость, которую Достоевский так проницательно ощутил в Пушкине, жила и в душе Туроверова, по своему осуществляя себя в нём.

Это ощущение красоты и помогает подлинно приять в душу всё, ниспосылаемое человеку, — любовь к Божьему миру даже в сознаваемой неизбежности ухода из него.

Но он нашёл верную опору: упование на Промысл.

 

В скитаньях весел будь и волен,

Терпи и жди грядущих встреч, —

Тот не со Мной, кто духом болен,

Тому не встать, кто хочет лечь.

Простор морей, деревья пущи

И зреющий на ниве злак

Откроют бодрым и идущим

Благословляющий мой знак.

В лицо пусть веет ветер встречный, —

Иди — и помни: Я велел", —

Так говорил Господь, и Млечный

На тёмном небе путь блестел.

 

Как Тютчев, как Ахматова, как Шмелёв, Туроверов узревает в природе указующие знаки Божией премудрости. Нужно вновь вспомнить слова святого Максима Исповедника: "Весь мысленный мир таинственно и в символических образах представляется изображённым в мире чувственном для тех, кои имеют очи видеть". Поэтому Млечный путь для поэта есть символ пути небесного, пути Господня, он видит своё призвание идти именно этим путём, одолевая на нём все тяготы и сомнения.

Сам дар свой поэтический, своё призвание — Туроверов осознает как долг следования Божией воле. Испытания ниспосланные — как проверку решимости следовать ей. Поэзия становится для Туроверова средством общения с Творцом. И одновременно он смиренно признаёт, как мало достоинства в его труде на весах Божиего суда.

Среди русских поэтов Туроверов выделяется особой темой своей: темой казачества. Казаки для него испокон века особый Божий народ. Народ, которому покровительствует Сам Спаситель, народ, за который перед Престолом Вседержителя заступаются святые, говоря тяжком пути казачества, о защите им Божией правды, о следовании Божией воле. Мысль о казачестве и память о родине для Туроверова неразрывны.

Конечно, как и у всякого подлинного поэта, творчество Туроверова не ограничено лишь несколькими темами, но мы вынуждены ограничивать себя. Простимся с ним, сознавая неповторимость этого творчества, как и неповторимость любой личности, независимо от масштабов её.

 

Возвращается ветер на круги свои,

Повторяются дни и мои, и твои,

Повторяется всё — только наша любовь

Никогда не повторится вновь.

 

Быть может, поэт бессознательно пришёл к тому, с чем можно одолеть скептический пессимизм Екклесиаста?..

 

Однако в кратком разговоре о тех, кто из огня гражданской войны оказался в сухом холоде чужбины, начавши именно там своё поэтическое бытие, мы как бы обошли стороной поэтов, выходцев из "серебряного века", в изгнании продолживших творческое осмысление жизни, нагруженное прежним опытом, к которому добавились новые переживания, не изобильные счастливыми моментами. О них можно было сказать нечто и прежде, когда речь шла о начале века, но для целостности впечатления сосредоточим внимание на них в едином месте.

Владислав Фелицианович Ходасевич(1886—1939) был, по убеждённости В.Набокова, непревзойдённым во всём XX веке русским поэтом; Распределение мест мы оставим в стороне, признаем лишь, что Ходасевич поэт высочайшего уровня. Он вовлекает человека в свой мир, мир кристально эстетический, и не лишённый соблазнов.

Ходасевич начинал свой поэтический путь, как и многие, утверждая безнадежность мира, беспросветность страдания в нём. Ранний Ходасевич — воплощённое уныние.

Впрочем, кто с подобного в юности не начинал? В ранние годы весьма часто уровень надежд, притязаний, ожиданий, идеалов — не соответствует уровню реального бытия мира и собственных возможностей в нём. Это способно навести уныние, хоть на время. Иное дело, удастся ли одолеть наваждение и на что станет опираться человек в своей внутренней борьбе с ним, и крепка ли та опора. И ещё не доставит ли внешний мир новых причин для отчаяния?

Впрочем, это ощущения внутреннего человека. А что внешний мир? Он вскоре преподнёс революцию. Февральскую, как и многие, Ходасевич принял с восторгом и к большевикам поначалу как будто некоторую симпатию питал. Правда вскоре одумался и в июне 1922 года от большевизма бежал в Европу.

Но все эти политические пристрастия и догадки вторичны: Ходасевич сумел приблизиться к религиозному пониманию своей судьбы.

 

Проходит сеятель по ровным бороздам.

Отец его и дед по тем же шли путям.

 

Сверкает золотом в его руке зерно,

Но в землю чёрную оно упасть должно.

 

И там, где червь слепой прокладывает ход,

Оно в заветный срок умрёт и прорастёт.

 

Так и душа моя идёт путём зерна:

Сойдя во мрак, умрёт — и оживёт она.

 

И ты, моя страна, и ты, её народ,

Умрёшь и оживёшь, пройдя сквозь этот год, —

 

Затем, что мудрость нам единая дана:

Всему живущему идти путём зерна.

 

Подоснову этого образа может узнать даже тот, кто Евангелия в руках не держал, но к литературе внимателен и эпиграф к "Братьям Карамазовым" вспомнит.

"Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода" (Ин. 12,24).

Держа это в памяти, мы уже не столь мрачно оценим его известные строки "Себе" (1923), могущие показаться едва ли не самыми безнадежными во всей русской литературе (приводим по ранней редакции):

 

Не жди, не призывай, не верь.

Что будет — есть уже теперь.

Глаза усталые смежи,

О счастии не ворожи.

Но знай: прийдёт твоя пора, —

И шею брей для топора.

 

Только религиозное осмысление жизни освещает её особым светом, позволяя предчувствовать недоступное духовно незрячему. Ходасевич поднимается именно до такого осмысления, укрывая его в своей образной системе так, что не всякому оно открыто в его стихах.

Он узнал, как забвением важнейшего в жизни наказывается тот, кто принёс в мир смерть. В небольшом стихотворном цикле "У моря" (1922—1923) поэт раскрывает страшную (особенно страшную обыденностью своих проявлений) участь Каина, неприкаянно одинокого среди людей.

Это о собственной борьбе с наваждением тоски поведал поэт. Каким бы ни было предчувствие иного бытия, он порой не может преодолеть тяги к смерти как к освобождению от бытия бесполезно продолжающегося. И начинает безумно завидовать тому, кто отважился убежать от этой бесполезности.

Ходасевич готов и сам предпочесть хотя бы забытьё, сон — среди этого непостижимого существования. Что там можно вызнать в ином бытии, когда и доступное как будто — недоступно на деле.

Только не стоит забывать, что у поэта есть своя отрада — творчество. И Ходасевич не избег соблазна сопоставить себя с Творцом, приравнивая творчество к игре (вот за что так вознёс его Набоков). Ходасевич же сумел постичь парадоксальную на поверхностный взгляд идею: эстетическое творчество пересоздаёт и собственное видение мира творцом-художником.

Поэт воспринял своё творчество отчасти как дело духовное. Если Маяковский несколько позднее сравнил себя с полководцем армии собственных стихов, то Ходасевич дал метафору более дерзостную:

 

Жив Бог! Умён, а не заумен,

Хожу среди своих стихов,

Как непоблажливый игумен

Среди смиренных чернецов.

Пасу послушливое стадо

Я процветающим жезлом.

Ключи таинственного сада

Звенят на поясе моём.

Я — чающий и говорящий.

 

Чающий — движения воды? Говорящий — о чём?

 

Заумно, может быть, поёт

Лишь ангел, Богу предстоящий, —

Да Бога не узревший скот

Мычит заумно и ревёт.

А я — не ангел осиянный,

Не лютый змий, не глупый бык.

Люблю из рода в род мне данный

Мой человеческий язык:

Его суровую свободу,

Его извилистый закон...

 

Точно выбрано и определено место поэта: не Горний мир и не стихия природы, но сфера человеческой культуры, осуществляющей себя в языке. Язык поэзии представляется поэту как высшая ценность, которой должны быть подчинены все проявления бытия.

Ходасевич осмыслил и ощутил творчество в секуляризованном пространстве бытия как трагедию — никто ни до него, ни после, кажется, не постиг того с подобным совершенством и глубиной.

 

Нет, не понять, не разгадать:

Проклятье или благодать, —

Но петь и гибнуть нам дано,

И песня с гибелью — одно.

Когда и лучшие мгновенья

Мы в жертву звукам отдаём, —

Что ж? Погибаем мы от пенья

Или от гибели поём?

 

А нам простого счастья нет.

Тому, что с песней рождено,

Погибнуть в песне суждено...

(1926-1927)

 

О гибельности художественного творчества для поэта и для самого творимого мира нельзя сказать гениальнее. Здесь — прозрение поразительной мощи!

Не оттого ли последние десять лет жизни Ходасевич почти не пишет стихов. Обстоятельства ли не складывались, иссякал ли талант, душевных ли сил не хватало — он пишет всё что угодно, но только не стихи. Книга о Державине, работа над книгой о Пушкине, статьи, эссе, литературная критика... Он работал много, на пределе сил, которые не были у него безграничны.

В книге литературных воспоминаний "Некрополь" (1939) Ходасевич дал несколько ярчайших характеристик литераторам-современникам. С его суждениями позволительно не соглашаться, но не считаться с ними — нельзя.

Самую же блестящую характеристику он дал самому себе своими стихами.

Георгий Владимирович Иванов(1894—1958) — ещё один большой поэт, невеликая известность которого мало соответствует размеру его одарённости. Он более изыскан и утончён, чем требуется для массовой популярности. Кажется порой, что он взирает с высокомерным изяществом на суетность бытия. И не без брезгливости.

Поэма в прозе "Распад атома" (1938) сконцентрировала в себе мировидение поэта слишком откровенно:

"Всё нереально, кроме нереального, всё бессмысленно, кроме бессмыслицы".

"Распад атома" — из тех созданий вольного воображения, какие нельзя ни пересказать, ни подвергнуть строгому анализу: они всё будут ускользать от подобных попыток. Их можно лишь сопережить, но лучше не делать того: они увлекают к тягостному концу. Они погружают в одиночество и безверие.

Вера же — лишь минутная слабость. Потому что если Бог есть, то Он — боль? Бог есть боль... Лучше поскорее отвратиться от такой веры. И Бог, если Он есть, не раскрыл человеку смысла его бытия. Зачем тогда вера в Него? "Бог поставил человеку — человеком — вопрос, но ответа не дал".

Да ведь это уже много раз повторялось, превратившись в банальность. Поэт тоже давно догадывается: "...искусство, творчество в общепринятом смысле, не что иное, как охота за всё новыми и новыми банальностями. <...>Гармония, к которой стремится оно, не что иное, как некая верховная банальность. <...> Истинная дорога души вьётся где-то в стороне — штопором, штопором — сквозь мировое уродство".

Жизнь подобна такой всеобъемлющей бессмыслице, что даже смерть не может одолеть её: "Это было так бессмысленно, что не может кончиться со смертью". Сознанием этого завершается поэма. Завершается распад атома жизни, каким является человек.

Банально, невыносимо банально. "Да, но что может быть банальнее самой жизни?" — молчаливо возразит поэт и брезгливо отвернётся.

Вообще он был трезво умён — это видно по его прозе. Проза, впрочем, уступает стихам по художественному уровню. Его рассказы занятны, но в них нет того свободного дыхания, что так ощутимо у подлинных мастеров. И здесь проводится одна и та же мысль: всё не вполне реально, и трудно отличить подлинность от сна, от миража.

Состояние, в котором пребывает поэт, именуется унынием. Тяга к грёзам не одолевает уныния, лишь усиливает его. Поэт ещё не хочет осознать того. Ему кажется, что отказ от мечты мертвит жизнь.

Вообще тоска становится одной из сквозных тем в поэзии Иванова, и он постоянно находит всё новые и новые оттенки этого состояния, передавая их в совершенных поэтических строках. С годами поэтическое мастерство Георгия Иванова становится всё более отточенным, так что можно прислушаться (хотя бы, не обязательно принимая) и к мнению: рядом с его стихами ощущается ограниченность дарования даже Блока. Тоска же, повторим, утверждается поэтом как некое качество жизни вообще. Он с этого начинал, он о том же говорит и на исходе своих лет, ничуть не изменяя раннему убеждению.

 

Счастье. — это глухая, ночная река,

По которой плывем мы, пока не утонем,

На обманчивый свет огонька, светляка...

Или вот:

У всего на земле есть синоним,

Патентованный ключ для любого замка —

Ледяное, волшебное слово: Тоска.

 

И ясно то, что в ранние годы могло быть лишь данью возрастной банальности мировосприятия, в годы эмиграции прошло через закалку в нелёгких испытаниях.

Впрочем, с ранних же лет поэт ощущал и иные тяготения в душе, пусть и не столь ощутимые, как мрачное отчаяние.

 

Когда светла осенняя тревога

В румянце туч и шорохе листов,

Так сладостно и просто верить в Бога,

В спокойный труд и свой домашний кров.

----------------------------------------------

Но не напрасно сердце холодеет:

Ведь там, за дивным пурпуром богов,

Одна есть сила. Всем она владеет —

Холодный ветр с летейских берегов.

 

Вот причина тоски, и опять-таки весьма характерная для мировосприятия многих: вера, к которой тянется душа поэта, не может победить страха смерти, в душе же укоренённого. Попытки противостать этому страху, самому ужасу инфернального предчувствия он предпринимал и в ранние годы. Так, поэт создал однажды нечто вроде фрески Сошествия во ад, которое, напомним, в православной традиции выражает духовный смысл Воскресения Христова (Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущым во гробех живот даровав).

Не изведение праведников из ада, но предвестие как бы всеобщего прощения (апокатастасиса) видит поэт в том событии. Конечно, бессмысленно давать богословскую оценку этому вольному юношескому образу: критики он не выдержит. Но это именно фантазия, запечатлевшая смутную надежду того, кто хочет хоть как-то одолеть свой страх.

Тяготение же к истинной опоре в борьбе с отчаянием проявляется лишь изредка в поэзии Иванова. Так, в ряде стихотворений предреволюционных лет религиозная тема начинает звучать у него явственно. Однако иные исследователи склонны видеть в этих стихотворениях лишь искусственную стилизацию, модную в те годы. Стилизация как бы подразумевает неискренность, является внешним подражанием прежде всего форме отражаемого чувства или состояния.

Религиозные стихи Иванова скорее некие мечтания, фантазии, ни к чему самого поэта не обязывающие.

Духовного в них мало. Это ряд чувственно-душевных внутренних движений. Недостаток веры поэт сам с горечью обнаруживает в себе, прощаясь с молодостью, печально оглядываясь на жизнь перед отъездом из России (поэт эмигрировал в 1922 году):

 

Холодеет осеннее солнце и листвой пожелтевшей

играет,

Колыхаются лёгкие ветки в синеватом вечернем

дыму —

Это молодость наша уходит, это наша любовь

умирает,

Улыбаясь прекрасному миру и не веря уже ничему.

 

Поэт прячет свою острую муку: от сознавания, ощущения, переживания некоей трагической непостижимости самого искусства, от пронзающего весь состав поэта мысли о гибельности бытия в мире эстетических мечтаний, противостоящего пошлости обыденной жизни.

 

Как обидно — чудным даром,

Божьим даром обладать,

Зная, что растратишь даром

Золотую благодать.

 

И не только зря растратишь,

Жемчуг свиньям раздаря,

Но ещё к нему доплатишь

Жизнь, погубленную зря.

 

Его отчаяние — глубже всякой иной житейской тоски. Божий дар — и гибельный для его обладателя? Утвердиться в такой мысли — ад для поэта.

Отчаяние от кажущейся бессмысленности жизни перерастает у Иванова порой в кощунство. Но вопреки самому себе как будто поэт вновь и вновь возвращается к дорогим для себя проявлениям бытия:

 

Пускай царапают, смеются,

Я к этому привык давно.

Мне счастье поднеси на блюдце —

Я выброшу его в окно.

 

Стихи и звёзды остаются,

А остальное — всё равно!..

 

Двойственность, противоречивость — свойство поэзии и натуры Георгия Иванова. Но вряд ли найти такого поэта, особенно в XX веке, кто вне противоречий.

От самих противоречий своих, не только от реальности мира, — он хочет укрыться в грёзу, в сон. Впрочем, это как будто тоже банальность: ещё со времён Кальдерона, утверждать, что жизнь есть сон. Не один Иванов варьирует эту мысль на разные лады, и не сама мысль поэтому, но её вариации становятся предметом его поэзии. Вариаций-то может быть несчётное количество, и истинный поэт в них всегда явит себя неповторимым в своём видении мира.

Иванов много пишет о сне как об освобождении, грезит о "сне золотом", но он же прозревает неизбежный ужас пробуждения.

Эта мысль у поэта весьма устойчива.

Прозрение, горькое прозрение: русские люди проспали свою русскую жизнь. Спохватились, да поздно.

Мысли поэта о России — его любовь к России, переходящая в ненависть, которая есть лишь неудачная попытка избавиться от любви и которая рвёт сердце как любовь. Мы знаем много стихотворных строк, несущих в себе чувство родины (образцами патриотической лирики называют их педанты-литературоведы), но и среди лучших не затеряется шедевр Георгия Иванова, издавшего свой кровавый стон об утраченном:

 

Что-то сбудется, что-то не сбудется.

Перемелется всё, позабудется...

 

Но останется эта вот, рыжая,

У заборной калитки трава.

 

...Если плещется где-то Нева,

Если к ней долетают слова —

Это вам говорю из Парижа я

То, что сам понимаю едва.

 

Это слишком невыносимо, чтобы постоянно ощущать в себе. Это хочется отринуть, выбросить из себя навсегда, порадоваться освобождению. Хочется оттолкнуть Россию, позабыть её, разувериться в ней. Её нет, не было, не будет. И это уже крайняя степень отчаяния. Он хочет заглянуть в самую бездну, отвергая всё, на что можно опереться, с чем избыть тоску, — отринуть, отбросить, доходя до последней степени кощунства. Хочет — и не может. И это лишь усиливает его тоску.

Что может победить смерть? Воскресение. Страх смерти бессилен перед верой в Воскресение. Но в этой вере он хочет узреть тоже сон и самообман.

Стоит ли говорить о бездуховности и греховности таких состояний... Это и без лишних слов ясно. Душа бьётся и царапается в отчаянии. Борется с собой — противоречит себе, побеждает и оказывается побеждённой.

Вот путь поэта, вот его итог. Какой можно извлечь урок из того? Кто какой сумеет... Но почему нужно непременно извлекать именно урок? Потому, что он сам требовал того от других. Иванов был и проницательным критиком, и часто, обращаясь к творчеству того или иного художника, твёрдо вопрошал: чему оно может научить читателя? Следовательно, такой вопрос допустимо обратить и к нему самому.

Можно, разумеется, рассуждать об отрицательном опыте (также поучительном), который запёчатлён в стихах поэта. Тут как будто всё бесспорно. Однако можно и добавить к тому: красота Божиего дара, явленная в поэзии Георгия Иванова, хоть в малой мере, но даёт ощутить совершенство Одаряющего.

Марина Ивановна Цветаева(1892—1941) — один из поэтических кумиров XX века. Никто не смог с таким исступлением, как она, восславить торжество страстей в человеке, не признавая их греховности, гибельности для души.

Случайно или закономерно, но у трёх больших поэтов века, добровольно ушедших из жизни, — Есенина, Маяковского, Цветаевой — очень рано проступила в стихах тяга к небытию, к расставанию с жизнью...

Самоубийство не может быть понято вне единства внешних и внутреннихобстоятельств, в котором оно является лишь видимой его частью. Это последний шаг на долгом пути, но каждый из предшествующих шагов был столь же губителен, влёк к той же цели. Самоубийство постигается в системе шагов к нему. Поэзия Цветаевой и есть отображение такой системы. Её шаги — её стихи. Она сама признавала в одном из писем: "Лирические стихи (то, что называют) — отдельные мгновения одного движения: движение в прерывистости". Мгновения — шаги. Зачем вглядываться в эти шаги? Чтобы себя уберечь от хождения им вслед.

Самоубийство есть следствие такого состояния, когда и умом своим человек начинает служить греху. И тогда внутренний человек устремляется не к Богу, но в ином направлении. И это всегда отражается в творчестве, если человек — художник.

Творчество Цветаевой легче осмыслить после знакомства с её программной статьёй "Искусство при свете совести" (1932).

"Художественное творчество в иных случаях некая атрофия совести, больше скажу: необходимая атрофия совести, тот нравственный изъян, без которого ему, искусству, не быть. Чтобы быть хорошим, не вводить в соблазн малых сих, искусству пришлось бы отказаться от доброй половины всего себя. Единственный способ искусству быть заведомо-хорошим — не быть".

"Многобожие поэта. Я бы сказала: в лучшем случае наш христианский Бог входит в сонм его богов".

"Если хочешь служить Богу или людям, вообще хочешь служить, делать людям добро, поступай в Армию Спасения или ещё куда-нибудь — и брось стихи".

Вот итоговый вывод, которым высвечивается вся поэзия Цветаевой: она отвращается от Бога.

Для Цветаевой путь поэта есть полнейшее отвержение всех правил, расчётов, предписаний. Стихия и хаос?

Такова Цветаева. Она во всём — стихия. И всюду ищет и видит стихию. Для неё и Бог — стихия неуловимая. Всю поэзию свою она противопоставляет миру: безмерное — оковам упорядоченности. Но уж если безмерность, то безмерность полная и страшная.

 

Вскрыла жилы: неостановимо,

Невосстановимо хлещет жизнь.

Подставляйте миски и тарелки!

Всякая тарелка будет — мелкой,

Миска — плоской.

Через край — и мимо —

В землю чёрную, питать тростник.

Невозвратно, неостановимо,

Невосстановимо хлещет стих.

 

Вот воспеваемая страсть. "...Нелепейшая роскошь, роскошная нелепость — страсть!"— как она сама определила. Кто там ищет причины самоубийства? Вот они — на виду... Тут страсть прежде всего любовная, но такое определение слишком узко и недостаточно. Тут лавина всеобъемлющей страсти. Цветаева не вне, а внутри страсти, у неё своё видение страсти, у неё знание стихии страсти, а не последствий её. Поэтому она никогда не поймёт тех, кто судит страсть с духовной высоты. Оттуда — страсть: как единый огонь, жгущий и сжигающий душу. А вблизи, из души взирая, все оттенки того пламени различить можно, жар измерить во всех языках его. Зачем? Но Цветаева тем и занята в своей поэзии, не спрашивая зачем. Творчество Цветаевой —' энциклопедия страсти, единый свод всех её проявлений и оттенков. Температуру страсти она измеряет своей неистовой болью. От страсти она страдает... И упивается страданием до времени.

 

И вот — теперь — дрожа от жалости и жара,

Одно: завыть, как волк, одно: к ногам припасть,

Потупиться — понять — что сладострастью кара —

 

Жестокая любовь и каторжная страсть.

 

Вот одержимость страстью.

В современном русском языке слово "страсть" определяется как: 1) сильное чувство, с трудом управляемое рассудком; 2) сильное влечение, постоянная склонность к чему-то; 3) сильная любовь с преобладанием чувственного влечения. Для духовного осмысления понятия этого недостаточно. Необходимо нужно знать, как используется это слово в Писании и у Святых Отцов, в литургическом языке. Для этого нужно обратиться к церковнославянскому языку. Слово страсть в церковнославянском языке понимается как: сильное желание чего-либо запрещённого (Гал. 5,24. Кол.3,5); страдание, мучение (Рим. 8,18. 2Кор. 1,7. Фил. 3,10); сильное желание, болезнь плотской страсти, плотские наслаждения.

Для Цветаевой все эти значения как бы слиты нераздельно, страсть для неё сильное, не управляемое рассудком влечение к запретному чувственному и душевному наслаждению, к неистовому переживанию этого влечения, неотделимого от страдания.

Преподобный Иоанн Лествичник писал о страсти: "Страстию называют уже самый порок, от долгого времени вгнездившийся в душе, и через навык сделавшийся как бы природным её свойством, так что душа уже произвольно и сама собою к нему стремится". И как будто прямо к предмету нашего разговора, преподобный Иоанн сказал: "В безумных страстях нет порядка или разума, но всякое бесчиние и неустройство".

Именно в таком понимании страсти рассматривались Святыми Отцами как губительное начало для души. Все страсти, ибо таково их свойство, что одна неизбежно влечёт другую за собой. Любая страсть сушит душу, даже та, что представляется безобидною.

"Кто потворствует одной страсти, — предупреждал авва Исайя, — тот отворяет дверь всем страстям. Страсти держатся одна за другую, как звенья в цепи".

Страсть становится основой греха, грех же отвращает, удаляет человека от Бога. О различии между страстями и грехами говорил авва Дорофей:

"Ибо иное суть страсти, иное грехи. Страсти суть: гнев, тщеславие, сластолюбие, ненависть, злая похоть и тому подобное. Грехи же суть самые действия страстей, когда кто приводит их исполнение на деле, т.е. совершает телом те дела, к которым побуждают его страсти...".

Поэтому Святые Отцы учили бороться прежде всего со страстями, с причиной, а не с проявлением греха, следствием. Устранение причины устранит и грех.

К людям, потворствующим страстям, авва Дорофей применил такое сравнение: "Скажу вам пример, кому подобен тот, кто действует по страсти и удовлетворяет ей. Он подобен человеку, который, будучи поражаем от врага своего стрелами, берёт их и собственными руками вонзает в своё сердце".

Нередко нежелание бороться со страстями пытаются представить как вольнолюбие, поскольку борьба со страстями, укрощение страстей, отказ от страстей выдаётся при таком понимании за ограничение свободы. Человек же, беспрепятственно предающийся действию страстей, якобы истинно свободен. Это очевидный самообман: следование страстям есть рабство у страстей.

Святитель Тихон Задонский говорил о приверженности страстям: "Ясно и твердо Апостольское слово: "имже кто побежден бывает, сему и работен есть" (2Петр. 2,19). И тако, хотя таковые кажутся себе быть свободными, хотя делают, что хотят — раби суть, якоже писано есть: "всяк творяй грех, раб есть греха" (Ин. 8,34); и рабы суть беднейшие паче тех, которые варварам и мучителям работают. Лучше бы человеку, разумному созданию, работать, нежели страсти, как идолу глухому и немому. "Оброцы бо греха смерть" (Рим. 6,23)".

Святитель, вслед многим подвижникам, утверждал, что страстями человек уподобляется "скотам немысленным", отравляет и угнетает душу.

Когда Цветаева сопоставляла искусство с природой, она, по сути-то, говорила о естественности следования страстям, ибо для неё, не будем обманываться, поэтическое творчество есть не что иное, как поэтизация наваждения, то есть состояния подчинённости страстям. Авва Дорофей отвергал само понятие "естественности страсти". Естественны лишь добродетели. Вникнем в рассуждение старца:

"Мы естественно имеем добродетели, данные нам от Бога. Ибо когда Бог сотворил человека, Он всеял в него добродетели, как и сказал: сотворим человека по образу нашему и по подобию (Быт. 2,26). Сказано: по образу, поелику Бог сотворил душу бессмертною и самовластною, а по подобию — относится к добродетели. Ибо Господь говорит: будите милосерди, якоже и Отец ваш небесный милосерд есть (Лк. 6,36), и в другом месте: святи будете, якоже Аз свят есмь (1 Петр. 1,16). Также и Апостол говорит: бывайте друг к другу блази (Еф. 4,32). И в псалме сказано: благ Господь всяческим (Пс. 144), и тому подобное; вот что значит по подобию. Следовательно по естеству Бог дал нам добродетели. Страсти же не принадлежат нам по естетству, ибо они даже не имеют никакой сущности или состава, но как тьма по существу своему не имеет состава, а есть состояние воздуха, как говорит святой Василий, бывающее от оскудения света: так и страсти (не естественны нам): но душа, по сластолюбию уклонившись от добродетелей, водворяет в себе страсти и укрепляет их против себя".

В этих словах раскрывается существо поэзии Цветаевой: служение тьме, пустоте. Авва же Дорофей в незапамятные времена как бы предсказал и то, что составило содержание такой поэзии: "...невозможно, чтобы тот, кто исполнял страсти, не имел от них скорби".

Старец предостерегал и от следования сердечной склонности, пребывающей в рабстве у страсти: "...Будучи страстными, мы отнюдь не должны веровать своему сердцу; ибо кривое правило и прямое кривит". То есть он предостерегал, прямо того в виду не имея, конечно, от предания себя такого рода поэтическому творчеству, которое присуще именно Цветаевой. Он говорил также: "Без труда и сердечного сокрушения никто не может избавиться от страстей и угодить Богу. Когда человек искушается своей похотию, можно узнать из того, что он нерадит о себе и позволяет сердцу своему размышлять о сделанном им прежде; и тогда человек сам собою навлекает на себя страсть через свою похоть".

В следовании страстям, в наслаждении страстными увлечениями (а тем паче — в возможности выразить их поэтическим словом) человек нередко видит возможность утолить томящие его стремления. Позволительно вспомнить в связи с этим мудрое суждение святителя Иоанна Златоустого:

"Мнимое удовлетворение, которое мы доставляем своим страстям, есть не что иное, как обманчивая пища, которая только возбуждает больший голод и сильнейшую жажду в нашей душе, никогда не удовлетворяя её потребностям. Как путешественник, обманутый призраками, которые нередко представляются среди восточных пустынь, видит перед собою зеленеющие холмы и сверкающие струи источников, по мере того, как он к ним приближается, обращаются в бесплодную и безводную степь: так точно и всякий грешник на пути своих пожеланий, кажется, видит восхитительные картины удовольствий и блаженства; но этот призрак удаляется по мере того, как грешник приближается к нему, и он напрасно истощает свои силы, преследуя обольстительное видение до тех пор, пока оно наконец исчезнет, оставив несчастного грешника в изнеможении от обманутых надежд, в томительной жажде, которая более и более усиливается, иссушает и снедает его сердце.

Страсти подобны огнедышущим горам, которые вскоре оставляют вокруг себя опустошение и ужас.

Ничто не причиняет нам столько страданий, как действующие в душе страсти. Все другие бедствия действуют отвне, а эти рождаются внутри; отсюда и происходит особенно великое мучение. Хотя бы весь мир огорчил нас, но если мы не огорчаем сами себя (подчинением какой-либо страсти), то ничто не будет для нас тяжким".

Не в этих ли словах — объяснение и неуёмности, безмерности цветаевских поэтических стремлений, и страданий поэтических же и жизненных, равно как и трагического конца? Всё усугублялось тем, что вожделенные миражи создавались собственной фантазией поэта, и тем несли ещё большую муку.

Все Святые Отцы единодушны в одном: пока душа подвержена страстям, она удаляется от Бога, служит не Богу. Цветаева в этом откровенно призналась, не сознавая, кажется, подлинной причины и этой удалённости, и гибельности избранного пути.

И все Святые Отцы согласно учат: одолеть страсти можно лишь призыванием имени Божиего, Божией помощи. Для Цветаевой это означает отказ от поэзии. Пример для неё в этом — Гоголь: его устремлённость к Богу, к добру обернулась отвержением искусства. Для Цветаевой поэзия или Бог. Она выбрала поэзию.

Цветаева — поэт страсти. Ей истина и Бог менее важны, чем сильные эмоции, перехлёст страстей. Её влекут стихии, неистовые надрывы, она вершит своё бытие в затягивающем вихре страстей и не имеет сил вырваться из пут собственного ego. Страсти нередко рождают в поэзии Цветаевой крайности эгоцентризма.

И одиночество.

Цветаева — крайне одинокий человек. Эгоцентрик не может не быть одиноким. Все её страсти отчасти есть поиски средства к одолению своего одиночества. И невозможность такого одоления. Замкнутый круг.

Эта невозможность приоткрылась ей самой в "Поэме Конца" (1926), поэме "разразившегося женского горя", как писала она Пастернаку. Трагично (она сама это разъяснила): герой хочет любви по горизонтали, а героиня (alter ego автора) — по вертикали. Автору всё-таки хочется видеть в любви нечто большее, чем взрыв страсти. В книге "Земные приметы" (1924) есть поразительная по глубине догадка: "Любить — видеть человека таким, каким его задумал Бог и не осуществили родители". Вот что значит любить по вертикали. Но ведь Бог "задумал" человека, как о том говорил авва Дорофей, наделённым добродетелями, но не страстями. Страсти же все — горизонтальны. Они — следствие перевородно-греховной повреждённости, а не Замысла. Приверженностью своей страстям Цветаева сама ввергла себя в замкнутый порочный круг, откуда нет возможности "вертикального" выхода.

Свою природу Цветаева почувствовала чутко. В обращении к неверному возлюбленному ("Идите же! — мой голос нем...", 1913) она возносит как укор:

 

Какого демона во мне

Ты в вечность упустил!

 

Пусть тут отчасти и молодая гордыня, но ведь и гордыня из того же источника.

Цветаева — ибо нельзя отделить её от лирической героини собственных стихов — рано почувствовала бесовскую власть над собою. И власть рока. Где страсть и стихия — там и рок. Но рок — категория антихристианская. Христианин осмысливает свою жизнь через понятие Промысла — проявления любви Создателя к человеку, влекущей душу к спасению. Рок же — языческое равнодушное начало, жестокое ко всему во вселенной. Понятие рока обессмысливает жизнь. В обессмысленной жизни страждущую душу влечёт лишь к смерти.

У Цветаевой нет даже порыва вырваться из власти этой языческой стихии страстей. Поэзия, наваждения, стихии, страсти — вот её ценности, вот чему душа-психея добровольно отдаётся в рабство.

И как неистово это буйство страстей!

Даже когда её поэтическое внимание обращено к событию евангельскому, то замечает она лишь отношение его к страсти. Так, воскрешение дочери Иаира, совершённое Спасителем (Мк. 5,22—23), Цветаеву занимает лишь мыслью, что отведавшая смерти душа навсегда будет лишена страсти. Больше — ничего.

Грех совершается во времени. Для Цветаевой оттого нет греха, что она хочет ощутить себя вне времени. Она сразу хочет ощутить себя во вневременном бытии. Но в раю или в аду? Она и сама не знает, но рвётся из мира времени — в иной, время проклиная. Ни один поэт так неистово не клял время. А она иначе не могла: время рождает меру и ограниченность, невыносимую для неё, к безмерности стремящейся. И как завораживающе сильны эти аллитерации в стихе, как неожиданно это обыгрывание заключённого в слове смысла: минута — минущая — минешь...

Вот в чём её тяга к смерти обретает неиссякаемый источник: в непримиримой вражде со временем. И она нашла способ противостать времени, презирая и не замечая его..

Все строки, все страсти для самой Цветаевой вне времени и вне пространства. Она могла писать то же, страдать тем же где угодно и в какое угодно время. Эта стихия — вне всего. В России, в Европе, в каком веке? — бессмысленно спрашивать. Некоторые конкретные приметы, реалии — внешняя, легко сменяемая оболочка. Одна форма привязывает её ко времени: такой стих, как цветаевский, возможен лишь в XX столетии.

Неистовость страсти проявляется в неистовости же стиха. Недаром Б.Пастернак утверждал, что Цветаева сразу обрела свой неповторимый голос, идущий от неповторимой силы страсти. Поразительна, например, "Поэма конца", где накал безудержного чувства передан в жутком ритме — не только в ритме стиха, но и в синтаксическом ритме фразы, диалога героев, который накладывается на стих, противоречит стиху, сливается со стихом.

Её грех перед Богом — безмерен. Осознаем её путь, чтобы не ступать по её следам. Кто-то возразит: такое и не удастся — следовать по стопам поэта. Удастся. Каждый человек — поэт, по-своему, но не все могут так выразить себя, нужен особый дар. Наделённый таким даром помогает проявить в себе каждому то, что не всегда сознаваемо и не всегда поддаётся выражению собственными усилиями. Сила и опасность поэзии в том, что она может пробудить пагубное для души. Но она может быть и трезвым предупреждением о таящихся в душе опасностях. Поэзия Цветаевой открывает перед читателем и ту и другую возможности.

Цветаева обозначила путь, которого должно остеречься.

Каждому выбирать: увлечься такою приманкой страстей или избегнуть их.

Кажется, невольно напрашивается сравнение судеб Цветаевой и Ахматовой: сколь различны они при всём их сходстве. Грешное страстное начало (хотя с Цветаевой в том не сравниться никому), затем тягчайшие испытания, слишком много горя и страданий, из которых одна, отчаявшись, находит исход в самоубийстве, другая — в просветлённом евангельским духом приятии Промысла.

Здесь в который раз подтверждается правота И.А. Ильина, различавшего в страданиях человеческих — страдание в мире и страдание о мире и о его страданиях (сострадание). Первое бесплодно, во втором совершается таинственное сближение Бога и человека, спасительное для страждущего.

Страдание Цветаевой самозамкнуто в себе. Ахматовой удалось вырваться из губительных оков эгоцентризма. Она приняла на себя страдания народа — и одолела врага.

Должно признать, что эмигрантская литература ещё слишком мало нам известна. Нередко распылённая по многочисленным изданиям, порою слишком эфемерным, она ещё требует долгого кропотливого труда собирания и изучения. Названный недостаток всецело относится и к данному исследованию. Его ограничивает также избранная тема. Безрелигиозность многих художников позволяет оставить их за пределами нашего внимания. Конечно, и безверие тоже религиозно по-своему, но вникать во все его оттенки не всегда необходимо и полезно.

 

Особого внимания заслуживает творчество Бориса Константиновича Зайцева(1881-1972).

Зайцев вступил в литературу ещё до революции, но расцвет его творческой деятельности приходится на эмигрантскую жизнь писателя.

Духовная ценность творчества Зайцева несомненна тем, что писатель сумел в испытаниях и искушениях нерадостных лет эмиграции обрести и прочим указать подлинную опору, которая только и может дать любому человеку возможность одолеть тягчайшее уныние, светло воспринять всё, что ниспосылается судьбою. Он всегда сознает действие Промысла, направленного к конечному благу нашей жизни. Здесь Зайцев оказался близок Шмелёву, хотя мерой дарования он всё же уступал старшему собрату и путь его к постижению этой мудрости оказался отличным от шмелёвского.

Ни лета Господня, ни богомолья в его жизни не было. Семья его была безрелигиозна.

О раннем Зайцеве все критики и исследователи согласно говорят как об импрессионисте. Своеобразие его произведений не в материале эстетического отображения, но в самом характере восприятия писателем этого материала, в эмоциональном переживании мира во всех его проявлениях и оттенках.

Внешнее своеобразие прозы Зайцева оставалось во многом как будто неизменным. Но внутренняя наполненность образного мировидения его менялась.

Уже в раннем творчестве Зайцев устанавливает самоценность всех крупиц бытия, спешит их запечатлеть, угнаться за ускользающим временем — и в том, несомненно, близок именно импрессионистам.

Писатель лишь тогда сможет поведать нечто подлинно глубокое о жизни, когда в основу миропостижения положит истинно религиозное осмысление мира. Всё остальное останется пустой забавой. У раннего Зайцева заметны и проблески религиозных тяготений, порой неопределённо-мистических по характеру. И неудивительно, так как побудительным толчком стало здесь изучение Вл. Соловьёва со всеми его соблазнами. Однако нам сейчас важны прежде не блуждания и заблуждения (пусть это станет предметом особого исследования), а вехи Истины, которые несомненны на пройденном том пути.

Так, в переживаниях героя рассказа "Изгнание" (1910) отражено настроение, пусть даже дальние отсветы настроения самого Зайцева, хотя внешние события жизни этого человека, конечно, не совпадают с собственными авторскими. Герой рассказа, всецело ушедший было в политическую борьбу и оказавшийся в изгнании, постепенно начинает ощущать фальшь своего положения, бессмысленность всей общественной возни — и под влиянием чтения Евангелия, давшегося ему нелегко, рвёт с прежней жизнью, решает начать жизнь на новой основе. От сомнения к сомнению, но и ко всё большему укреплению в вере совершается жизненное движение человека. И опора всегда — слово Божие.

В небольшой повести "Грех" (1913) для центрального персонажа, совершившего не одно преступление и оказавшегося в итоге на каторге, а затем на поселении, истинным жизненным утешением становится обращение к Писанию: "Ибо для сердца, прошедшего сквозь печаль и мрак, всегда близки будут слова псалмопевца. Вместе с ним и я скажу в заключение о себе и всей своей жизни: "Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей и по множеству щедрот Твоих".

Отчасти выбивающееся из общего русла "серебряного века" направление ума. У дореволюционного Зайцева подобное нечасто, но отыскать можно. Так, крупицы религиозных настроений и исканий обнаруживаются в первом романе писателя "Дальний край" (1913). Роман посвящен более проблемам общественным, осмыслению революционной идеи. Но показательно, что один из центральных персонажей, Степан, с самого начала последовательный революционер, именно под влиянием Евангелия приходит к христианскому убеждению. От революционной борьбы Степан переходит к проповеди новых открывшихся ему начал жизни. Здесь отчасти явная перекличка с повестью Толстого "Божеское и человеческое", хотя и без толстовских соблазнов.

Описания религиозных состояний человека у раннего Зайцева чаще схематичны, суховаты. Несколько раз, например, он пытался описать Пасхальную ночь, но далее отдельных внешних примет происходящего его эстетическое видение, кажется, не распространяется.

Годы войны и революции как будто вызвали у Зайцева некоторую внутреннюю растерянность. Бытие вдруг начинает представляться отчасти нереальным, туманным, призрачным.

В описаниях Зайцева предстаёт жизнь, не наполненная истинной верой. Сам быт персонажей Зайцева безрелигиозен, даже внешне. На что опереться?

Но почему мы всё как будто навязываем писателю необходимость какой-то религиозности? Не насилие ли это над его творческим тяготением?

Нет. Правомерно говорить о религиозности именно потому, что писатель сам пришёл к ней, хотя вначале она лишь в намёках обнаруживается у него. Наше дело не навязать, а выяснить, когда произошёл коренной сдвиг в его эстетической системе от некоторой теплохладности к искренности веры. Это намнеобходимо, для нашеговнутреннего опыта.

Промысл всегда благотворно воздействует на душу человека в ниспосылаемых испытаниях. Лихолетье революции, вызвавшее вначале растерянность, помогло переосмыслить прежние убеждения. И те произведения, которые написаны были Зайцевым перед отъездом из России (это произошло в 1922 году) с несомненностью раскрывают православность новых воззрений его на мир. Православный Зайцев начинается с этих именно рассказов, вошедших в сборник "Улица св. Николая. Рассказы 1918—1921 годов", выпущенный уже в Берлине в 1923 году. Лучшие из них — "Душа", "Улица св. Николая", "Уединение", "Белый свет".

Та прежняя склонность к примирению с жизнью, которая и прежде была заметной у Зайцева, теперь обретает опору новую, и истинную. Это в творчестве отразилось слишком заметно.

Позднее, в автобиографической заметке "О себе" (1943), Зайцев говорит прямо: "Странным образом революция, которую я всегда остро ненавидел, на писании моём отозвалась неплохо. Страдания и потрясения, ею вызванные, не во мне одном вызвали религиозный подъём. Удивительного в этом нет. Хаосу, крови и безобразию противостоит гармония и свет Евангелия, Церкви. (Само богослужение есть величайший лад, строй, облик космоса.) Как же человеку не тянуться к свету? Это из жизни души. Из жизни же чисто художнической: если бы сквозь революцию я не прошёл, то, изжив раннюю свою манеру, возможно, погрузился бы ещё сильней в тургеневско-чеховскую стихию. Тут угрожало бы "повторение пройденного".

Не пройдем мимо последнего признания: писатель сознавал своё усугубляющееся положение эпигона в литературе, в котором и внешняя манера — недолгая подмога. Оригинальность художественного творчества определяется глубиной постижения жизни, а глубина даётся только духовному взору. Мера же духовности поверяется во многом мерой постижения и приятия Промысла. Вот что писал о том сам Зайцев ("О себе"):

"Вижу суровый жребий, Промыслом мне назначенный. Но приемлю его начисто, ибо верю, что всё происходит не напрасно, планы и чертежи жизней наших вычерчены не зря и для нашего же блага. А самим нам — не судить о них, а принимать беспрекословно".

Испытания многих и ломают, тех прежде всего, кто эту истину не постиг. На что опереться человеку? Вот на неё единственно. (Попутно заметим, что слова о промыслительных планах и чертежах сразу заставляют вспомнить "Пути небесные" Шмелёва, — не обсуждали ли оба писателя это в личном общении?)

Свой новый опыт Зайцев отображает в произведениях эмигрантских лет. В 1923 году появляется роман "Золотой узор", о котором сам автор писал так ("О себе"): "То религиозное настроение, которое смутно проявлялось и ранее, в ударах же революции возросшее особенно, продолжало укрепляться. Первой крупной вещью в эмиграции был роман "Золотой узор". Он полон откликов "Ада" жизни тогдашней. В нём довольно ясна религиозно-философская подоплёка — некий суд и над революцией и над тем складом жизни, теми людьми, кто от неё пострадал. Это одновременно и осуждение и покаяние — признание вины".

Признание вины... Редчайшее для эмиграции.

Многое в романе автобиографично, что и вообще свойственно творчеству Зайцева. Важно, что роман можно рассматривать как знаковую систему, выразившую трагический опыт души человеческой в предреволюционные и революционные годы. Все персонажи романа — вся Россия — оказались перед страшным выбором. Многие выбрали путь бесовский. Но и те, кто отверг участь стать зверем, оказались перед новым выбором: впасть ли в отчаяние или удержаться на краю этой пропасти. Автор ясно определяет, что единственно может противостоять новому разъединению: сознательное приятие Креста. Вновь тот же знак помогает отделить познавших Истину от растерявшихся в жизни.

Кульминацией всех событий романа стала сцена несения креста родителями на могилу расстрелянного чекистами сына.

Напряжённая лирическая проза, ясно ритмичная, передаёт трагический пафос религиозного состояния женщины, приемлющей крест и готовой к несению искупительных страстей (страданий).

Души людей тревожит вопрос о судьбах мира, судьбах христианства. Через страдания они обретают уверенность. Несомненно, собственная непоколебимая убеждённость Зайцева отпечатлелась в словах просветлённого испытаниями героя романа: "То, что произошло с Россией, с нами — не случайно. Поистине, и мы, и все пожали лишь своё, нами же и посеянное. Россия несёт кару искупления так же, как и мы с тобой. Её дитя убили — небережённое русское дитя распинают и сейчас. Не надо жалеть о прошедшем. Столько грешного и недостойного в нём!

...Мы на чужбине, и надолго (а в Россию верю!). И мы столько видели, и столько пережили, столько настрадались. Нам предстоит жить и бороться, утверждая наше. И сейчас особенно я знаю, да, важнейшее для нас есть общий знак — креста, наученности, самоуглубления".

Знак Креста — знаменует веру в Промысл Божий. Отныне Зайцев с ним — навсегда.

О нелёгкой доле эмигрантов Зайцев поведал в романе "Дом в Пасси" (1933).

В небольшом доме соединились судьбы многих, слишком несходных характерами людей. Но единит их общность ощущения чужбины, человеческие симпатии, память об оставленной родине. Здесь свои конфликты, свои маленькие драмы, свои страдания и сомнения. Главное, автор снова напоминает о том, чем может укрепить себя человек: верой в Промысл. Конечно, не случайно, что важнейшие свои мысли Зайцев поручает высказать священнику, о. Мельхиседеку (один из обаятельнейших образов во всём творчестве писателя). Вот что говорит православный батюшка — (и это не его мудрость, и не самого даже писателя, но Церкви всей): "Когда вы молитесь, вы с высшим благом соединены, с Господом Иисусом — и Его свет наполняет вас. Лишь в этом свете и можете стать выше человеческих чувств и страстей. ...И смириться, и полюбить ближнего цели столь высокие, что о достижении их где же и мечтать... Но устремление в ту сторону есть вечный наш путь. Последние тайны справедливости Божией, зла, судеб мира для нас закрыты. Скажем лишь так: любим Бога и верим, что плохо Он не устроит..."

Плохо Он не устроит... Эта мысль помогает уяснить отчётливее, что сама вера в Промысл зиждется на истине "Бог есть любовь" (1Ин. 4,8). Если любовь, то и не может сделать плохо — ведь так просто.

О. Мельхиседек разъясняет ещё один вопрос, звучащий злободневно всегда и везде, вне зависимости от времени и места. Это вопрос: чем отличается христианин от всех прочих?

"Может быть, так следует ответить: нам дальше видно, но с нас и больше спросится. ...Какие бы ни были, нам уже потому легче, что мы знаем, куда глядеть".

Всё это слишком важно, ибо здесь приближённо к обыденному сознанию разъясняется смысл веры христианской, верное понимание практического преломления этой веры.

Борис и Глеб — два имени-близнеца, нераздельные в сознании всякого русского православного человека. Поэтому слишком прозрачно обозначил Борис Зайцев именем Глеб своего автобиографического героя в тетралогии "Путешествие Глеба". В неё входят: романы "Заря" (1937), "Тишина" (1948), "Юность" (1950), "Древо жизни" (1953). В них — осмысление собственного жизненного опыта. (Но и иное, конечно: свойственная всякому автору в автобиографическом жанре попытка не упустить в небытие, удержать в памяти и отпечатлеть навсегда в слове мгновения ускользающего времени собственной жизни.)

Два исконно заложенные начала определили судьбу Глеба: бессознательное знание бытия в близости Бога и эгоцентрическое обособление в себе (усугублённое безбожием среды, в которой выпало ему вырастать). Это и у каждого человека, это всех нас объединяет. Различаемся же мы лишь индивидуальным своеобразием жизненных обстоятельств да, самое главное, нашим выбором между тем или иным началом, да предшествующей этому выбору борьбой между ними в нашем внутреннем человеке. И нам эти различия не безразличны, ибо, обогащенные принятым в себя сторонним опытом, мы одолеваем в себе же наше разъединение с ближними.

Автор о герое (о себе!) именно в этом смысле сказал: "Бог с ним с Глебом лично, но ведь он такой же (ребёнок, позже подросток, юноша), как тысячи других, значит, говорить о его исканиях цели жизненной, томлениях, сомнениях религиозных и пути приближения к Истине, о его попытках творчества и культе творчества — значит, говорить о человеке вообще. А ведь это, пожалуй, и не так не нужно?" ("О себе").

Глеб с детства живёт в ощущении духовной полноты бытия:

"Благословен Бог, благословенно имя Господне! Ничего не слыхал ещё ни о рае, ни о Боге маленький человек, но они сами пришли, в ослепительном деревенском утре..."

Писатель поверяет своё детское состояние духовной высотой Писания, в нём находя подтверждение истинности собственных переживаний, и в себе же отыскивает соответствие высоким образцам:

"На всяком месте владычества Его благослови, душе моя, Господа"... Глеб не знал псалмов, о царе Давиде не имел представления. Но восторг бытия был уже ему знаком".

Тоже важно, что Псалтири ребёнку в руки никто не давал. О том теперь во всех биографиях пишут, цитируя самого Зайцева: о безрелигиозности родителей, о том, что миновали его в детстве и Оптина, и Саров, возле которых приходилось бывать, даже жить в ранние годы, да так и не узнать.

"В Устах от Дашеньки и от устовских баб слышал Глеб об Оптиной и даже о старце Амвросии. Но всё это шло мимо. Сам он ничего ещё вообще не смыслил, старшие же были далеки от "такого": "это" для "простых", мы же баре, нам не надо никаких Амвросиев".

Заметим, что это типичное рассуждение, которое слишком знакомо по западнической идеологии той эпохи. Трудно было одолеть это, не всем удалось.

Утверждаемая как принцип сознательная бездуховность приучает героя к убеждённости, "что всё лишь вокруг него, Глеба, вертится". А Церковь воспринимается как нечто чуждое, даже пугающее.

Вот так, между одним и другим, обречена на выбор душа. Между равнодушием и внутренним ощущением Горнего.

Укрепляют незаметно наставления глубоко духовные, которые жизнь вкрапливает в обыденное своё течение как бы исподволь, но врезает в память, так что в нужный срок они оживают в душе. Такие наставления получил и Глеб в пору своей особенной отроческой теплохладности. Мудрый преподаватель училища, в котором мальчик одолевал премудрость человеческую, подсказал однажды необходимость постижения Истины:

"Вера иногда даётся тяжело-с, опытом жизни. Но чем больше живёшь, тем труднее переносить жизнь, тем более нуждаешься в непреложности Истины-с. И если в Истину по-настоящему верить, то и жизнь надо принимать не рассуждая, как урок, заданный нам Творцом, приятно или неприятно, выполняй, да, я вам говорю по собственному опыту. Нравится или не нравится..."

Мудрый человек научал, по сути, принимать волю Промысла. Глубочайшее же раскрытие идеи Промысла дал Глебу священник, преподаватель Закона Божия о. Парфений:

"Вот он, Божий мир. ...Да, пред нами. А над ним и над нами Бог. Им всё полно! Разве вы не чувствуете? ...Главное знайте — над нами Бог. И с нами. И в нас. Всегда. Вот сейчас. "Яко с нами Бог". ...Доверяйтесь, доверяйтесь Ему. И любите. Всё придёт. Знайте, плохо Он устроить не может. Ни мира, ни вашей жизни".

Можно сказать, вот точнейшее понимание Промысла: плохо Он устроить не может. Писатель так принял эту мудрость в себя, что эти слова дал высказать иному своему персонажу, тоже духовному лицу, о. Мельхиседеку в романе "Дом в Пасси".

Общее название тетралогии "Путешествие Глеба" повторено в завершающей главе последнего тома. Оно и вообще символично: главный герой представлен как странник, одолевающий море житейское в бурях испытаний и ошибок, ищущий своего пути и приходящий постепенно к сознаванию истинных ориентиров, его отмечающих. Укрепляет человека в том сознавании чувство родины, ощущение своей неразрывной связи с ней. Поэтому путешествие, в конце повествование Глеб совершает к рубежам России, доступным для него лишь в обозреваемости извне, но и тем дающей душевную поддержку.

О самом внутреннем единстве своём с родиной, с Россией, писатель сказал определённо: "Вообще годы оторванности от России оказались годами особенно тесной с ней связи в писании. За ничтожным исключением всё написанное здесь мною выросло из России, лишь Россией и дышит".

Зайцев многократно повторял едва ли не одну из важнейших для себя мыслей: русский человек должен очиститься своим покаянием перед Россией, беды которой — на его совести прежде всего. В проникновенном "Слове о Родине" (1929), излучающем из себя слишком сильное чувство любви к России, есть и горькое признание о годах перед катастрофой:

"Никак нельзя сказать, чтобы у нас, у просвещённого слоя, воспитывалось тогда чувство России. Скорей считалось оно не вполне уместным".

И это предстояло избывать в испытаниях чужбины, в печали о невозвратимом, которые одолеть можно было лишь через покаяние, — а покаяние давало и ясное сознавание промыслительности ниспосланного. Приятие же Промысла давало силы для покаяния — тут всё слишком тесно связано, так что одно становится и причиной, и следствием другого.

В России таится для Зайцева — Святая Русь. Так он помышлял назвать и книгу своей духовной прозы (она вышла после смерти его). Само своеобразие русской святости запечатлено было, по его внутреннему видению, в задушевном облике России. Поэтому нераздельны были для него обликом Русь и великий святой её, преподобный Сергий, житие которого писатель осмыслял в книге, осуществлённой вскоре после расставания с родиной: так он закреплял память о ней.

Для Зайцева одно из полнейших выражений России — русская литература, которую он несколько раз называет "христианнейшей из всех литератур мира". В "Слове о Родине" он утверждал: "...живя у себя дома, в прежней, мирной России, мы сызмальства питались Пушкиными и Гоголями, отрочество наше озарял Тургенев, юность Лев Толстой, позже пришёл Чехов. Мы выросли во мнении, что литература наша очень хороша, но она — продолжение всего нашего склада"

А уже на склоне дней своих (в 1959 году) Зайцев раскрыл важнейшее, что он разумел, называя русскую литературу христианнейшей:

"Чувство Бога и сочувствие человеку животворит весь наш девятнадцатый век, на который по Тайне Промысла выпали величайшие дарования литературы нашей..."

То есть приближённость литературы русской к следованию двуединой заповеди о любви к Богу и к ближнему своему (Мф. 22,36-40).

Осмысляя уроки русской литературы, Зайцев, помимо мелких работ, оставил три крупных литературных портрета: "Жизнь Тургенева" (1932), "Жуковский" (1951) и "Чехов" (1954). По сей день (и надолго) они остаются образцовыми в своём роде.

Зайцев строит свои жизнеописания не как литературовед, а как художник, он создаёт эстетический и психологический прежде всего портрет каждого из избранных им писателей. Но заметно, как от портрета к портрету углубляется духовное видение автора. В повествовании о Тургеневе Зайцев почти не опирается на собственно тургеневское творчество: оно порой лишь малоразличимый фон для событий жизни писателя. Жизнь Жуковского автор уже в большей степени связывает с его творчеством, Зайцева привлекает не только поэт, но и христианин в Жуковском. Но особенно полно проявилось это в рассказе о Чехове, которого Зайцев, вопреки сложившемуся шаблону, видит глубоко религиозным художником, в котором "христианский, евангельский свет таился" .

Среди тех русских писателей, кто особо привлекал внимание Зайцева, должно назвать также Гоголя, Толстого, Достоевского (он сам включил эти имена в особый список наиболее близких ему писателей). Правда, о Толстом у Зайцева можно отыскать лишь разрозненные и почти случайные отзывы, о Достоевском он собирался написать в конце жизни большой труд, да замысел не осуществился. Из написанного о Гоголе выделяются очерки "Гоголь на Пречистенском" (1931) и "Жизнь с Гоголем" (1935). Последний можно охарактеризовать как краткий конспект большого труда, по каким-то причинам не осуществлённого. Гоголь привлекает Зайцева именно как христианин, трудно осущестлявший своё восхождение к духовным высотам. Поражает сопоставление духовного облика Гоголя с толстовским — для такого сопоставления требовалась и глубина, и мужество своего рода:

"Замечательна разница с Толстым. Перечитывая Толстого, в сущности, дальше "Войны и мира" и "Анны Карениной" идти не хочется. С Гоголем иначе, хотя сильнее первого тома "Мёртвых душ" он ничего не написал. Но своим путём, фигурою — Гоголь зовёт дальше. Толстой "толстовством" не только никуда не зовёт, но само это слово кажется сейчас пережитком. Толстой при жизни основал секту, едва ли не обожествлявшую его. Гоголь умер под знаком ханжи, чуть не полоумного и должен был доказывать, что он не плут. Но прошло время, и от толстовской секты остался дым, а Гоголь подвижником входит в нашу духовную культуру. Его путь, по загадочной странности не узнанный многими близкими, — вечен, и лишь теперь начинает распознаваться".

Зайцеву ведь и в себе пришлось одолевать то, что было воспитано в нём с молодых лет и что отталкивало от России, от русской культуры.

"Нам всегда ставили в пример Запад. Мы читали и знали о Западе больше, чем о России, и относились к нему почтительнее. К России же так себе, запанибрата. Мы Россию даже мало знали".

Суть даже не в малой мере знания: это преодолимо. И не в любви или нелюбви к той или иной земле. Любящий Россию не обязан не любить другие страны, ту же Европу. (Зайцев, например, с особой теплотой относился к Италии) Суть в различии основополагающих ценностей, что Зайцев сознал особенно остро тогда, когда прикоснулся к глубинам духовности православной. Так, на Афоне, умиляясь смиренной простоте православного схимника, с горькой же иронией восклицал:

"Улыбнись, европеец. И с высоты кинематографа снисходительно потрепли по плечу русского юрода. Вот тебе ещё образец для глумления".

С высот цивилизации трудно разглядеть неприметное смирение. Хуже, сама духовность, святость подвергаются кощунственному глумлению, ставшему уже обыденным и забавным для всех.

Святая Русь. Из дали пространства и времени она всё яснее представлялась его внутреннему взору. О чём бы ни писал Зайцев, духовная тема России становится преобладающей в его творчестве.

Первое значительное прикосновение к тому — книга "Преподобный Сергий Радонежский" (1925). "Разумеется, тема эта никак не явилась бы автору и не завладела бы им в дореволюционное время", — говорил он сам.

Зайцев совершил переложение на мирской язык жития великого святого. Для чего? Дело в том, что сам строй агиографической литературы для обмирщённого сознания кажется отчасти чуждым.

Пытаясь применить к духовным проблемам понятия более привычные для секуляризованного восприятия, Зайцев временами пользовался в своём переложении категориями, для житийной литературы не свойственными.

В целом "перевод" удался писателю. Он сумел доступно разъяснить не вполне простые понятия, облегчая их усвоение.

Зайцев в своём труде в значительной мере именно историк, вызнающий смысл святости для судеб Руси. Выводы он делает важные и глубокие, теперь уже для многих и давно известные, бесспорные. Не следует забывать, однако, что в той исторической ситуации, в обстановке теплохладности и уныния, безбожия и даже богоборчества в культурной среде эмиграции писатель совершал своё духовное выпрямление, заботился о возрастании духопроводности и в себе, и в обществе, напоминая о едином на потребу. И вообще полезно повторять общеизвестные духовные истины.

Важнейшая тема книги — действие Промысла в жизни человека и общества. По сути, Зайцев своими обращениями к духовной теме отвечает всякий раз на один и тот же вопрос: на что опереться в трудностях и испытаниях житейских? Поэтому он осмысляет опыт тех, кто сумел одолеть всё ниспосланное. Он пишет своего рода притчи-поучения, основанные на реальных фактах житийной и исторической литературы: "Алексей Божий человек" (1925), "Сердце Авраамия", "Царь Давид" (1945), "Оптина Пустынь" (1929), "Иоанн Кронштадтский" (1929), "Около св. Серафима" (1933), "Митрополит Евлогий" (1948), "Знак Креста" (1958) и др.

Нужно заметить, что в эмигрантской прозе Зайцева складывается то стилевое своеобразие, которое делает её различимой с первых фраз. Внешне она становится сдержаннее, и это является следствием особой деликатности автора при обращении к волнующей его теме. Говорят, стиль есть человек. Это верно и по отношению к Зайцеву.

Принимая в сердце православную мудрость, Зайцев постиг важнейшее: Православие предлагает путь, но это путь не к земным благам, не к благоденствию (напротив, он предполагает многие трудности), а к Истине. То есть сокровища небесные не дадут желанного благоденствия житейского — вот что должен мужественно усвоить стремящийся вступить на путь Христов. В этой мысли — особый, не столь легко принимаемый ответ на вопрос об опоре жизненной.

Вот обозначение той резкой черты, которая разделяет мир. Как будто давно это известно в Православии. А и по сей день злободневно, и всегда таким останется.

О православной духовности размышлял Зайцев, посещая Афон, которому посвятил особую книгу. Это, конечно, не в прямом смысле богословие, но отчасти богословское наблюдение, помогающее в начальном приближении понять самую суть православной веры.

Писатель делает конечный вывод о несравненно большей высоте монастырского миросозерцания, нежели того, что становится привычным в суете секуляризованного, погрязшего в "просвещённости" мира.

"В своём грешном сердце уношу частицу света афонского, несу её благоговейно, и что бы ни случилось со мной в жизни, мне не забыть этого странствия и поклонения, как, верю, не погаснуть в ветрах мира самой искре".

Едина по осмыслению бытия с "Афоном" и книга "Валаам" (1936). Посещение Валаама было и прикосновением писателя к родной земле, ибо и временно находившийся вне формальных рубежей России, Валаам был местом русским, а это рождало в душе чувства особые. На Валааме искал и находил Зайцев то же, что и на Святой Горе: мудрость более высокого понимания всех проявлений жизни. И здесь находил он удивительные характеры, влекущие душу к себе своею духовной силой. И здесь за внешним спокойствием угадывал признаки внутренней брани с врагом.

На Валааме услышал он глубокие слова монастырского игумена при пострижении одного из монахов в схиму — и в тех словах выражен был один из важнейших законов духовной жизни:

"...Путь духовной жизни в том и состоит, что чем выше человек поднялся в развитии своём внутреннем, тем он кажется себе греховней и ничтожнее, — тем меньше сам в своих глазах рядом с миром Царства Божия, открывающегося ему. Он лучше нас видит тот мир, в его свете легче различает свои слабости и несовершенства. Так в тёмной комнате не видно пыли, в освещенной отражённым светом многое уже видно, а если в неё попадёт сноп солнечных лучей, то и сам воздух оказывается полон пылинок".

Это уже высокое богословие. Можно сказать, не собственные же то суждения писателя. Да, так. Но и чтобы услышать нужное, выделить, другим сообщить также необходимо иметь некоторое знание о предмете рассуждений слышимых.

Уже по иному поводу, после посещения небольшого русского монастыря в Сен-Жермен де Фли (читатель знает его по роману "Дом в Пасси"), Зайцев сделал непреложный вывод:

"Истинный монастырь всегда радостен".

Конечно, имеется в виду здесь не обыденная житейская радость, но духовная: радость медленного движения к Свету, стяжаемому незаметным подвижническим трудом. Радость — то, что противоположно унынию.

Зайцев уже не сомневается: в основе подлинной радости жизни пребывает смирение. Конечно, это истина известна в Православии искони, но любая духовная истина должна быть подлинно пережитой в глубинах сердца, чтобы стать своей, а не сторонней для человека.

Неразрывную связь этих важнейших духовных основ — смирения, приятия воли Промысла и радости светлой Зайцев запечатлел в одном из позднейших, и как бы итоговых своих созданий, в небольшой повести "Река времён" (1964).

"Хаосу, крови и безобразию противостоит гармония и свет Евангелия, Церкви".

Отметим, Евангелие (Слово Божие) и Церковь (Тело Христово) для Зайцева нераздельны — и вне этого единства нет спасения.

Среди русских зарубежных писателей (то есть тех, кто вошёл в литературу именно там, за пределами отечества) Владимир Владимирович Набоков(1899—1977) — на первом месте. Это уже бесспорно. Как бесспорно и утвердившееся мнение о сугубой бездуховности творчества Набокова.

Он вошёл в жизнь и пребывал в ней со странным и жутким ощущением (как и многие, но ведь художник всё острее переживает):

"Колыбель качается над бездной. Заглушая шёпот вдохновенных суеверий, здравый смысл говорит нам, что жизнь — только щель слабого света между двумя идеально чёрными вечностями. Разницы в их черноте нет никакой..."

Вот так сразу здравый смысл (безумие перед Богом) ставится над верой, обозначенной как вдохновенное суеверие. Вечность воспринимается как абсолютное ничто, как чёрная дыра, засасывающая в себя бытие. И она, тем самым, есть отрицание смысла бытия.

Верующий может занудно твердить, что вечность есть принадлежность подлинного Света, художник не снизойдёт даже до презрительной усмешки: для него свет здесь, там — тьма беспросветная. Что же остаётся человеку? Время. Само сознавание погружения во время он сознаёт как своё второе (и подлинное) крещение: "При этом втором крещении, более действительном, чем первое (совершённое при воплях полуутопленного полувиктора, — звонко, из-за двери, мать успела поправить нерасторопного протоиерея Константина Ветвеницкого), я почувствовал себя погружённым в сияющую и подвижную среду, а именно в чистую стихию времени, которое я делил — как делишь, плещась, яркую морскую воду — с другими купающимися в ней существами".

И не стоит напоминать о вере в едино крещение во оставление грехов — писатель обладает иным мировидением. Первое-то крещение у него в подсознании соединилось с мыслью о смертельной опасности.

Второе крещение — погружение во время. Как одно из проявлений времени можно воспринять цветовое многообразие мира. В самом деле, цвет зависит от длины световой волны, то есть и от частоты колебаний чего-то не вполне понятного для нас, то есть от качества времени в итоге. Цвет — признак времени? Недаром ведь время сияет для него. Набоков погружается во время как в стихию цвета, всё вокруг окрашивается для него в те или иные тона, даже звуки, даже буквы. Не от особого ли этого ощущения цвета его любовь к бабочкам?

А всё же цвет в набоковском восприятии — это иллюзия времени внутри безбожного миропостижения, при котором реальное наполнение времени отталкивает и наводит уныние, ибо цвет становится в нём лишь преломлением тварного, но не Божественного света. Оттого так манит человека любая измышленность, мир нереально-идеальных построений. Ему нравится любая игра, ибо: "обращаясь к художественному произведению, нужно всегда иметь в виду, что искусство — божественная игра. Эти два элемента — божественности и игры — равнозначимы. Искусство божественно, ибо именно благодаря ему человек максимально приближается к Богу, становясь истинным полноправным творцом".

Знакомые идеи и неоригинальные. К тому же отождествление Божественного начала с игровым — хула на Духа.

Помимо цвета, помимо литературы, дающей возможность ощутить себя властителем любой измышленности, его влёк к себе и виртуальный мир шахмат (тоже игра). Даже более чем виртуальный: виртуальный в степени.

Всякая игра по-своему моделирует реальность и оттого виртуальна по отношению к этой реальности. Набоков избирает для себя виртуальный мираж игры. Он — шахматный композитор, составитель этюдов и задач, а это есть измышление относительно игры: всякая композиция искусственно являет собой то, что в реальной игровой ситуации не воспроизводится.

Разумеется, одно дело жить и действовать, другое сочинять искусственные ситуации и переживать их, забывая о жизни. Всякое искусство — вдохновенное измышление. Тем порой оно и опасно. Опасно, поскольку погружает человека в стихию миражей. Набоков то сознавал, недаром признавался, касаясь своей шахматно-композиторской деятельности: "Меня лично пленяли в задачах миражи и обманы, доведённые до дьявольской (! — М.Д.) тонкости, и, хотя в вопросах конструкции я старался по мере возможности держаться классических правил, как, например, единство, чеканность, экономия сил, я всегда был готов пожертвовать чистотой рассудочной формы требованиям фантастического содержания".

Уже и внутри измышления — тяга к его сугубой миражности. В этом для Набокова шахматы и литература — едины. Тут парадокс: стремление превратить измышленную ситуацию в живую реальность, ибо живая реальность — тягостна.

Человека, тянущегося к миражам жизни, заставляют вовлекаться в отталкивающую реальность. Вот содержание всех романов Набокова. Быть может, ярче всего это выразилось в одном из самых совершенных его созданий — в романе "Защита Лужина" (1929). Кажется, это автобиографическое произведение (не в обыденном смысле, разумеется), в котором дана модель взаимоотношения писателя с миром. Не передал ли здесь писатель своему персонажу, как когда-то Гёте Вертеру, собственный кошмар, чтобы избавиться от него?

Лужин — шахматист-композитор, которого жизнь заставляет быть игроком-практиком. Он стремится жить бесплотностью творческой страсти, погрузиться в бестелесный мир шахматных представлений. Он брезгливо не может жить среди людей. Это не для него. Он одинок всегда и во всём, начиная с детских лет. Саму жизнь он начинает осмыслять как набор шахматных комбинаций. На первых порах это принимало у него более простые, внешние формы: "Он сидел, опираясь на трость, и думал о том, что этой липой, стоящей на озарённом скате, можно, ходом коня, взять вон тот телеграфный столб..."

Затем всё усложняется: Лужин вступает в игру с роком.

"Лужин проверил уже сделанные против него ходы, но как только он начинал гадать, какие формы примет дальнейшее повторение схемы его прошлого, ему становилось смутно и страшно, будто надвигалась на него с беспощадной точностью неизбежная и немыслимая беда. В эту ночь он особенно остро почувствовал своё бессилие перед этой медленной изощрённой атакой".

И так со всё нарастающим ужасом и с проясняющейся мыслью Лужин приходит к обретению своей защиты от рока: к самоубийству.

Лужин (и автор его?) не догадывается: здесь другая игра, и противник — дьявол. В иллюзии безбожного пространства он ввергает в отчаяние, ужас, заражает тягой к небытию, подталкивает к отвержению бытия.

И персонажи Набокова, и сам он, воспринимают жизнь как именно безбожное пространство — это уже банальная истина. Ворожащая проза Набокова погружает читателя в абсолютно бездуховный мир.

А как же обошёл он ту муку, которая поджидает всякого человека при мысли о смерти? Это становилось точкой отсчёта для многих русских писателей в их размышлениях над бытием. Набоков решил проблему релятивистски остроумно: он жизнь воспринял как нечто иррациональное, а смерть в этой системе оказалась "всего лишь вопросом стиля, простым литературным приёмом". Что первично: творец-художник или подвластный ему приём? Таким игровым вывертом Набоков отбросил саму возможность сомнений в собственной неуязвимости.

Нынешние постсоветские (хоть они и пост-, а всё-таки советские) исследователи пытаются навязать Набокову, согласно своим представлениям, борьбу с тоталитаризмом. Дался нам этот тоталитаризм... Человек решает бытийственные проблемы — и не в состоянии решить! — а ему навязывается мелкая частность.

Мир обретает облик полнейшего абсурда, писатель утверждает на том свой иронический скепсис в романе "Приглашение на казнь" (1935—1936), едва ли не самом совершенном абсурдистском произведении мировой литературы. Он превосходит даже Кафку мощью своего насмешливого отчаяния, не говоря уже о Хармсе, лишь покорно следовавшем своему не столь изощрённому, порой примитивному воображению.

Набоков осмысляет бытие творчества в романе "Дар" (1938), жанр которого можно обозначить как художественный трактат о творчестве. Не в том смысле, что в нём прямо формулируются соответствующие принципы, хотя и не без того, но как непосредственное, демонстративное воплощение их в художественной ткани произведения. Наглядное же отвержение пошлого прагматизма в искусстве (с высмеиванием рационального практицизма Чернышевского) осуществляется прежде всего выявлением чистого беспримесного искусства в создаваемых словесных композициях и образах.

Главный герой романа совершает жизненное странствие через реальность, насыщаемую обманами судьбы, миражами мечты и снов, шествуя к некоей двери в никуда. И даже попытка религиозного выхода из тупика отвергается сразу и решительно:

"Религия имеет такое же отношение к загробному состоянию человека, какое имеет математика к его состоянию земному: то и другое только условия игры. Вера в Бога и вера в цифру: местная истина, истина места. Я знаю, что смерть сама по себе никак не связана с внежизненной областью, ибо дверь есть лишь выход из дома, а не часть его окрестности, какой является дерево или холм".

Напоминать писателю евангельское: "Я есмь дверь: кто войдёт Мною, тот спасется, и войдет и выйдет, и пажить найдет" (Ин. 10,9) — бессмысленно: у него уже готов ответ: "Искание Бога: тоска всякого пса по хозяине; дайте мне начальника, и я поклонюсь ему в огромные ноги. Всё это земное. Отец, директор гимназии, ректор, хозяин предприятия, царь, Бог. Цифры, цифры, — и ужасно хочется найти самое-самое большое число, дабы все другие что-нибудь значили, куда-нибудь лезли. Нет, этим путём упираешься в ватные тупики — и всё становится неинтересно".

Искание Бога для Набокова — упрощение мира... Оно заводит в неинтересные ватные тупики, поэтому нет никакой двери во внеземное.

Нет двери и в земное счастье. А если и есть, то её не открыть. Символичен финал романа: герой и героиня в предвкушении долгожданного счастья идут к дому, вот он уже показался на углу, — и не знают, что у них нет ключей от двери.

Прагматик-позитивист скажет: дверь можно сломать... Нет, эта дверь сломана быть не может. Сбывается предчувствие-предсказание героини: судьба готова отомстить за непочтительность к ней.

Автор оставляет обоих на пороге, как будто и равнодушный к их дальнейшей участи. В завершении романа и применён принцип non finito, открытого финала. Сам автор ещё в предисловии предупреждал: "Любопытно, докуда последует воображение читателя за молодыми влюблёнными после того, как я дам им отставку". Он зовёт выйти за пределы повествования. И ясно как бы намекает: вот дверь за пределы земного бытия. В призрак бытия...

Само же оно, бытие это, насыщено неистребимой пошлостью жизни, умиротворяемой лишь грёзой. Герой романа "Камера обскура" (1932), утративший зрение, живёт создаваемой его ближними ложью — и счастлив. Познание правды становится для него смертельным.

Писатель во всех романах погружает воображение в поток мечтательного существования, окутывая всё облаком душевных впечатлений, увековеченных набоковским воспроизведением в слове.

Образная система у Набокова — совершенна, до малейших подробностей. Его фразы выписаны чётко-звучно, чувство ритма прозы у него безупречно. Это всё прекрасно, но для чего, какой цели служит всё это? Стыдно даже рассуждать о том, имея поводом творчество Набокова. Его совершенство "самодостаточно".

Поэтому-то Набоков — писатель не русский. Сам идеально-выверенный стиль его прозы словно прекрасный перевод с какого-то иностранного языка. Самоценные образы, вся поэзия набоковского творчества привязывают человека ко времени, а полезно было бы поразмыслить и над вечностью. Писателю же тягостна эта абсолютно тёмная вечность, ему мало дела до человека с его нуждами. Он наносит упреждающий удар, предчувствуя укоры в том: "Настоящему писателю должно наплевать на всех читателей, кроме одного: будущего, — который, в свою очередь, лишь отражение автора во времени".

Можно ли выразиться яснее? Эгоцентризм, доходящий до абсолютного аутизма. И до крайнего одиночества. Человек самообособляется — это было болью ещё у Достоевского. Но Набоков не терпел Достоевского.

Набоков живёт в кристально чистом разреженном воздухе, в идеальном одиночестве, ему мало дела до прочих (его раздражает их "пошлость"), он погружён в свой мир призраков бытия, в комбинации измышленных миражей, в литературу. Поэтому для него подлинная героиня его книги — именно литература, в чём он признаётся не без издёвки над читателем, а вовсе не та особа, которую наивные глупцы могут принять за героиню.

Что же постиг он в литературе?

Набоков явил абсолютное совершенство в постижении самой материи литературного творчества, словесного мастерства, образного своеобразия, разного рода технических приёмов. И абсолютное нечувствие к духовному.

Парадокс в том, что будучи духовно слепым, Набоков видел в Пушкине, Гоголе, Тютчеве и Толстом своего рода четыре краеугольных камня, на которые опирается его собственное творчество. Напряжённые духовные искания этих писателей прошли мимо его сознания.

В блистательной книге о Гоголе Набоков показал себя тонким наблюдателем, обнаружившим в художественной ткани гоголевской прозы то, до чего не смогли бы додуматься никакие исследователи, ибо он постигал и оценивал литературу не извне, а изнутри. Однако он просто не в состоянии был постичь в Гоголе главного: православного духа миросозерцания. Для Набокова это лишь пустой звук.

Достоевский, осмысляемый вне Православия, не может быть постигнут в полноте. Набоков доказал это. Его рассуждения о "Преступлении и наказании" не подымаются выше уровня сочинения ученика советской школы. Ему хочется "развенчать Достоевского", но это походит на потуги слепорождённого, вознамерившегося раскритиковать цветовую палитру великого живописца. Так и Набоков: в Достоевском для него остаётся за семью печатями духовное содержание. Он признаётся: "Раз и навсегда условимся, что Достоевский — прежде всего автор детективных романов, где каждый персонаж, представший перед нами, остаётся тем же самым до конца, неизменным в своих привычках и особенностях, и что все герои действуют в том или ином романе, как опытные шахматисты в сложной шахматной партии".

Вот — Александр Иванович Лужин, пытающийся осмыслить жизнь по канонам шахматной партии (а ведь это только к самоубийству может привести). У Достоевского ключ к расшифровке смысла — Евангелие. Для Набокова существует лишь набор шахматных правил и ходов. Так он, не подозревая о том, выдал себя.

Центральный эпизод "Преступления и наказания", чтение Соней Евангелия по просьбе Раскольникова, Набоков разбирает с неподражаемой самоуверенностью — и ровным счётом ничего не понимает в нём. "Убийца и блудница за чтением Священного Писания — что за вздор! Никакой художественно оправданной связи между гнусным убийцей и несчастной девушкой не существует".

Разъяснять глухому достоинства симфонии Моцарта — тщетное занятие. Но стократ неподсильнее растолковать евангельский смысл романа Достоевского тому, кто за действиями людей видит только ходы шахматной партии. Можно ли шахматную партию оценивать с позиции религиозных заповедей? Того, кто вознамерится толковать ходы различных фигур, опираясь на Заповеди блаженства, можно отправлять в лечебницу. Таков для Набокова и Достоевский.

Набоков бесподобен в своих рассуждениях: "Более того, посмотрите на отсутствие художественной соразмерности. Преступление Раскольникова описано во всех омерзительных подробностях, и автор приводит с десяток различных объяснений этого поступка. Что же касается Сони, мы ни разу не видим, как она занимается своим ремеслом". Нужны омерзительные подробности того как Соня занимается своим ремеслом? Вот перл анализа духовной ситуации.

Набоков, конечно, не остановился бы перед подобными описаниями. Он и шёл к тому — к "Лолите" (1955), а больше и некуда было идти. Всё совершенство своего таланта он употребил на поэтизацию извращения и преуспел. Это возможно, если относиться к жизненным ситуациям как к отвлечённым шахматным композициям.

Сторонников у "Лолиты" множество. Тем более что роман Набокова, как всегда, литературный шедевр. Но это тот откровенный случай, когда красота служит дьяволу.

Часто спрашивают: почему же искусство не может брать из жизни всё для эстетического осмысления? Однако писатель не просто нечто показывает и осмысляет. Он поэтизирует не разврат даже, но извращение.

Так осуществляет себя в художественной практике реалистический (по природе своей) принцип неограниченного отбора жизненных явлений для творческого их отображения. В сочетании с релятивистским мировосприятием, всегда присущим безбожию, это может дать абсолютно безнравственные результаты.

Набоков заставляет читателя сопереживать педофилу, убедительно раскрывая сложность его переживаний. Должно заметить, что и объект страсти главного персонажа, Лолита, не является образцом нравственности и для своих лет также весьма порочна. Под конец всё смешивается настолько, что уже трудно понять, кто жертва, а кто виновник всего. Гумберт Гумберт в итоге оказывается истинно любящим и страдающим от неразделённости своей любви. Это как бы оправдывает его месть тому, кто разрушил его счастье. Набоков с гениальным совершенством изображает как бы растянувшуюся во времени почти до бесконечности финальную сцену убийства главным героем своего врага и вовлекает читателя в это убийство, заставляя испытывать подлинное наслаждение от экстатического ритуала совершающейся мести.

Секрет искусства в том, что воспринимающий непременно переносит в себя хотя бы часть тех действий и переживаний, которые отображены в любом произведении, и чем совершеннее мастерство художника, тем полнее сопереживание. Читатель вместе с Раскольниковым совершает убийство старухи-процентщицы и ввергается в ужас от того, что он невольно совершил. Набоков заставляет читателя пережить удовольствие, наслаждение от извращения, а затем от убийства.

Тем, кто восторгается "Лолитой", нравится именно это испытанное ими удовольствие от запретных эмоций. Человек наслаждается преступлением и остаётся безнаказанным. А то, что это разрушительно воздействует на душу, — не тревожит...

Впрочем, Набоков ставил искусство (вопреки своему любимому Пушкину) вне нравственности вообще. Его убеждение: "...к писанию прозы и стихов не имеют никакого отношения добрые человеческие чувства, или турбины, или религия, или духовные запросы." Вот наглядность релятивизма: что религия, что турбины — всё едино.

Совесть без Бога может дойти до самого ужасного, предупреждал Достоевский. Ох, как не любил его Набоков...

 

С началом "периода застоя" накатилась на Запад третья волна русской эмиграции. Она была обильна литературой, обойти вниманием которую нельзя. Религиозного в ней было мало, поэтому подробно анализировать её нет необходимости. Общую же характеристику этой литературе дал точно, кратко и ёмко Солженицын, не сторонним наблюдателем её вызнававший. Нам остаётся лишь с благодарностью воспроизвести то, что написано им ещё в 1982 году (во 2-й части книги "Угодило зёрнышко промеж двух жерновов").

"И вот — видные российские литераторы хлынули в эмиграцию, освободились наконец от ненавистной цензуры, и тутошнее общество не игнорирует их, но подхватывает их многими издательствами, изданиями, с яркими обложками, находками оформления, рекламами, переводами на языки, — ну, сейчас они нам развернут высокую литературу!

Но что это? Даже те, кто (немногие из них) взялись теперь бранить режим извне, из безопасности, даже и те слова не пикнули о своём подлаживании и услужении ему — о своих там лживых книгах, пьесах и киносценариях, томах о "Пламенных революционерах", — взамен на блага ССП-Литфонда. А нет раскаяния, так и верный признак, что литература мелкая.

Нет, эти освобождённые литераторы — одни бросились в непристойности, и даже буквально в мат, и обильный мат, — как шкодливые мальчишки употребляют свою первую свободу на подхват уличных ругательств. (Как сказал эмигрант Авторханов: там это писалось на стенах уборных, а здесь — в книгах.) Уже по этому можно судить об их художественной беспомощности. Другие, ещё обильнее, — в распахнутый секс. Третьи — в самовыражение, модное словечко, высшее оправдание литературной деятельности. Какой ничтожный принцип. "Самовыражение" не предполагает никакого самоограничения ни в обществе, ни перед Богом. И есть ли ещё что "выражать"? (Замоднело это словечко уже и в СССР.)

А четвёртым знаком ко всему тому — выкрутасный, взбалмошный да порожний авангардизм, интеллектуализм, модернизм, постмодернизм и как их ещё там. Рассчитано на самую привередливую "элиту". (И почему-то отдаются этим элитарным импульсам самые звонкие приверженцы демократии; но уж об искусстве широкодоступном они думают с отвращением. Между тем сформулировал Густав Курбе ещё в 1855: демократическое искусство это и есть реализм.)

Так вот это буйное творчество сдерживала советская цензура? Так — пуста была и трата сил на цензурный каток, коммунисты-то ждали враждебного себе, противоборствующего духа.

И почему же такая требуха не ходила в самиздате? А потому, что самиздат строг к художественному качеству, он просто не трудился бы распространять легковесную чепуху.

А — язык? на каком всё это написано языке? Хотя сия литература и назвала сама себя "русскоязычной", но она пишет не на собственно русском языке, а на жаргоне, это смрадно звучит. Языку-то русскому они прежде всего и изменили (хотя иные даже клянутся в верности именно — русскому языку).

Получили свободу слова — да нечего весомого сказать. Развязались от внешних стеснений — а внутренних у них не оказалось. Вместо воскресшей литературы да полилось непотребное пустозвонство. Литераторы — резвятся. (Достойным особняком стоит в эмигрантской литературе конца 70-х годов Владимир Максимов.) В другом роде упадок, чем под большевистской крышкой, — но упадок. Какая у них ответственность перед будущей Россией, перед юношеством? Стыдно за такую "свободную" литературу, невозможно её приставить к русской прежней. Не становая, а больная, мертворождённая, она лишена той естественной, как воздух, простоты, без которой не бывает большой литературы.

Да им мало — расходиться по углам, писать, затем свободно печататься, — их потянуло теперь на литературные конференции ("праздник русской литературы", как пишет нью-йоркская газета), пошумней поглаголить о себе и смерить свои растущие тени на отблеклом фоне традиционной русской литературы, слишком погрязшей в нравственном подвиге, но, увы, с недоразвитым эстетизмом, который как раз в избытке у нынешних. По наследству ли от ССП они считают: чем чаще собираться на пустоголосье литературных конференций, тем больше расцветёт литература? ...А Синявский и тут не удерживается от политической стойки: опять — о "пугающей опасности русского национализма", верный его конёк много лет, почти специальность; ещё и с лекциями об этой пугающей опасности колесит ведущий эстет по всему миру.

Но вот ужасная мысль: да не модель ли это и будущей "свободной русской литературы" в метрополии?.."

Именно, Александр Исаевич: модель...

Эмигрантская литература "третьей волны" продемонстрировала ещё раз вырождение всё того же гуманизма, которым пытались взбодрить себя простодушные шестидесятники. Они же ведь и ринулись за рубежи, оправдывая себя гонениями власти (когда старые матёрые волки соцреализма не желали их к жирному пирогу поближе подпустить). А идеалы-то прежние оказались исчерпанными, и вдруг обнаружилось, что сказать просто нечего. Строили на песке, вот и обрушилось. Начали выпендриваться — кто во что горазд. Да кого там на Западе удивишь чем-либо? Написать страницы сплошной матерщины? Эка невидаль!

Хуже, что всё это теперь обрушивается, как пророчески предвидел Солженицын, на русскую культуру (но речь о том впереди). Запад поддерживал эту вакханалию, ибо предчувствовал: вот где гибель того духовного начала, которое ему так ненавистно, вот что надо поддерживать и пестовать. Русофобия Синявского — этим демократам, как бальзам на старые раны.

 

Среди разношёрстной эмигрантской литературы "третьей волны" есть лишь один большой и истинный писатель — Владимир Емельянович Максимов(Лев Алексеевич Самсонов; 1930-1995). Справедливо и Солженицын его выделил. (Самого Солженицына, напомним, мы в эмигрантской литературе не числим.)

Биографы и исследователи отмечают некоторое сходство в судьбе и в особенностях раннего творчества между Максимовым и Горьким. Максимов также много странствовал по земле, искал правды, отобразил эти поиски в своих произведениях. Во многом он совпал и с молодёжной прозой 60-х годов (а вошёл он в литературу именно тогда): его герои также не хотят мириться со сложившимся бытием и бытом, "выламываются из среды", становятся странниками (в прямом и в переносном смысле), упорно ищут иного пути. Правда, по сравнению с другими вступившими в то время на литературную стезю авторами Максимов оказался глубже и серьёзнее: ни "звёздные билеты", ни "песня Интернационал" его не привлекли. По масштабу внутренних запросов он превзошёл и Горького, ибо совершил эволюцию в сторону Достоевского, ощутил потребность религиозного осмысления жизни.

Максимов, по его признанию, ощущал себя чуждым тому, что происходило в литературе 60-х годов. И это обнаружилось вскоре, когда за рубежом появились один за другим романы "Семь дней творения" (1971) и "Карантин" (1973). Можно утверждать, что автор этих романов являет себя непримиримым противником всего комплекса социальных и идеологических ценностей, которыми обладало советское общество; от яро-консервативных до бездумно-либеральных. С конца 60-х годов Максимов был своеобразным внутренним эмигрантом (отличным, естественно, по своим потенциям от прочих, подобных, например, В.Аксёнову), так что логичным оказался его переход в прямую эмиграцию, последовавший за исключением из Союза писателей. Поэтому названные романы, хотя и написанные ещё в России, можно причислить к литературе эмигрантской, тем более что и на родину писателя они проникали в основном извне.

Роман "Семь дней творения" справедливо называют вершинным в творчестве Максимова. Он обладает несомненными художественными достоинствами, позволяющими отнести его к числу классических созданий русской литературы; и в нём уже ясно были выражены все те идеи, которые затем будут развиваться и углубляться в дальнейшем творчестве писателя.

Само название заставляет предполагать религиозный подход к осмыслению отображаемого бытия. И это так. Автор осмысляет неудачу пересотворения мира, предпринятого в том гибельном социально-политическом эксперименте, что традиционно именуется революцией. Творцов этого пересотворяемого мира не устроил в своё время мир Божий, и они взялись пересоздавать всё на основе собственных убогих представлений и возможностей.

Ключевым для понимания авторского замысла становится суждение одного из периферийных персонажей романа:

— Говорится в Писании: Господь создал человека в один день... Только ведь это был не один земной день, а одна земная вечность. А мы с вами возомнили за двадцать быстротекущих смертных лет содеять то же самое. Рано, раненько мы возгордились, не по плечу задачку взяли. Вот и пожинаем плоды.

Максимов использовал для воплощения замысла достаточно разработанный в мировой литературе жанр семейной хроники. Роман является повествованием о роде Дашковых, вовлечённом в исторический эксперимент пересоздания мира. Каждому из "дней творения" соответствует рассказ о судьбе одного из представителей семьи, в которой силой роковых обстоятельств, а не менее и внутренним раздором распадаются удерживающие единство людей связи.

Глава семейства (авторитет коего, хотя бы внешний, признают все прочие) — старший из братьев Пашковых, Пётр Васильевич. Твердокаменная натура позволяет ему внутренне одолеть все беды и испытания, какие выпадают ему в судьбах детей.

Что даёт силы ему? Его вера в праведное дело революции, которой он отдал себя без рассуждения. Заимствовав на стороне основные убеждения (сам был слишком неразвит, чтобы хоть попытаться выработать собственные), Пашков закоснел в гордыне от своего "пребывания в истине", так что ни сомнений, ни колебаний не знал, подчиняя всё и всех вокруг жёсткой схеме лживой идеологии.

О практическом следствии таких монолитных жизненных представлений говорит, прибегая к своеобразной образности, одна из тех, кого хотят втолкнуть в "справедливую жизнь" новые устроители: "По вашей указке жить — так и в нужник со справкой ходить придётся. ...Дай вам волю, баб заставите по свистку детей рожать. Да Бог миловал!"

Символом жизненных стремлений Лашкова-старшего стал печальный эпизод ещё ранних лет его. Тогда, пренебрегая опасностью и всерьёз рискуя жизнью, он устремился захватить окорок с разбитой витрины, оказавшийся на поверку лишь раскрашенным муляжом. И уже на исходе жизни мысль его постоянно возвращается к горькому разочарованию, которое испытал он в то давнее утро.

Грубый муляж и есть подлинный образ революционного идеала, ради которого отдавали жизни обманутые яркостью фальшивых красок люди. Максимов на протяжении всего романа одной из важнейших целей имеет развенчание революционного соблазна, ибо именно его ложь обрекает всё затеянное пересотворение мира на неудачу.

Петр Лашков хочет счастья для всех, он идеалист, строящий свою жизнь по строго аскетическим нормам. Не все таковы, стремящиеся прежде всего к собственному благополучию. Не умея ничего создавать собственным трудом, эти люди нашли простой способ обретения счастья: перераспределение собственности, а проще — грабёж. (А их и призывали: грабь награбленное!) Они просто нарушают десятую, а затем восьмую заповеди (не пожелай добра ближнего и не укради), обосновывая это весьма просто. Чекистский комиссар Аванесян, упрекая Лашкова в аскетизме, утверждает:

"Мы не для того брали власть, чтобы жить, как все. Мы не чужое — своё берём. Берём то, что по праву нам принадлежит. По праву победителей. Оставим аскетизм женевским идеалистам".

Откровенно. Да только счастья нет, не может быть на такой основе. Недаром же и Лашков, глядя вслед чекисту, догадывается: "Немного, видно, ты счастья нажил у власти сидя, председатель, ой как немного! Только хорохоришься".

Многие персонажи романа Максимова, и основные, и окраинные, начинают задумываться вдруг над смыслом жизни, недоумевая, для чего потрачено ими столько сил, лет, здоровья, а результат никакой, если не прямо отрицательный. Вопросы всеобщие сталкиваются с недоумением над зряшностью собственной жизни, и никак не могут люди отыскать ответа. Ничего не может дать им и давно мёртвая идеология. Мёртвые пустопорожние слова начинают обретать неведомую страшную власть над людьми, губящую самих носителей идеологии.

Недаром Пётр Лашков в конце романа прозревает: "И подводя итог увиденному, он с испепелящей душу трезвостью должен был сознаться себе, что век, прожитый им, прожит попусту, в погоне за жалким и неосязаемым призраком. И тогда Лашков заплакал, заплакал молчаливо и облегчённо..."

Тут итог, важный, сущностный. Очистительные слёзы прозревающего становятся залогом постижения истинного смысла жизни.

Но где истина? Как ответить на все те вопросы, перед которыми в недоумении останавливаются персонажи романа? Что знает автор, стоящий над всеми ими?

Прежде всего, зло, разлитое в событиях, наполнивших пространство романа, — имеет источник вполне определённый. Этот источник ощущается персонажами романа как некая страшная, неосязаемая и таинственная, но явная сила, действующая среди людей и несущая им погибель. Это нечто личной волей действующее в мире. "Уныние сатана наносит", — предупреждал святитель Тихон Задонский. И важная цель для него, мы знаем, как можно надёжнее разъединить людей, ввергнуть всех в то одиночество, в котором уныние становится неодолимым.

Действием этой силы осмысляет автор и качество народной жизни, о которой сказано в романе много горьких слов. Максимов видит в народе смешение света и тьмы. Прекрасные, талантливые, добрые и отзывчивые, безответно терпеливые... Немало этих людей наполнило пространство романа, но и тьмы в них понамешано тоже достаточно. Именно существованием тьмы (а источник её понятен) объясняет писатель невозможность, заведомую неудачу всех самых благих намерений.

Эстетическое освоение бытия всё более углубляется, обретает у Максимова подлинно религиозное освещение. Через внутренние размышления многих проходит страшное осознание какого-то тяжкого греха, за который приходится расплачиваться всем. Иные, впрочем, находят способ подавлять эту мысль некоей внешней или внутренней суетностью, своего рода опьянением, одурманиванием себя. В таком "опьянении" человек находит спасение от тревожащих его вопросов, от жуткого ощущения в себе тёмного разрушительного начала.

Но суетой от пустоты можно только заслониться. Беспрерывностью мышления о чём угодно можно бездну лишь прикрыть. А дьявольскую тьму осветить нельзя.

Не дурманить себя и не тьму освещать (дьявол не изменит своей сущности), но изгонять тьму из душ людских — вот единственный путь. В мире Смердяковых всё дозволено. Но тогда дозволено, когда Бога нет. Нужно возвращать в души людские веру в Бога. Таков единственный способ изменить мир. И это то главное, против чего борется сила тьмы.

Вот центральная идея всего романа. Да и всего творчества Максимова вообще. Жизнь может быть преображённой только на основе слова Божия — эта идея противостоит в романе революционной концепции мира и истории. Пересотворение мира обречено на неудачу именно потому, что апостасийно по своей природе. Потому, что не хочет признавать тьмы в душах людей.

Персонажи романа, сознательно или бессознательно, живут в мире, осмысляемом по духовным законам. Одни действия и мысли усугубляют грех, тьму в глубинах человека, другие — облегчают душу. Так совершается жизнь.

Собственно, ничего нового здесь нет. Церковь учит этому от начала своего. Но истина требует повторения, потому что всегда отыщется человек, для которого она будет внове. Жизненный путь каждого человека осмысляется автором именно по критериям веры и слово Божие. Не только некая тёмная сила ощущается людьми, но и Тот, Кто может помочь в безнадёжности страха перед тёмной силой. Да, многие живут в страхе безнадёжности перед непобедимостью зла, но всякий раз получают укрепление и радость духовную, когда хоть на малое мгновение начинают жить по правде, а не по корысти.

Через осмысление этого раскрывается значение слов, которые один из персонажей романа, священник Георгий, говорит Петру Лашкову:

— У меня нельзя отнять то, что во мне и со мной. Вам труднее — вы атеист. Вы идёте против своей природы.

Против своей природы? И вспоминается вновь: душа по природе христианка. Попытка пересотворения мира совершалась вопреки природе человека.

Свой жизненный путь Лашков-старший, одолевая прежнее одиночество, завершает в уверенности, что продолжатель рода, пока ещё младенец-внук его, сын Антонины, совершит то, что должно совершить для искупления греха.

Нельзя не сказать при этом, что религиозные упования автор романа вовсе не связывает с бытием Русской Православной Церкви. Отец Георгий, который несёт в себе несомненную церковную мудрость, верит в Промысл Божий, одновременно является отверженным в своей Церкви, ибо предан безбожной власти именно властью церковной.

Вновь всё та же старая проблема: смешение, соединение в единой плоскости разноуровневых понятий — бытия Церкви как Тела Христова и конкретно-историческое существование церковного организма в социальной реальности. Отец Георгий как будто опирается на апостольскую истину:

"Так и вера, если не имеет дел, мертва сама по себе" (Иак. 2,17).

Но (что как бы отвергается при буквалистском осмыслении этой истины) литургическое служение, совершаемое неукоснительно, также есть дело, и важнейшее дело Церкви. Мистика Церкви, осуществляемая в таинствах, ни при каких условиях, не может быть признана пустой и бессмысленной.

Есть доля истины и в словах о "мирской праздности и суесловии", но это может быть отнесено к конкретным церковным людям (поскольку несть человек иже жив будет и не согрешит), и никогда к Церкви как мистическому Телу Христову.

Непонимание этого приводит к тому, что писатель как бы отверг само понятие церковной жизни. Носителем христианской истины становится в романе, наравне со священником, и сектантский проповедник Гупак, человек несомненной нравственной чистоты, жертвенно служащий духовному просвещению людей, но искажающий в своём понимании слово Божие.

Максимов любит сложные композиционные построения, изображая многовременной поток бытия в соединении многосюжетных событий, вмещённых в пространство повествования. Таков и роман "Карантин", где настоящее и реальное сплавляются с порождениями воображения персонажей или их бессознательной исторической памяти о прошлом. В тягостном хаосе бытия — указывается единственная верная цель, определяемая участием Божиим в делах человека.

— Всё в руках человеческих.

— В чём же тогда Его участие?

— В том, что Он создал нас, поделился с нами частью Себя, Своего совершенства. Мы дурно воспользовались этим даром и теперь платимся. Но Он ещё не покинул нас, не оставил надежды. К единению с Ним надо сделать только усилие.

В этом диалоге — квинтэссенция осмысления жизни Максимовым (в начальные годы его эмигрантского существования). Подлинность бытия может осуществиться, по убеждённости писателя, лишь в синергийном единении воли человека с волей Творца.

Во всём творчестве Максимова, раннем и эмигрантском, дано жёсткое изображение тех разрушительных сил, которые ломают народ и человека, делая его жертвою, часто не имеющей сил к сопротивлению. Метод, в котором укореняет своё творчество писатель, — старый, испытанный, но и находящийся на излёте: критический реализм. Он всегда силён был отвержением зла, но в его эстетической системе было мало свойств, могущих стать основой созидательных стремлений. Максимов во всех своих романах эмигрантского периода — "Прощание из ниоткуда" (1974—1981), "Ковчег для незваных" (1978), "Заглянуть в бездну" (1985), "Кочевание до смерти" (1994), — в драматических произведениях и в публицистике пытается осмыслить трагедию русской революции, особую роль России в истории, гибельность цивилизации и всё более вовлекается в состояние трагического отчаяния: из-за невозможности отыскать то, что может истинно противостать мировому злу. Добро в мире есть, но оно бессильно, — к этой мысли всё более склоняется писатель. Мироощущение Максимова последних лет весьма пессимистично.

Не прибавляло оптимизма и то, что взявшие на себя роль борцов за правду либеральные правозащитники, по истине (он видел ясно) служили тому же злу; и это было особенно тягостно из-за полной лживости всех моральных плюралистов, кичившихся благородством своих стремлений. В саркастичном памфлете "Сага о носорогах" (1979) Максимов так ярко высветил этих "правдолюбцев" во всей их гнусности, что им пришлось яростно, отбиваться от жестокой правды о себе. Памфлетист использовал известный образ драмы Ионеско "Носороги" (1959), в которой символически изображено озверение человеческого общества, необратимое и необоримое, как бы ни противились тому отдельные идеалисты-одиночки. Не начал ли и сам Максимов ощущать себя таким одиночкой в стаде лицемеров со звериным оскалом?

Роман "Звезда адмирала Колчака" даёт полное представление об историософии Владимира Максимова и отражает его крайний пессимизм во взглядах на судьбу России.

Автор взял эпиграфом к своему созданию слова Толстого из "Войны и мира": "Всё совершилось не по воле Наполеона, не Александра Первого, не Кутузова, а по воле Божьей". Можно было бы и короче: "Не нашим умом, а Божьим судом". Но всё же нельзя вполне отождествлять исторические концепции Толстого и Максимова, ибо для последнего несомненно: история творится волей Промысла, тогда как для Толстого понятия Промысла не существовало, а под Божиим судом он разумел некие непознаваемые законы, делающие любого человека рабом непостижимого по целям своим потока исторических событий.

Правда, и у Максимова взгляд на роль личности в истории кажется весьма близким толстовскому. Но это лишь внешнее сходство с толстовским воззрением на ход исторических событий. Для него не безликие "законы" движут историю, но личная целенаправленная Воля, цели которой человек может и не постигнуть в полноте, но осмысление которой необходимо для него, поскольку от этого зависит его судьба в его целостном бытии. Чья это Воля?

Максимов с неменьшим успехом мог бы взять и иной эпиграф для своего романа: "Мне отмщение, Аз воздам". Этот роман есть повествование о том ряде преступлений, подлости и предательств, которые привели к гибели одного из благороднейших людей России, адмирала Колчака, и о возмездии за то. Скрупулёзно перечисляет он тех, на ком лежит та или иная доля вины в свершившейся трагедии (начиная с самого Ленина), и показывает, какая кара ожидала их впоследствии.

В то время, когда вся русская диссиденствующая интеллигенция упражняла своё политическое благородство, возмущаясь событиями августа 1968 года в Чехословакии, Максимову достало мужества указать, что это есть историческое возмездие за предательство, совершённое чуть менее полувека перед тем в далёкой Сибири.

"Его предали подло и унизительно, предали за кучку золота, предали люди, которым он безоглядно доверился. Что ж, матерь городов славянских, златоглавая Прага, теперь ты пожинаешь плоды своего тогдашнего предательства. Пусть же помнят правители и народы, какой ценой расплачиваются потомки за их легкомысленный флирт с дьяволом!"

Вот назван тот, чья воля двигала всеми этими людьми. Не слепая стихия, не невнятные "законы" — дьявольская воля направляла видимые силы зла. Божие же дело — отмщение. Так осмысляет историю Максимов.

Но и Богу, и человеку отведена в истории, как считает писатель лишь пассивная роль: Бог устраняется Своею волею, человек слепо следует в своих действиях дьявольскому замыслу.

Автор показывает неисчислимые подлости, совершаемые людьми часто даже и не из корыстных интересов, а просто без всякого смысла, ради самого зла, хотя они и не сознают того, как не сознают самой сатанинской природы этого зла.

Но ведь вера говорит нам: даже Божье промыслительное попущение злу совершается ради конечного блага человека, ради единого на потребу. Ничего о том нет у Максимова, хотя он и утверждает выбором эпиграфа: всё совершается по воле Божией. Так неужели торжество зла со всеобщей гибелью — цель той воли? Ясного ответа писатель не даёт.

Он лишь пристально вглядывается во зло. Оно многолико. Авторский сарказм настигает и самодовольную Америку, и цивилизованных европейцев, да и собственных русских не слишком щадит.

В мире действует злая воля. Те же, кто мог бы служить добру, воли лишены. Таков, в представлении автора, и последний Император, наделённый многими добродетелями, но безвольный человек. И дело не в личности самого Царя, но в исчерпанности внутренних возможностей монархии. Ибо вся история России завершается. А коли так, то и оставляет как бы русского человека Божий Промысл.

Отступился Бог от человека? Или даже от народа всего?

Некий старый сапожник показывает одному из персонажей, солдату Егорычеву, полученную им в дар от какого-то зэка особую "икону". Важно: икону — как она именуется и автором, и персонажем. Своеобразная то была икона, помогающая, по слову сапожника, от всех бед, — "кусок закопчённой фанеры, на которой чьей-то рукой выжжено было одно-единственное слово <...> — и слово срамное.

С этим словом Егорычев и прожил всю остальную жизнь.

Если вдуматься в шокирующую грубость той "мудрости", то она заключает в себе не что иное, как теплохладность, вознесённую на уровень главного закона жизни.

Что скажет Господь тому, кто устроил жизнь по тому закону? Это известно: "извергну тебя из уст Моих" (Откр. 3,16).

Такова ли судьба народа?

Такова ли судьба и человечества вообще, когда уничтожит последний самого себя, а сатана возликует о своей победе?

Кажется, всё в романе стянулось к вопросу, который задаёт себе один из персонажей: "К сожалению, мир — это всё-таки заговор. Заговор безбожного человека против всех и самого себя. И только Бог волен вывести нас из этого замкнутого лабиринта. Но заслуживаем ли мы Его снисхождения?"

Автор как будто останавливается перед грядущим как перед неразрешимою загадкой...

Важно и необходимо: вовремя поставить истинный вопрос, даже и не зная ответа. Нравится тот вопрос, не нравится ли — отвечать придётся.

И это вопрос не просто писателя Максимова, а и русской литературы оттуда — всем нам.


Глава XX

ЛИТЕРАТУРА КОНЦА XX СТОЛЕТИЯ

 

Кажется, всё обрушилось в русской культуре конца века и тысячелетия: литература утратила своё ведущее положение. Тиражи толстых журналов, взлетевшие было к миллиону, едва держатся возле десяти тысяч. Прежние властители дум уступили место наглым малограмотным журналистам и дельцам шоу-бизнеса.

Что это: предвестье близкой окончательной апостасии или предупреждение о необходимости противостать надвигающейся угрозе?

Поддаваться отчаянию никогда не полезно, но должно попытаться хотя бы с краешку осмыслить совершающееся.

 

Одним из пророков мистической псевдореальности, которая всё больше влечёт апостасийное сознание, стал для постсоветской образованщины писатель Даниил Леонидович Андреев(1906-1959). Его творчество оказалось широко доступным лишь в последнее десятилетие XX века, поэтому оно есть факт именно этого времени, а не того, в которое совершалось. Он — один из кумиров постмодернистской эпохи.

Андреев создал грандиозный триптих — "Русские боги", "Железная мистерия", "Роза мира". И трудно разобраться: есть ли "Роза мира" лишь прозаический комментарий к образным стихиям поэтических нагромождений "Богов" и "Мистерии" (как то утверждает комментатор их издания) или, наоборот, поэтические фантазии служат иллюстрациями к мистической системе "Розы мира", этого религиозно-философского трактата, призванного раскрыть всю многосложность мироздания и поведать обо всех тайнах, которые были открыты духовному опыту писателя.

В юности он уже был подготовлен к восприятию тёмных воздействий. И позднее жестокостью обстоятельств его восприимчивая душа была подвергнута такому мощному мистическому насилию, что он уже не мог ничему противиться. Известно, что бесы избирают для себя в служители людей, к тому расположенных по душевно-психическим свойствам, мистически восприимчивых и поэтому доступных состоянию прелести.

Если упростить все мистические нагромождения Андреева, то останется как будто такая схема: добро борется со злом, в эту борьбу включено всё мироздание, весьма многослойное по структуре своей, всё связано со всем, мистические силы высших и низших слоёв определяют любые процессы, совершающиеся внутри этой борьбы. Для писателя это результат некоего откровения. И для всей системы такого откровения, содержащей в себе совершенно новые понятия, только внешне совпадающие с христианскими, понадобилась, разумеется и новая система терминов.

Постепенно в сознании поэта разворачивалась идея разнослойных многосложных систем, присущих всякому небесному телу. Он наименовывает эти системы брамфатурами. Брамфатурой Земли является Шаданакар, состоящий "из огромного числа (свыше 240) разноматериальных слоёв, инопространственных и иновременных". Многослойность Шаданакара — взаимосвязанное целое: каждый слой влияет на всеобщее бытие. В "Розе Мира" дано достаточно подробное описание различных слоев и их обитателей. Попутно сообщается, где и в каком слое можно ныне встретить известных исторических деятелей всех времён и народов.

Связь и соединение происходящего в разных слоях образует метакультуру, которая творит и осуществляет себя в метаистории. Познать метакультуру, раскрыть смысл метаистории, установить мистические связи бытия России и её двойников в иных слоях — вот цель того эстетического творческого метода, который создал Андреев и который он назвал мета-реализмом.

Вызнаёт же он: в каждой брамфатуре совершается борьба Провиденциальных и демонических сил, которые и создают свои миры, причём демонические миры, образующие антикосмос, призваны, по замыслу их создателей, заменить собою весь космос Божественный. Одна из целей демонов — усиливать человеческие страдания, поскольку они излучают гаввах, восполняющий убыль жизненных сил у большинства демонов. Имеются в слое Дуггур (заметим, что все слои брамфатур имеют свои наименования, перечислять которые и запоминать в данном случае нет необходимости) и такие демонические существа, что нуждаются в эйфосе, излучении человеческой похоти, — и поэтому они стремятся спровоцировать и усилить её в людях.

Наше человечество не единственное в Шаданакаре. Имеется и некое высшее человечество, крылатые даймоны (термин, по свидетельству поэта, заимствованный у Сократа), обитающие в Жероме, одной из сакуал (система из нескольких разноматериальных слоёв), имеющей четыре пространственных координаты и несколько временных. Даймоны опередили нас в своём становлении и нередко помогают нам одолевать тот путь, по которому они шествуют впереди нас. Один из даймонов помогал и Андрееву, по его свидетельству, в мистических прозрениях. (Андреев в своей системе различал даймонов и демонов — но не ошибся ли в том?)

Главными среди рас античеловечества являются высокоинтеллектуальные демонические игвы, обитающие в шрастрах, инопространственных слоях с высокоразвитой цивилизацией. Там же обитают раругги, возникшие в результате эволюции хищников доисторических эр. Имеются также уицраоры, хищные демоны великодержавной государственности, обитающие по соседству с шрастрами. Свои жизненные силы они, равно как и игвы и раругги, восполняют поглощением шаввы, излучения, порождаемого "государственным комплексом". Уицраоры могут размножаться, но своеобразно: отпочкованием.

Главный демон Шаданакара — Гагтунгр, он обитает в Дигме, в мире с пятью пространственными и множеством временных измерений. Он являет собою три ипостаси — Гистург, великий мучитель, Фокерма, великая блудница, и Урпарп, великий осуществитель демонического плана.

Просветлённые человеческие души, синклиты, обитают в затомисах, высших слоях всех метакультур. Все эти слои имеют более чем трёхмерное пространственное и чем одномерное временное измерения. Небесная Россия является затомисом российской мета-культуры. Синклиты также помогают человечеству в его бытии. Нынешнее человечество, по Андрееву, пребывает в энрофе, для которого характерно пространство именно в трёх измерениях и время в одном измерении.

В Ирольне, в одном из миров с пятью пространственными координатами, обитают монады, богорождённые либо богосотворённые — первичные, бессмертные, неделимые духовные единицы. Идея монады заимствована у Лейбница, но не в том суть. (Пожалуй, можно было бы использовать, по смыслу понятия, и платоновский термин — эйдос.) Каждый человек имеет свою монаду, богосотворенную (богосыновнее Я), в отличие от богорождённых монад высших иерархий. Монады создают себе шельт, первое из своих материальных облачений. Именно шельт нисходит в низшие миры ради их просветления. Монады пребывают в Ирольне неизменными, тогда как в энрофе совершаются многие перевоплощения, претерпеваемые шельтами.

Особенно важной для метаистории становится реинкарнация великих человекодухов, среди которых называются Эхнатон, Зороастр, Моисей, Осия, Будда, Лао-Цзэ, апостол Иоанн Богослов. Именно они не дали угаснуть духовности Шаданакара. Правда, все они скорее учили о том, как выйти из цепи подчинения демоническим законам, но не ставили себе задачу просветления и преображения бытия. Эту задачу пытался решить Иисус Христос, но Его дело не было завершено. Речь о том впереди.

Среди монад выделяются стихиали, проходящие в своём становлении сквозь царства Природы. Великая стихиаль Мать-Земля участвует в творении астрала, второго материального облачения монад, в котором сосредоточены высшие духовные мистические способности восприятия Божественного космоса и действования в нём. Третьей материальной оболочкой монад является эфирное тело, без которого невозможна никакая органическая жизнь на Земле.

Существуют также некие сущности и образования, не имеющие монад, но обладающие волей и сознанием, — кароссы и эгрегоры, связанные с отдельными народами, государствами, партиями, общественными объединениями. Любопытна, к примеру, функция кароссы Дингры, стремящейся к умножению русского начала в мире. Она есть нечто среднее между богиней сладострастия и охранительницей телесного родового состава народа.

Вершиною и сердцем Шаданакара является Мировая Саяьватэрра, наивысшая из сакуал, состоящая из трёх миров, где обитают Планетарный Логос, Богоматерь и Звента-Свентана.

Планетарный Логос — Великая Богорождённая монада, Вождь всех сил Света в Шаданакаре, высший разум всей этой брамфатуры, выразительница Бога-Сына, древнейшая из всех монад Земли, осуществившая себя в облике Иисуса Христа, пришедшего подготовить человечество к смене эонов, мировых периодов с различными состояниями материальной и духовной потенции всего человечества.

Звента-Свентана есть также Великая Богорождённая монада, выразительница Вечной Женственности и Невеста Планетарного Логоса. Примерно полтора столетия назад она сошла с духовно-космических высот и вскоре должна принять просветлённое воплощение в одном из затомисов. Одна из задач Звенты-Свентаны — "преобразование государств в Братство". Это событие метаистории, и в земном энрофе оно отразится как появление Розы Мира.

Роза Мира — всерелигиозная единая Церковь грядущих веков, в которой человечество призвано спастись от порабощения противобогом. Она — своего рода средство перехода от одного периода метаистории к качественно новому. Периоды эти определены борьбою Провидения и планетарного демона. Переход от дьяволо-человечества к Бого-человечеству возможен только через Розу Мира.

В метаистории всего Шаданакара важная роль принадлежит России, народоводителем которой является Яросвет, богорождённая монада, один из великих демиургов человечества. В метаистории России также участвует другая богорождённая же монада, Навна, идеальная Соборная Душа этой метакультуры, невеста Яросвета. Их-то чадом и является воплощение Звенты-Свентаны. Андреев сплетает метаисторию Шаданакара с метаисторией России, осмысляя происходящее в его собственной жизни через историю своего народа и космическую метаисторию. Именно Яросвету в его браке с Навной отведена важнейшая роль в приближении Розы Мира. Вот в чём заключена особая роль российской метакультуры: она должна стать основою всемирной церкви, Розы Мира.

Эту идею Андреев повторяет и в "Железной мистерии", где в аллегорической форме воспроизводит историю России от событий 1917 года до утверждения Розы Мира, в каковой соединяются все народы, восславляющие Бога.

Вот важнейшие понятия в системе Андреева. Имеются и многие иные, менее важные, которыми можно пренебречь. Разумеется, этот измышленный мир любопытен как будто — как стройное творение мощного воображения. Это любопытно как игра. Так многие и пытаются воспринять систему автора "Розы мира".

Андреев как бы издали следует тому, что определено Православием. Но следует — искажая воспринятое в Истине. Его необычные слова и образы призваны обозначить и новые сущности. За ними у Андреева мыслится несомненная мистическая реальность. В своей игре автор был слишком серьёзен, и она перестаёт быть просто игрой. Он описывает несомненный опыт собственных мистических видений — и они для него вполне достоверны. И они не совпадают с православным мировидением. Он убеждает нас: так устроен мир, вселенная, космос... И в том опасность. Опасно зачаровываться этими стихами и с медленной постепенностью втягиваться в тот измышленный мир, всё более признавая его бытийственную достоверность. Опасно особенно: в "Розе мира" автор пытается отвергнуть богодухновенность Евангелия. Одним из вдохновителей Писания, по Андрееву, был "исконный враг".

Можно утверждать: сама религиозная система "Розы мира" возникла из неверного понимания автором Православия, из маловерия, всё породившего. И почему ему не пришла в голову такая же простая мысль: а вдруг тот "исконный враг" проник и в сознание меня самого и извратил многие понятия в нём? Почему не явилось хотя бы сомнение? Андреев усомнился в Евангелии, но свою веру счёл неколебимой.

Основы вероучения Андреева не совпадают с православным Символом веры — ни в чём. Христос у Андреева — божество лишь земной брамфатуры. Ведь в иных брамфатурах имеется, вероятно, какое-то соответствие Христу, а поскольку Шаданакар является лишь песчинкой в сонме небесных тел, то — приходится сделать вывод — и Христос в общей системе не может не быть одним из несчётно многих. И в земном пантеоне богов Христос у Андреева занимает лишь первенствующее, возглавительное положение среди прочих. Он — всего лишь шельт божественной монады, которая ведь остаётся в собственной обители и отправляет в низшие слои своё материальное облачение. То есть: говорить о том, что в андреевском Христе соединены полнота Божественной и полнота человеческой природы — бессмысленно. Здесь нет ничего общего с православной христологией.

Поэтому Христос и не является у Андреева Спасителем. Он совершил лишь некоторые внешние действия, влияющие на общий ход событий в брамфатуре, но не решающим образом. Дело Христа и вообще оказалось во многом неудачным. Смерть Спасителя, оказывается, не была добровольно жертвенной, но стала вынужденным выражением временной победы планетарного демона. И это произошло потому, что Христос якобы не обладал полнотой божественного могущества, которого Он достигнет лишь в будущем, в так называемом Втором зоне, в периоде тысячелетнего царства, которое придёт на смену должной увянуть Розе Мира.

Временное поражение Христа в борьбе с Гагтунгром определило и "драму исторического христианства" не сумевшего взять на себя роль социально-политического устроителя в бытии народов. Эта роль отводится теперь чаемой Розе Мира.

Вот трагическое непонимание — Христа, Голгофы, смысла дела спасения.

Всё это, как видим, полностью не соответствует христианскому догмату о Боговоплощении. Принимать или не принимать учение Андреева каждый волен по собственному усмотрению, но и принявшие его должны сознать и признать: оно с православным расходится в основе своей.

Есть у Андреева и своя Троица. Это: Бог Отец, вселенский Логос-Сын и Вечная Женственность. Мы уже знаем эту схему хотя бы по Мережковскому. Однако у Андреева лишь внешнее сходство с Мережковским. Тот отождествлял Дух с Женственностью. Андреев, напротив, утверждает полное совпадение Отца и Духа. По Андрееву: Отец есть Дух. Оставшееся свободным место он отдаёт Приснодеве.

Поэт мыслит Приснодеву Ипостасью Троицы, Вечной Женственностью, несколько раз совершавшею низлияния в высшие слои Шаданакара, а уже под их воздействием принимала земной облик и просветлялась та богорождённая монада, которая через несколько воплощений стала Матерью Планетарного Логоса на земле. Выражением Женственности стала и Звента-Свентана. Для православного сознания это всецело неприемлемо.

Идея Розы Мира, вселенской Церкви, должной соединить в себе все религии и призванной спасти человечество, неоригинальна в основе своей и является вариантом одного из самых ранних плодов того же "нового религиозного сознания" со времён Соловьёва и Мережковского (различия в терминах не суть важны). Поэтому и ныне она привлекает к себе многие умы: дополненная новым интеллектуальным блеском и соблазнительной мистической сложностью. Важнее всего: эта идея ангажирована для замещения собою истины: спасение возможно лишь в единой Святой Соборной и Апостольской — Православной — Церкви. Теперь для спасения предлагается синкретичная Роза Мира.

Роза Мира — не вполне и Церковь, если вникнуть в её замысел. Она — не только религиозно-нравственное, но в большей степени социально-политическое устроение, в которое должно уложиться со временем всё бытие человечества. Андреев весьма подробно описывает многие его особенности, вникая порою в их мельчайшие подробности. Собственно, это чистейшей воды социально-религиозная утопия, хотя и переданная в подробностях. Сам автор признаётся: "Я не могу сказать, например: Роза Мира придёт к власти тогда-то и так-то; я даже не могу сказать, придёт ли она к власти вообще".

После завершения эпохи Розы Мира настанет Второй эон, в течение которого Шаданакар постепенно освободится от всех сил зла, и одинокий Гагтунгр окажется перед выбором: либо покинуть брамфатуру, либо смирится перед Богом. Если произойдёт последнее, то наступит Третий эон, Шаданакар перейдёт в высшие, непредставимые формы бытия и начнётся разрешение важнейшей задачи: искупление планетарного демона.

Согласно православному миропониманию демоны лишены свободы выбора и понятие искупления несоединимо с их бытием. Таким образом, цель существования земного человечества определяется Андреевым на основе антихристианского духовного осмысления всей истории тварного мира.

Система Андреева есть даже не религия, но смесь оккультизма с социальными упованиями. Всё это отвергает логику "Розы Мира" как неистинную.

Вот тот плод, по которому мы можем оценивать химеру Андреева: она уводит сознание и душу человека от православного — то есть единственно истинно религиозного мироощущения. Среди образованщины конца XX века, впрочем, немало найдётся взирающих на Православие свысока, с пренебрежением — для подобных такой плод становится несомненным достоинством "Розы мира". Их воля.

Для православного же верующего несомненно: всякий отход от Православия, то есть от полноты Христовой Истины, таит гибель для души человека. Ибо это есть не что иное, как апостасия, сугубое богоотступничество.

Разорванное сознание породило два процесса секуляризации в культурном пространстве бытия. Первый совершился в эпоху Возрождения (в России, разумеется, позднее), второй разворачивается в XX столетии и переходит в третье тысячелетие.

Процесс ренессансной секуляризации культуры означал разрыв между духовным и душевным. Искусство обозначило это как преимущественное внимание к душевному и телесному. Тем самым оно противостало христианской ориентации человека в его жизненном пространстве.

В искусстве "серебряного века" наметилось то, что окончательно совершилось в постмодернизме: разрыв между душевным и телесным.

Искусство постмодернизма, знаменующее собою один из тупиков секулярного искусства вообще, всё более настойчиво ограничивает себя вниманием к… При попытке определить постмодернизм как творческий метод, как направление… Поэт Е.Рейн, которого никак не заподозрить в предвзятости, прямо утверждает: "...постмодернизм — это просто…

Ущербность и грех всегда агрессивны — и всегда навязывают себя в качестве нормы.

Писательница-феминистка М. Арбатова, весьма популярная в определённых кругах, прямо внушает таким вот "несовременным": ныне общественной… Людей начинают отучать от понятия стыда (формы того весьма разнообразны: от… Постмодернизм открыто проповедует сатанинские ценности. Не те ли же и ныне переполняют пространство отечественной…

Назначение России — нести в себе удерживающее начало и противостоять тайне беззакония. Ибо в том решаются судьбы мира.

Подлинно выразил русскую идею Достоевский, когда утвердил: "Правда выше России". Правда Христова — вот что важно. Великий смысл бытия русского начала в служении этой Правде. Иначе вся история наша обессмысливается, русские…

СОДЕРЖАНИЕ

Вступление 3

Глава I Литература XVIIстолетия 10

Глава II Литература XVIIIстолетия 20

Глава III Литература начала XIXвека 50

Глава IV Александр Сергеевич Пушкин 68

Глава V Михаил Юрьевич Лермонтов 111

Глава VI Николай Васильевич Гоголь 135

Глава VII Русская литература середины XIXстолетия 168

Глава VIII Иван Сергеевич Тургенев 223

Глава IX Русская литература второй половины XIXстолетия 255

Глава Х Фёдор Михайлович Достоевский 317

Глава XI Лев Николаевич Толстой 420

Глава XII Николай Семёнович Лесков 537

Глава XIII Антон Павлович Чехов 582

Глава XIV Русская литература конца XIX— начала XXвеков 664

Глава XV Алексей Максимович Горький 739

Глава XVI Иван Алексеевич Бунин 774

Глава ХVП Иван Сергеевич Шмелёв 796

Глава XVIII Русская литература советского периода 837

Глава XIX Русская литература в эмиграции 963

Глава XX Литература конца XXстолетия 1018

Заключение 1053

 

 

Учебное религиозно-просветительское издание

 

© Издательский Совет Русской Православной Церкви

Москва, ул. Погодинская, 20/2

ЛР № 030587 от 29.12.98

 

Подписано в печать 22.01.2003.

Формат 60x90/16, объем 66 п.л. Доп. тираж 5000 экз.

Заказ 3167.

 

Отпечатано в типографии с готовых диапозитивов издательства.

ОАО «Тверской полиграфический комбинат».

170024, г. Тверь, пр-т Ленина, 5.

– Конец работы –

Используемые теги: вера, горниле, СОМНЕНИЙ, Православие, Русская, литература0.054

Если Вам нужно дополнительный материал на эту тему, или Вы не нашли то, что искали, рекомендуем воспользоваться поиском по нашей базе работ: Вера в горниле СОМНЕНИЙ ПРАВОСЛАВИЕ И РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА

Что будем делать с полученным материалом:

Если этот материал оказался полезным для Вас, Вы можете сохранить его на свою страничку в социальных сетях:

Еще рефераты, курсовые, дипломные работы на эту тему:

Менталитет русского народа через призму русской литературы 19-го века
Поэтому можно сделать вывод, что на сегодняшний день это довольно актуальная тема. Однако этому вопросу посвящено мало научной литературы, лишь… Объектом нашего исследования является менталитет русского народа, его… Задача данного исследования проследить, каким образом в русской литературе и истории отображены особенности русского…

Основные достижения русской культуры XIX века: романтизм в России; корни русского романтизма; русская национальная музыкальная школа и живопись во второй половине XIX века
Романтизм противопоставил утилитаризму и нивелированию личности устремленность к безграничной свободе и бесконечному , жажду совершенства и… Мучительный разлад идеала и социальной действительности - основа… Интерес к национальному прошлому нередко - его идеализация, традициям фольклора и культуры своего и других народов,…

Курс русской истории Лекции I—XXXII Курс русской истории – 1 КУРС РУССКОЙ ИСТОРИИ Лекции I—XXXII Василий Осипович Ключевский
Курс русской истории Лекции I XXXII... Курс русской истории...

Русская литература XVIII века
Периодизация 1. 1700-1730 гг. предклассицистический . Произведения отличаются большой жанровой и стилистической пестротой, во многом связаны с… Представители Кантемир, Тредиаковский, Ломоносов, Сумароков. 3. 1750-1790 гг.… Представители Фонвизин, Державин, Княжнин, Капнист. Литература Петровского времени Приклады, како пишутся комплименты…

Русский национальный характер (в трудах русских философов)
ЗАКЛЮЧЕНИЕ ВВЕДЕНИЕ С давних времен, с самого своего становления Россия зарекомендовала себя, как страна необычная, не похожая на других, а потому… Но Россия, ее характер это характер ее народа, характер сложный и весьма… Национальный характер любого народа представляет собой целостную систему со свойственной ей иерархией качеств, черт,…

Концепция целостного разума в русской философии и Православие
Россия непосредственно знакомится с Западной Европой и в интеллектуальном, и в общекультурном отношении. И сразу же возникает естественный вопрос:… Века и поколения протекли для нас бесплодно. Наблюдая нас, можно бы сказать,… У западников, собственно, не было какой-то единой специальной “философии западничества”. Их объединяло только общее…

История русской литературы
История русской литературы для группы КЛ... Периодизация древнерусской... Повесть временных лет как первый сохранившийся памятник летописного повествования Основные идеи летописи Поучение...

РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА XVIII ВЕКА
На сайте allrefs.net читайте: РУССКАЯ. Г А ГУКОВСКИЙ...

Серебряный век в русской литературе и искусстве
Понятие серебряный век невозможно свести к творчеству одного или даже десятку значительных художников он характеризует дух эпохи ярких… Новые открытия резко противоречили представлению о структурной завершнности… Резкое усложнение физической картины мира сопровождалось переоценкой принципов понимания истории. Незыблемая прежде…

Русская культура в XIV--XVI вв. В XIV в. начинается новый подъем русской культуры. Идет активное каменное строительство в Москве (белокаменный кремль), Новгороде (церкви Фёдора Стра-тнпата, Петра и Павла на Славне). Создается Лаврентьевская летопись. В
Активна общественная мысль. Новгородская ересь («жидовствующие») отрицала иконы и церковную организацию. Им одно время тайно благоволил Иван III,… Монах Филофей выдвинул идею «Москва — третий Рим», считая Москву наследницей… В конце XVI в. Фёдор Конь возводит Китай-город и Белый город в Москве и крепость города Смоленска. В 1550-х гг.…

0.026
Хотите получать на электронную почту самые свежие новости?
Education Insider Sample
Подпишитесь на Нашу рассылку
Наша политика приватности обеспечивает 100% безопасность и анонимность Ваших E-Mail
Реклама
Соответствующий теме материал
  • Похожее
  • По категориям
  • По работам
  • Три памятника в русской литературе В этих стихотворениях писатели обозначили границы своего творческого бессмертия, высказали его причины. Так, Пушкин, уже с первой строфы, подчеркивает народность своего творчества.… В своем стихотворении «Памятник» Ломоносов пользуется высоким стилем, практически не рифмуя строки и употребляя…
  • Традиции русской литературы в творчестве раннего Максима Горького Содержание Введение…3 §1. Влияние опыта мировой классики и современности на творчество Максима Горького…5 §2. Ранние романтические произведения… Как писатель, Горький обогатил мировую литературу новыми темами, идеями,… Максим Горький вошел в литературу на грани двух исторических эпох, он как бы совместил в себе эти две эпохи. Пора…
  • Тема "маленького человека" в русской литературе XIX века Забытые, всеми униженные люди, их жизнь, маленькие радости и большие беды долгое время казались ничтожными, недостойными внимания. Таких людей и… Мелкие чиновники, станционные смотрители, «маленькие люди», сошедшие с ума, не… Впервые русская литература так пронзительно и наглядно показала искажение личности враждебной ей средой. Впервые…
  • Литература русского зарубежья первой половины XX века (По произведениям В. В. Набокова) Он - видный русский и американский прозаик, поэт, переводчик и ученый-литературовед и энтомолог, более известный произведениями других жанров один… И лишь спустя много лет нам повезло случайно наткнуться на этот удивительный… Нам уже мало просто увидеть, нам хочется понять. Но тут-то мы и натыкаемся на прозрачную стену, которой окружил себя …
  • Общая характеристика Русской правды, её значение в истории русского права До наших дней дошло более ста списков Русской правды. Все они распадаются на три основных редакции Краткая, Пространная и Сокращенная.Древнейшей… Сравнение сохранившихся редакций убеждает в том, что Права отнюдь не… По ее тексту достаточно трудно провести грань, разделяющую правовой статус правящего слоя и остальной массы…