рефераты конспекты курсовые дипломные лекции шпоры

Реферат Курсовая Конспект

Студии МХАТа

Студии МХАТа - раздел Геология, Глава III. Русский народ перед театральным соблазном Западной Европы. 62 Читать Тот, Кто Хочет Обстоятельно Говорить О Московском Художественном Театре, Долж...

Тот, кто хочет обстоятельно говорить о Московском Художественном театре, должен с неизбежностью включить в повествование о его плодотворном пути и те студии, какие были порождены этим театром в Москве и которые, в непродолжительном времени, заняли положение самостоятельных театров, как например, Первая Студия, ставшая Московским Худож. Акад. театром Вторым, и Третья Студия, ставшая Театром имени Вахтангова.

Каковы были причины основания директорами МХАТа сначала Первой, а потом и Второй, Третьей и Четвертой Студий, при расширившемся предприятии Станиславского и Немировича-Данченко? Ответ на этот вопрос дает сам Станиславский в своей книге «Моя жизнь в искусстве».

«Чтоб удержаться на завоеванной высоте, — говорит он, — приходилось работать свыше сил, и эта чрезмерная работа довела одних из нас до сердечных и других заболеваний, других — свела в могилу. Помощь и поддержка молодых сил, которых должна была готовить Студия, являлась необходимой и неотложной».

Кроме этих соображений, не надо забывать, что для театра XX века вообще характерен процесс формирования студий.

В своей монографии, посвященной Евг. Вахтангову, Н. Зограф пишет: «Буржуазный театр этого периода переживал серьезный кризис: большинство профессиональных театров обратилось в чисто коммерческие предприятия. Наиболее видные из театральных реформаторов театра, как Станиславский, Гордон Крэг, Рейнхардт и другие, усмотрели в студиях выход из кризиса буржуазного театра и, путем деятельных экспериментов в лабораториях в стороне от публичных театров, попытались реализовать свои эстетические изыскания. Эта роль студий в создании “нового театра” и в отыскании новых театральных форм была указана многими специалистами и прежде всего Станиславским».

«От того внешнего реализма, которым отмечен первый наш период, — поясняет Станиславский, — мы подошли теперь (1913 г.) к реализму духовному». «Я решил, невзирая на уроки, данные мне раньше жизнью, — вспоминает он, — еще раз попытать счастье в создании Студии для молодежи, — вне стен Художественного театра».

О какой первоначальной попытке воспоминает здесь Станиславский?

Эта попытка основать Студию при МХАТе имела впервые место в 1905 г., когда Станиславский, мучимый сомнениями и художественными {322} исканиями, встретился вновь с Мейерхольдом, бывшим артистом МХАТа.

«На четвертый год существования нашего дела, — рассказывает Станиславский, — он ушел от нас в провинцию, собрал там труппу и искал с ней нового, более современного искусства. Между нами была та разница, что я лишь стремился к новому, но еще не знал путей и средств его осуществления, тогда как Мейерхольд, казалось, уже нашел новые пути и приемы, но не мог их осуществить в полной мере, отчасти в силу материальных обстоятельств, отчасти же ввиду слабого состава актеров труппы. Таким образом, я нашел того, кто был мне так нужен тогда, в период исканий. Я решил помогать Мейерхольду в его новых работах, которые, как мне казалось, во многом совпадали с моими мечтаниями. Капиталист не находился, и все расходы по студии, естественно, легли на меня.

Я считал, что для успеха дела нужно было дать полную самостоятельность молодым, что мое присутствие и авторитет могли бы давить, насиловать фантазию, волю режиссера и артистов. А это тянуло бы их, естественно, в ту сторону, которая уже изведана мною; я же, напротив, ждал, что молодое чутье подскажет свое, новое, и потянет меня за собой. Тогда, поняв намеки, я, с помощью опыта, мог бы закрепить основы молодого, нового искусства.

“Кредо” (верую) новой студии, в коротких словах, сводилось к тому, что реализм, быт — отжили свой век. Настало время для ирреального на сцене. Нужно изображать не самую жизнь, как она в действительности протекает, но так, как мы ее смутно ощущаем в грезах, в видениях, в моменты возвышенных подъемов. Вот это душевное состояние и надо передавать сценически, подобно тому как это делают живописцы новой формации на полотнах, музыканты нового направления — в музыке, а новые поэты — в стихах.

Я просмотрел показную репетицию с большим интересом и уехал с нее успокоенный. Студийцы продолжали свою работу, я же начал обычные занятия в Московском Художественном театре. Наконец, была назначена генеральная репетиция “Смерти Тентажиля” Метерлинка, “Шлюка и Яу” Гауптмана и одноактных пьес разных авторов. Все стало ясно. Молодых, неопытных актеров хватило на то, чтобы с помощью талантливого режиссера показать публике свои новые опыты лишь в небольших отрывках; но, когда потребовалось развернуть пьесы огромного внутреннего содержания, с тонким рисунком, да притом в условной форме, юнцы показали свою детскую беспомощность. Талантливый режиссер пытался закрыть собою артистов, которые в его руках являлись простой глиной для лепки красивых групп, мизансцен, с помощью которых он осуществлял интересные идеи. Но, при отсутствии артистической техники у актеров, он смог только демонстрировать свои идеи, принципы, искания, осуществлять же их было нечем, не с кем, и потому интересные замыслы Студии превратились в отвлеченную теорию, в научную формулу».

«Открывать Студию было опасно, как мне казалось, для самой же идеи, ради которой она основалась, так как плохо показать идею — значит убить ее. К тому времени — осенью 1905 г. — разразилась революция. Москвичам стало не до театра, и Мейерхольдовскую Студию пришлось закрыть в спешном порядке».

Первая Студия МХАТа, которая была потом переименована в МХТ 2‑й, вела свои занятия под руководством Сулержицкого, последователя Льва Толстого, который относился к театру как к одной из форм этического совершенствования человека.

«В новой Студии, — пишет дальше Станиславский, — собрались все желающие учиться по моей “системе”. Я начал читать им полный учебный курс — так как он был выработан мною тогда. К сожалению, я не мог уделить много времени для занятий в новой Студии, но за меня усиленно работал Сулержицкий, который, по моим указаниям, производил всевозможные упражнения по созданию творческого самочувствия, по анализу роли, по составлению волевой партитуры, на основах последовательности и логики чувства».

{323} Показной спектакль обнаружил в игре молодых артистов особую, до тех пор неведомую артистам МХАТа, простоту и углубленность передачи основных черт роли. Станиславский относил этот успех к работе Студии по его «системе», что вполне согласуется со словами игравшего в ней, знаменитого впоследствии артиста Михаила Чехова (племянника Антона Чехова), назвавшего Первую Студию Московского Художественного театра «собранием верующих в религию Станиславского».

Один из учеников Михаила Чехова, игравший потом в его театре — Н. В. Петрункин, — одолжил мне свои рукописные заметки, где духовные черты, составлявшие облик Первой Студии МХАТа, суммируются в следующих строках: «Это театр русской интеллигенции, вернее, той ее части, которая в эпоху обостренных {324} классовых конфликтов выступила между двумя борющимися силами как посредник в классовой борьбе. Непримиримости моральных норм, разделявших социальные классы, этот театр хотел противопоставить законы индивидуальной морали, оправдание каждого человека изнутри». Победа капитализма вставала, в сознании руководителей этой Студии, как «пришествие Сатаны», окутывающего мир властью золота, превращающего свободную, мыслящую личность в безвольный автомат, в ничтожную часть огромной бесформенной машины. В победе же рабочего класса руководители Студии видели победу грядущего Хама, разрушающего культурные ценности и отбрасывающего историю назад — в темноту и хаос. Часть артистов этой Студии уходила в мистику и порывала связь с реальной жизнью, стремясь в «идеальное царство мечты». Другая часть пыталась активно противодействовать историческому процессу, желая изменить его русло. Эта часть артистов не уходила в царство фантастики и, продолжая оставаться в реальной жизни, была убеждена что в конце концов социально-экономический процесс повернется назад.

Высшим художественным достижением Первой Студии была инсценировка «Сверчка на печи», по повести Диккенса, и «Гибель Надежды» Гейерманса.

В обеих этих постановках Сулержицкого как нельзя лучше выразилась его идеологическая концепция театра, звавшая открывать наболевшее сердце друг другу, в уверенности, что только тогда зритель будет заодно с артистами.

«Дайте всю теплоту, какая у вас есть, — взывал к артистам Сулержицкий, — ищите в глазах друг у друга любовь, ласково ободряйте {325} друг друга раскрывать свою душу!..» И артисты Студии, все глубже уходя внутрь себя, повышали свою чувствительность и напряженность до последних пределов.

17 декабря 1916 года умер Сулержицкий; а через две недели наступил 1917‑й год, принесший с собой сперва Февральскую, а затем и Октябрьскую революции. Для Первой Студии МХАТа — этого своеобразного театра-монастыря — возникла реальная задача вооружения своих участников для защиты от вторжения в их замкнутый душевный мир страшной в своей поступи и враждебной им («толстовцам») советской действительности.

«К этому периоду, — отмечает Н. В. Петрункин в своих записках, — Первая Студия МХАТа имела двух вождей: Е. Б. Вахтангова и Мих. А. Чехова; первого, как прославившегося уже режиссера, второго — как актера, которого молва наделила эпитетом “гениального”».

Оба артиста сдружились еще задолго до совместной работы в Первой Студии МХАТа: во время гастрольной поездки по южным городам России, «мы с Е. Б. Вахтанговым, — пишет Мих. Чехов в своих театральных мемуарах “Путь актера”, — условились жить вместе, в одном номере гостиницы». Напрасно только полагать, что дружба двух театральных «мэтров» хотя бы отчасти напоминала дружбу таких «мэтров», как, скажем, Гете и Шиллер, даже в своих шутках остававшихся серьезными мыслителями и гуманными эстетами. Чтобы {326} дать представление об интимной жизни русских мэтров, я ограничусь лишь такой «картинкой нравов» из их совместного житья-бытья в гостинице.

«У нас, как бы сама собой, — вспоминает Мих. Чехов в своих театральных мемуарах “Путь актера”, — возникла игра особого рода. Она называлась игрой в “ученую обезьяну”. Заключалась она в том, что мы каждое утро по очереди варили кофе. Причем тот, кто варил кофе, и был “ученой обезьяной”. Он вставал с постели первым и на четвереньках должен был проделывать все, что связано с приготовлением кофе. Тот же из нас, кто не был в это утро “обезьяной”, имел право бить “обезьяну” за все, что казалось ему достойным наказания. “Обезьяна” должна была безропотно сносить все побои и ждать следующего утра, когда “обезьяной” становился другой, и когда можно было отомстить за все нанесенные обиды. Легко догадаться, что с каждым днем наши актерские темпераменты разгорались все больше и больше. Пускались в ход коврики, свернутые в трубку, стулья и т. п.».

Такой «Театр для себя» как нельзя лучше характеризует оригинальность этих фантазеров, неугомонных в самой жизни, актеров, стремившихся к ее преображению даже вне стен театра.

Вся тяжесть ведения Первой Студии МХАТа легла, после смерти Сулержицкого, на плечи Вахтангова, который должен был вести занятия еще в прежней Студии, коей он руководил.

Одна из лучших постановок Вахтангова в Студии МХАТа была посвящена «Эрику XIV» Стриндберга, в каковой драме Мих. Чехов играл заглавную роль.

Я видел этот замечательный спектакль (потребовавший 300 репетиций), когда он был показан гастрольно в Петрограде. Замечательным этот спектакль был не только по составу исполнителей, их сыгранности, их трактовке исторических ролей, в непривычном для МХАТа духе, но главным образом, — благодаря явному разрыву Вахтангова с методами Станиславского, предпочитавшего искусство переживания искусству, которое он называл «искусством представления».

Вся та театральность, которая так тщательно вытравлялась в МХАТе Станиславским, снова обрела в «Эрике XIV» свои зрелищные чары, словно Вахтангов вспомнил кстати, при этой постановке, то, что я проповедовал в своей «Апологии театральности», и те удачные спектакли Камерного театра А. Я. Таирова, который, задолго до Вахтангова, принял и развил практически мое учение о театре, как таковом. Художник-декоратор Юрий Анненков увидел здесь влияние Камерного театра в кубизированном гриме действующих лиц «Эрика XIV», в декорациях с барочно-футуристической лепной орнаментикой, какие облюбовал для этого спектакля Вахтангов, и объясняет это {327} «падение в объятия Таирова» следованием общему сдвигу в современной театральной жизни (Журн. «Жизнь и Искусство» за 1921 г., статья «Единственная точка зрения»).

«“Эрик XIV” был последней постановкой Вахтангова в Первой Студии МХАТа и по существу единственной в ней в послереволюционные годы», — констатирует Н. Зограф в своей монографии «Вахтангов».

29 мая 1922 г. Вахтангов скончался в расцвете творческих сил от рака желудка, и Первая Студия потеряла своего художественного руководителя, «который мог бы повести ее по новым, живым путям», — пишет Мих. Чехов, в своих воспоминаниях.

«Я стал думать о себе, как о художественном руководителе театра», — признается тут же Мих. Чехов, который и предложил себя в качестве такового коллективу данной Студии (благо у него был уже «педагогический опыт», так как он 4 года перед тем работал в основанной им «на стороне» от МХАТа Чеховской Студии).

Предложение Мих. Чехова было принято коллективом Первой Студии МХАТа, и первое, что молодой ее руководитель решил поставить, был «Гамлет», с самим Чеховым в заглавной роли (при совместной работе трех режиссеров: Смышляева, Татаринова и Чебана).

Хотя Мих. Чехов в роли «Гамлета» и не понравился Станиславскому, в качестве «трагика», однако постановка этого спектакля совпала с важным и значительным моментом в жизни студии МХАТ. Студия превратилась в Московский Художественный Академический театр Второй и перешла в новое помещение, что дало возможность театру исполнить свой общественный долг: дирекции театра удалось довести посещаемость организованных зрителей до 110 тысяч и студенчества до 26 тысяч в сезон.

В своих мемуарах «Моя жизнь в искусстве» Станиславский ничего не говорит о последнем периоде существования Первой Студии, превратившейся в МХАТ 2‑й, «потому что в этот период, — поясняет он, — я не принимал непосредственного участия в ее творческой жизни». Похоже на то, что и Вахтангов, и Мих. Чехов, найдя свои собственные пути, по дороге театральности, неприемлемой Станиславским, оставили его равнодушным, а может быть, и несколько огорченным «изменой» ему наиболее талантливых из всех бывших последователей «системы Станиславского».

Обойдя молчанием «Эрика XIV» и «Гамлета», ставших событиями в московской театральной жизни, Станиславский, не тратя времени на «переход» от одной Студии к другой, сухо перечисляет:

«Вслед за Первой Студией зародилась Вторая, образовавшаяся из частной драматической школы наших артистов — Н. Г. Александрова, {328} Н. О. Массалитинова и Н. А. Подгорного. В последний год перед ее закрытием выпускался целый ряд молодых людей с хорошими данными. Я с покойным В. Л. Мчеделовым сорганизовали их в Студию, которую они повели на свой риск и страх, так как я уже не мог оказать им материальной поддержки. Для первого спектакля исполняли пьесу З. Гиппиус “Зеленое кольцо”, — и этот спектакль определил его судьбу: Студия сразу стала на ноги… Осенью 1924 г. артистические силы ее достаточного применения своим силам и влились в труппу нашего театра и составляют в настоящее время молодое поколение его, уже достаточно заявившее себя в наших последних постановках».

«Одновременно со Второй Студией, — продолжает Станиславский, — формировалась и развертывалась под руководством Е. Б. Вахтангова Третья Студия (ныне — Театр имени Е. Б. Вахтангова), также примыкавшая одно время к Московскому Художественному театру. Затем возникла Четвертая Студия, принявшая название Реалистического театра, куда вошли артисты нашего театра, не находившие в нем, по тем или иным причинам, образовавшие районную труппу, в которой ощущалась большая надобность».

Театру имени Вахтангова надо бы уделить много страниц, как выдающемуся явлению в {329} театральной жизни России, где большинство директоров театров и режиссеров шли в XX веке по линии наименьшего сопротивления влиянию МХАТа, и только единицы, как например, Вахтангов, позволяли себе «роскошь» самостоятельного пути на сцене и, найдя его, преуспевали на нем совершенно исключительным образом. Но «многих страниц» уделить Театру Вахтангова не позволяют предопределенные размеры настоящей «Истории русского театра», а потому я ограничусь здесь лишь самым существенным и оригинальным, что было создано Вахтанговым в театре его имени.

Нет никакого сомнения, что таким режиссерским созданием Вахтангова оказалась «Принцесса Турандот» Карло Гоцци, постановка которой, в 1922 г., помогла ее творцу занять принадлежащее ему теперь место в истории театра.

«Этот спектакль, — пишет А. Кипренский в небольшой монографии “Театр имени Е. Вахтангова”, — взлетел легким мячом театральности, который театр не только перебрасывает через рампу в зрительный зал, но и в современность».

Я видел, в Москве, шестое представление этой чудесной сказки, в гениальном оформлении ее на сцене Вахтанговым, и могу, не только как историк театра и театральный деятель, проводивший принцип театральности в своих постановках, но и как строгий критик современности, беспристрастно признать этот спектакль «Принцесса Турандот» наилучшим, наиостроумнейшим и наитончайшим образцом чистой театральности, торжествующей на подмостках театра («в пику» невзгодам серой действительности, которую гений артиста властен заставить нас позабыть, заколдовав ее чарами вымысла).

Я не буду рассказывать, сцена за сценой, — какова была эта незабвенная постановка: такие вещи так же трудно рассказать, как, скажем, одно из «скерц» Бетховена. Я ограничусь {330} лишь кратким пересказом «пролога» представления, данного Вахтанговым, на текст «Принцессы Турандот» Карло Гоцци.

«Музыка… Занавес поднимается… Актеры импровизируют на глазах публики свои костюмы из разных материй, какие у них под рукой, перебрасываются кусками ее, встают, образуют красивые группы… На взгляд публики кажется, что артисты гримируются, преображают свои актерские костюмы в костюмы, требуемые ролью. Нарядившись в них, они вытягиваются в длинный ряд вдоль рампы, готовые начать представление живописной сказки принцессы Турандот. Зрительная зала, как и вся сцена, заливаются светом, и раздается песенка, распеваемая “масками” комедии dell’arte: Тарталья, Панталоне, Бригелла и Труфальдино».

«Вахтангов дал правильное направление искусству театра, — заключает свою статью о “Принцессе Турандот” в постановке Вахтангова его монографист Н. Зограф. — Открыв двери театральности и условности, он очистил их от схематичности условного театра и эстетизма».

Этой постановкой Вахтангов, «изменивший» принципам Станиславского, презиравшего театральность, — одержал победу над своим старым учителем.

«После первого акта, — пишет А. Кипренский в своей книжечке “Театр имени Вахтангова”, — К. С. Станиславский сначала по телефону известил больного и отсутствовавшего Вахтангова об успехе первого акта, затем поехал к нему, чтобы лично рассказать о произведенном на него впечатлении».

Это ли не победа, спросит всякий, кто, подобно Вахтангову, разделяет мои взгляды на театральность, как на положительное начало искусства и жизни.

Даря публике свои насквозь театральные новшества и приближая ими самый жанр сценического представления к своеобразному «кривому зеркалу», — Вахтангов, властно кричит нам на пороге нового театра: «Идите за мной! Не бойтесь!»

Последуем же за ним с доверием, какое внушают его талант и мастерство!

{331} Глава X
Новые течения в театральной мысли и сценические искания в предреволюционный период (1905 – 1917)

Историю русского театра, каким его застала революция 1917 года, нельзя закончить, не остановившись на тех новых течениях и исканиях театральной мысли, которыми охарактеризовались первых два десятилетия XX века. Эти искания обычно связываются с именами режиссеров К. С. Станиславского, В. Э. Мейерхольда, Н. Н. Евреинова, Ф. Ф. Комиссаржевского, Е. Б. Вахтангова и А. Я. Таирова.

Поскольку К. С. Станиславскому и МХАТу я посвятил уже предыдущую главу, перейду теперь к характеристике названных режиссеров.

Должен сразу же оговориться, что, излагая историю русского театра предреволюционного периода, я мог бы говорить (а может быть, и говорю?) не столько как «летописец», сколько как «мемуарист», принимавший самое близкое участие в поисках и проложении путей сценическому искусству и знающий этапы и участников театрального строительства в России из «первых рук» и даже, более того, — часто из «собственных рук».

Согласно установившемуся мнению, так называемый «условный театр», ознаменовавший в XX веке начало театральной революции в России, есть порождение Всеволода Мейерхольда, бывшего актера {332} МХАТа, покинувшего К. С. Станиславского из-за идеологического с ним расхождения.

Это не совсем так. Как я уже показал в главе IX настоящей «Истории», говоря о студиях, возникших при МХАТе, — Мейерхольда можно считать только первым, кто практически стал применять теорию «условного театра», когда «настало время для ирреального на сцене», как пишет Станиславский в своей книге «Моя жизнь в искусстве». При этом надо оговорить исключительную помощь Мейерхольду, в данном деле, какую оказал инициатор его, Станиславский, и каковой он лишил самонадеянного реформатора, когда «практика» последнего, в руководстве Студией, обнаружила явную незрелость.

Первым, властно заговорившим об «условном театре», в специфическом значении этого понятия, был поэт Валерий Брюсов, один из неоспоримых просвещеннейших и талантливейших вождей нового движения в искусстве.

Именно Валерию Брюсову принадлежит первая резкая отповедь МХАТу — этому даннику натурализма на рубеже XIX – XX веков, — под названьем «Ненужная правда». Отповедь эта появилась в 1902 году, на страницах самого передового в то время журнала «Мир искусства» (номер 4), где Валерий Брюсов заявил с авторитетом подлинного мэтра:

«Подражание природе — средство в искусстве, а не цель его… Современные театры стремятся к наиболее правдивому воспроизведению жизни. Эти театры — богадельни “для людей со слабой фантазией”. Их нововведения очень робки: они касаются второстепенного и оставляют нетронутыми основные традиции сцены… остается еще значительная доля такого, чего театры не умели подделать… Но если бы… театр и был смелее, все равно он не выполнил бы своих намерений. Воспроизвести правдиво жизнь на сцене — невозможно. Везде, где искусство, там и условность… Сцена, по самому своему существу, условна… Есть два рода условностей. Одни из них происходят от неумения создать подлинно то, чего хочешь… Но есть условность иного рода — сознательная».

И отсюда Брюсов переходит к положительным тезам:

«Сцена должна давать все, что поможет зрителю восстановить, в воображении, обстановку, требуемую фабулой пьесы… Нет надобности уничтожать обстановку, но она должна быть сознательно условной. Она должна быть, так сказать, стилизована… От ненужной правды современных сцен я зову к сознательной условности».

Вот, значит, откуда возникла проблема условного театра, к реализации коего Мейерхольд приступил в Студии, основанной им совместно со Станиславским в 1905 году. Вот, вместе с тем, откуда появился и метод сценической стилизации, открытие коего большинство приписывает до сих пор не Брюсову, а Мейерхольду.

Мейерхольд, вообще говоря, лишь развил, в своей книге «О театре» (изд. в 1913 г.), те революционные мысли, какие ему были подсказаны Брюсовым, считавшим, что, «за ничтожнейшими исключениями, весь европейский театр стоит на ложном пути». Так, говоря об условности театрального представления, какой требовал Брюсов, Мейерхольд лишь пояснил невеждам, что речь идет у Брюсова «не о трафаретной условности, когда на сцене, желая говорить, как в жизни, актеры, не умея этого делать, искусственно подчеркивают слова, нелепо размахивают руками, как-то особенно вздыхают и т. п. или когда декоратор, желая показать на сцене комнату, как в жизни, ставит трехстенный павильон. Брюсов не за сохранение такой трафаретной, бессмысленной, антихудожественной условности (ломится в открытую дверь Мейерхольд), а за создание на сцене намеренной условности, как художественного метода, своеобразной прелести приема постановки. Условно, что мраморные и бронзовые статуи бескрасочны. Условна гравюра, на которой листья черные, а небо в полосках».

Следуя столь послушно за поэтом и литературным критиком Брюсовым, Мейерхольд {334} стал даже проповедовать, что не только его, Мейерхольдовский театр того времени, но что и вообще «новый театр вырастает из литературы», что «литература подсказывает театр»; и это в то самое время, когда создатель Мюнхенского Художественного театра, знаменитый автор «Революции театра» Георг Фукс восставал вполне логично против засилья в театре литературы, объясняя, что нынешние драматурги не являются театральными практиками, какими были Мольер и Шекспир, а самыми обыкновенными литераторами, в тиши своих кабинетов нанизывающими гладкие фразы и выдумывающими всякие «проблемы», вроде того, что Нора (из «Кукольного дома» Ибсена) должна была уйти из дому и бросить детей или ее место прежде всего на кухне и в детской и т. д.

И Мейерхольд должен был потом согласиться с Г. Фуксом (работая над «commedia dell’arte»), что самое главное в представшей реформе театра — это «освободить его от власти литературы, изгнать из него литераторов и так называемые “литературные пьесы”».

Но пока Мейерхольд дошел до такого признанья, пока он понял как следует, что спасенье {335} театра не в окружавших его литераторах, вроде Алексея Ремизова, Александра Блока, Андрея Белого, Вячеслава Иванова и жены его Зиновьевой-Аннибал, — не оказавших ни малейшего влияния на судьбы молодого русского театра (будучи столь же чуждыми духу театра, как глухие чужды духу музыки), — много бед наделал этот высокоталантливый, но незадачливый реформатор.

Одной из первых бед, учиненных Мейерхольдом, было использование гениальной артистки Веры Комиссаржевской и ее Драматического театра в Петербурге для тех экспериментов «условного театра», какие не удались в Студии, основанной Мейерхольдом в Москве, под опекой Станиславского.

Я очень скупо пользуюсь эпитетом «гениальный», «гениальная», но, когда я сочетаю его с тем или другим именем заслуженного артиста или артистки, я это делаю с сознаньем полной ответственности за данную квалификацию.

«В. Комиссаржевская, — как верно отмечает тонкий критик Евг. Зноско-Боровский в своей книге “Русский театр начала XX века”, — была одной из величайших русских артисток, и, без сомнения, лучшая в начальные годы XX века. Она воплотила в себе новый образ современной женщины, которая, как Нора, утверждает свою личность, провозглашает свое я и смело вступает в борьбу за свои, ей самой не вполне ведомые права. Но в ней же нашла выражение и вся беспокойная тоска катастрофической эпохи, все неясное устремление вдаль, пресыщение зримым материальным миром, жажда проникнуть в неразгаданные тайны вселенной и жизни. Обаяние Комиссаржевской было колдовским, массы зрителей, так же как изысканные поэты, складывали к ее ногам свою влюбленность. Ее творчество словно выходило за рамки искусства, перерастало его, обнажая живую больную душу».

И Е. Зноско-Боровский находит естественным, «что роли современные находили в ней идеальную исполнительницу: в ее словах действительно звучал второй, внутренний, диалог, она распахивала окно в другой мир, одними интонациями, мучительным трепетанием голоса и глубокими музыкальными фразами погружая зрителя в мистику и превращаясь сама без нарочитости или рассудочности в символ». Любимица петербургской публики, она не могла найти удовлетворение в рутине казенного Александринского театра, и уходит из него, чтобы искать счастья в гастролях по провинции и в столицах. Успех сопровождает ее повсюду. Она становится предметом шумных оваций публики, которая заполняет сцену, забрасывает ее цветами, читает ей стихи и требует, чтобы она осталась навсегда в северной столице. Потрясенная, растроганная Комиссаржевская находит только одни слова: «Господа, я — ваша», но ими она давала торжественное обещание исполнить желание зрителей. Она становится во главе собственного театра, который открывается в {337} Петербурге, и здесь играются пьесы Ибсена, Гауптмана, Чехова, Горького. Близится революция, и репертуар получает все более явную общественно-революционную окраску.

В таком состоянии находилась она, когда встретила Мейерхольда. Чем мог он ее привлечь или увлечь? — спрашивает Зноско-Боровский. Неподвижностью? «Статуарностью»? Конечно, нет. Ей нужны были не эти внешние измышления новейшей актерской техники, но возможность выразить свою душу. И вот новая драма, новый взгляд на искусство, уход от ограниченности реализма в загадочность и необъятность символизма, — вот что пленило ее.

Пленил Комиссаржевскую, вернее — «соблазнил» ее, как истый «искуситель», сам Мейерхольд, который (я хорошо его узнал за наше длительное с ним знакомство) не скупился ни на уговоры, ни на обещанья, ни на клятвы, когда это было жизненно нужно для его собственных интересов.

«Господа, я — ваша», — обещала гениальная артистка публике. «Она будет моею», — решил про себя в 1906 году Мейерхольд и чуть не в первой же беседе с Комиссаржевской покорил отзывчивую душу великой артистки. Она снимает в Петербурге великолепный театр на Офицерской улице и, слив избранных из своей труппы с последователями Мейерхольда, поступает к нему «в послушание», как к главному руководителю Драматического театра.

Слов нет: все было необычайно, оригинально и вызывающе, в отношении той скромной публики, которая приходила в этот {338} Драматический театр, не ища ничего другого, кроме наслаждения игрой своей любимицы Комиссаржевской.

Но в своей «ревности ремесла» Мейерхольд не допускал, чтобы кто-либо другой, кроме него, был в центре внимания публики. Надо было, чтобы «весь Петербург» говорил о Мейерхольде, а не о Комиссаржевской. Поэтому глубокая сцена, к которой привыкла публика и которая давала простор исполнителям, была уничтожена, задний фон близко придвигался к авансцене, служа фоном для актеров, располагавшихся на нем без резких движений, имитируя барельефы или какие-нибудь картины. Житейские страсти и волнения не служили предметом изображения театра; только очищенные, вневременные страдания занимали его. Потому актеры держались почти неподвижно, говорили на одной-двух нотах, и все местные, бытовые черточки бывали стерты в постановке, как и в игре, и всякая пьеса проецировалась, словно в вечности извлекался ее сокровенный вечный смысл. У актеров была отнята всякая свобода, и они являлись послушными куклами «гиньоля» в руках полновластного режиссера, который лишал их даже права чувствовать и жить по-человечески.

К тому же стремилась и декоративная сторона театра. Здесь уже не было заботы о том, чтобы копировать предметы домашнего обихода или же музейные вещи, воссоздавать эпоху или быт: надо было выразить идею пьесы, как она представлялась режиссеру и художнику. Даровитые художники, работавшие в театре, создавали порою декорации и костюмы подлинной художественной ценности, но лишали всякую пьесу естественной жизненности и впадали в отвлеченность и абстракцию. Возникало безжизненное, неподвижное царство схем и аллегорий. Весь пестрый наряд внешности жизни утерялся, осталась отвлеченная бескрасочная сердцевина, замкнутая, как цепями, бодлеровскими «соответствиями».

Только две постановки Мейерхольда в театре Комиссаржевской, а именно «Сестра Беатриса» Метерлинка и «Жизнь человека» Леонида Андреева, имели настоящий успех у публики, да и тот должен быть приписан в значительной части брату Веры Комиссаржевской, заведовавшему в ее театре монтировочной частью и подсказавшему (как он заявил о том в печати) стиль и метод постановки обеих названных пьес. Все другие пьесы вызывали возмущенье публики, переставшей вскоре посещать театр любимой ею артистки и тем поставившей ее, как директрису Драматического театра, в безвыходное положение.

«Дефицит увеличивался, — пишет Всеволодский-Гернгросс в своей “Истории русского театра”, — увеличивалось сознание того, что театр не нашел своей аудитории, увеличивалось сомнение в правильности взятого курса, обнаружились разногласия в составе труппы, зазвучал особенно резко голос протестовавшей прессы, заявившей, что театр несомненно “забрался в не имеющий выхода тупик”». Поводом к разрешению кризиса явилась постановка «Пелеаса и Мелисанды» Метерлинка (10 октября 1907 г.), каковая (в стиле театра марионеток) показалась театру «бесспорно ошибочной» и «путь, выбранный г. Мейерхольдом», — ложным.

{339} Осознав эту трагически печальную истину, В. Комиссаржевская известила Мейерхольда, что им дальше не по пути и что злосчастному новатору необходимо уйти из театра.

Мейерхольд покинул Драматический театр Комиссаржевской, но было уже поздно: не так-то просто вновь и «в срочном порядке» привлечь в стены театра отпугнутую от него публику.

«Привлечение молодого режиссера Евреинова, — пишет Е. Зноско-Боровский, — было лучшее, что она могла сделать с точки зрения искусства, но это было совсем не то, что могло принести большие деньги в кассу. Несколько удачно поставленных пьес и замена театральностью и драматическим действием пластической статуарности Мейерхольда не могли надолго задержать гибель театра, которая и наступила, когда духовная цензура, поднятая на ноги реакционными парламентариями, запретила совершенно готовую постановку “Саломеи” Уайльда, куда были ухлопаны театром последние и значительные деньги».

Театр был вскоре закрыт, и сама Комиссаржевская уехала в длинную поездку по провинции, во время которой, где-то в далеком Туркестане, заразилась злокачественной оспой и быстро сгорела 10 февраля 1910 г.

Мейерхольд раскаялся в совершенном им преступлении против величайшей из русских артисток, но это случилось лишь через… 30 лет, когда ему пришлось публично объявить, что «в искусстве главное — человек». И что он был «грешен когда-то (вспомним период моей работы у В. Ф. Комиссаржевской 1906 – 1907 гг.) в том, что… часто забывал о человеке» (См. статью «Мейерхольд против мейерхольдовщины» в московской «Литературной газете» от 20 марта 1936 г.).

{340} Прежде чем рассказывать (в плане «историческом», конечно, а не «мемуарном») об условиях моего поступления режиссером в Драматический театр В. Комиссаржевской и о замещении моей идеологией (учением о театральности) идеологии Мейерхольда, я задержусь немного на дальнейшей деятельности этого новатора и того движения в театре, коему присвоено название «мейерхольдовщины». Такую фигуру, как Мейерхольд, — фигуру в некотором роде «роковую» для истории русского театра начала XX века, — нельзя ни «сбросить со счетов», ни «замолчать», как это пытались делать за последние годы советские критики: Мейерхольд слишком плотно сидит в самой ткани недавней истории русского театра; его влияние было чрезвычайно большое на новейших деятелей театра, и их теории и практику невозможно порою понять, если не иметь перед глазами мейерхольдовский прецедент; без Мейерхольда ретроспекция театральных начинаний в России, до войны (1941 – 1945), представляется просто невозможной в правильном освещении, как она невозможна и при игнорировании всего содеянного Московским Художественным театром. Пусть теперь, со строго исторической точки зрения, отрицательные черты в деятельности этого новатора преобладают над чертами положительными! — не таковым представлялось соотношение этих черт в разгар деятельности Мейерхольда, когда его чтила не только вся молодежь, но и все передовые деятели искусства, как само олицетворение театральной революции.

Он умел импонировать так, как никто в артистическом мире: импонировать своим неоспоримым талантом, своими новыми, свежими, такими соблазнительными идеями, своим снобизмом эстета, заставлявшим несогласных с ним чувствовать себя «мещанами», чувствовать рядом с ним свой «комплекс неполноценности».

Кроме того, он интриговал своей личностью, своим странным, на взгляд русского человека, поведением, своим кажущимся превосходством над другими, своим видом «ученого», в той области, которой касался в беседах. Вместе с тем, верный поклонник Ам. Т. Гофмана-сказочника, Тика, графа Карло Гоцци, Мейерхольд притягивал к себе «фантастикой» своих суждений, вкусов, сопоставлений, шуток и насмешек, какие были совсем не в русском духе. (Недаром он так увлекался «гротеском», в котором основное ему представлялось как «постоянное стремление художника вовлечь зрителя из одного только что постигнутого плана в другой, которого зритель никак не ожидал».)

«У него невеселое лицо, — писал про него известный театральный критик А. Кугель, бывший в продолжение 25 лет злейшим врагом Мейерхольда. — Для смеха ему не хватает благодушия; для юмора — спокойствия; для веселости — душевной гармонии и скромности. У него тревожное испытующее лицо, с какой-то черточкой испуга перед жизнью и ее загадкой».

Так — замечу я — держались раньше, несмотря на свою спесь, англичане и пруссаки, попадая в среду русских людей, которую они, при всем желании, не могли чувствовать, как свою родную среду. И не в этом ли объяснение загадочности фигуры Мейерхольда? Почтенный реформатор русского театра был, порожденью, чистокровным немцем. Только при поступлении в университет, т. е. совершенно зрелым юношей, «он начинает хлопотать о переходе в русское подданство», — пишет его монографист Николай Волков в книге «Мейерхольд». «Житейски это было связано с желанием освободиться от отбывания воинской повинности в Германии», — поясняет деликатно монографист, тут же сообщая, что лишь при наступлении совершеннолетия Карл-Теодор-Казимир Мейерхольд превратился во Всеволода, приняв это имя в честь писателя Гаршина. Николай Волков, однако, не упоминает, насколько эта измена Карла-Теодора-Казимира была приятна его отцу, который «с удовольствием вспоминал о родимой немецкой земле, — свидетельствует Волков, — и с гордостью держал на письменном {341} столе портрет Бисмарка с личным автографом “железного канцлера”».

Тот факт, что знаменитый режиссер-новатор Мейерхольд был немецкого происхождения, объясняет если не многое, то все же кое-что, в его отношении к русским артистам, его издевательский взгляд на этих «неучей», дороживших своим артистическим «нутром», его безжалостное экспериментирование, за счет товарищей по сцене (и до Октябрьской революции и после нее!), его беззастенчивые смены художественных позиций, — несмотря на ропот недавних сотрудников, с которыми он не хотел считаться, раз таковые смены были лично ему выгодны.

Так случилось не только при неожиданном оставлении Мейерхольдом коллектива МХАТа, приютившего в своей среде «иностранца», но случалось не раз и при других обстоятельствах, начиная с его «отставки» из Драматического театра Комиссаржевской. Как известно, директор Императорских театров В. А. Теляковский, которому «все уши прожужжали» именем Мейерхольда, заинтересовался этим новатором, который, по слухам, «чуть там всех не перестрелял», — пишет Теляковский в своих мемуарах. И «когда художник Головин пришел ко мне в кабинет, — рассказывает Теляковский, — и сообщил, что Мейерхольд в театре Комиссаржевской рассчитан, то я, не посоветовавшись даже со специалистами, попросил Головина вызвать ко мне Мейерхольда; а когда он спросил, зачем, я ответил, что, должно быть, человек интересный, если все ругают. На следующий день Мейерхольд, очень удивленный моему вызову, пришел и был, вероятно, еще более удивлен, когда выходил из моего кабинета, как уже принятый на службу в казенный правительственный театр».

Есть такое выражение: «Знатность обязывает». Это перевод с французского. А по-русски: «Назвался груздем — полезай в кузов». (В данном случае: коли назвался «новатором», так и следуй пути «новатора»!)

Оказалось, ни та, ни другая пословицы ничего не говорят самолюбию людей, подобных Мейерхольду: нисколько не стесняясь тем обстоятельством, что «казенный правительственный театр», куда его пригласил Теляковский, был как раз тем самым, из которого, несмотря на выдающийся успех у публики, ушла ее любимица В. Комиссаржевская, будучи не в состоянии, по ее признанию, творить в рутине казенного Александринского театра, — Мейерхольд поступил в этот самый театр режиссером, не устояв перед соблазном «казенного местечка» и сдав, таким образом, свои новаторские позиции, какие привели к гибели театр Комиссаржевской.

Правда, «спасая лицо» перед своими приверженцами, Мейерхольд, одновременно со службой в казенном театре, устраивает в крошечном театрике «Дом Интермедий» ряд представлений кабаретного типа (со столиками для публики), где талантливо, под псевдонимом «доктора Дапертутто», эпатирует своих поклонников, ставя даже такие «серьезные» вещи, как «Шарф Коломбины» Шницлера-Донаньи; но его главная работа — за подписью Мейерхольда — протекает, само собою разумеется, {342} в «казенном правительственном театре», под начальством «его превосходительства» камергера В. А. Теляковского.

Что же это была за работа, где приходилось считаться с атмосферой «казенной» сцены, с принципиальными врагами нового искусства, из числа закосневших в этой атмосфере артистов (как Савина, например, и ее «окружение»), считаться, наконец, с теми инструкциями, какие давал Мейерхольду взыскательный директор Императорских театров, ответственный перед самим государем за то, что в них не будет допущено ничего шокирующего и неприятного?

Работа здесь, конечно, была трудная и деликатная, ибо с первых же шагов на казенной сцене Мейерхольду стало совершенно ясно, что надо угождать «власть имущим», чтобы «в два счета» не получить «чистой отставки».

И надо отдать справедливость этому «хамелеону», как прозвали за кулисами Мейерхольда некоторые из артистов: он сразу догадался, какого направления приходится держаться на казенной сцене, чтобы быть «высочайшею пожалован улыбкою». В самом деле! — чего хотели властители России, отпуская огромные субсидии на свои театры? Они хотели (соображал Мейерхольд) прежде всего чего-то импонирующего своим «масштабом», чего-то соответственного феодальным, придворным вкусам; хотели вместе с тем, повинуясь веку, чтоб в «их доме» не отставали от моды, принятой в лучших театрах мира, как в отношении декораций, костюмов, так и мельчайших аксессуаров; а значит, хотели и той (в меру приемлемой!) «оригинальности», какая отличает век нынешний от века минувшего.

Так дадим же им все это щедрою рукою! — решил Мейерхольд, — и дал на самом деле, с помощью художника Головина, первоклассные образцы спектаклей, с видимым налетом «оригинальности», какие иначе, как «изысканными», «богатыми», «роскошными», не мог бы назвать ни один из придирчивых критиков.

Особенно запомнились у критиков этих спектаклей (упоминаемых и историками русского театра) постановки «Дон-Жуана» Мольера и «Маскарада» Лермонтова, которые обратились, благодаря их баснословной {343} роскоши и замечательному декоративному оформлению этих спектаклей А. Я. Головиным, в подлинные «события» художественной жизни Петербурга.

«Ведь вот же, — пожимали плечами театралы, — может, значит, Мейерхольд не “кривляясь”, сделать приличную постановку!» — «Ну еще бы! — соглашались очарованные зрители, — это же подлинный талант, каких мало!»

И они были совершенно правы.

Говоря о «Дон-Жуане», Зноско-Боровский поясняет, что постановкой этой пьесы Мольера руководила мысль дать атмосферу торжественных представлений в Версале, для чего были сохранены некоторые из занятных подробностей тогдашних постановок, и в то же время передать дух самой придворной жизни при Луи XIV, ее легкости и танцевальности, пользуясь тем, что Мольер придал своему герою черты тогдашнего элегантного сеньора, легко и беззаботно порхающего над жизнью. Поэтому в костюмах была соблюдена прежде всего пышность и роскошь, при сохранении лишь общей верности стилю эпохи, и было очарование смотреть на богатство и разнообразие их, рассматривать каждый из них в их восхитительных подробностях. Но, может быть, еще больше внимания привлекало к себе оборудование самой сцены, совсем не похожее на то, что мы видели сейчас в обыкновенных театрах, на обыкновенных спектаклях. Занавес и рампа были уничтожены. Полукруглый просцениум далеко вдавался в зрительный зал. Сцена освещалась канделябрами огромных размеров, стоящими на полу, и люстрами, свешивающимися с потолка (причем специальные служащие приходили в антрактах, на виду у публики, поправлять нагоревшие свечи, — настоящие, не электрические). Зрительный зал был ярко освещен во все время представления, и лишь в моменты особенно патетические свет сильно убавлялся, усиливая впечатление. Два суфлера, в париках и стильных костюмах, на виду у публики выходили из-за кулис и садились по обеим сторонам сцены за изящные ширмы, причем зрители наблюдали, как они, чтобы суфлировать, отодвигали занавески с окошечек в ширмах. Когда актерам по ходу пьесы приходилось {344} садиться, лакеи в позументах подавали им кресла. Маленькие арапчата бегали по сцене, помогая по части бутафории и аксессуаров, а когда появлялся каменный гость, в ужасе прятались под стол, накрытый для ужина (Зноско-Боровский).

Но главное, что больше всего поразило публику и что вызвало больше всего споров, был танцевальный ритм, который был придан всем действующим лицам. Словно непрерывно, позади персонажей, звучала музыка Люлли, и они отражали ее в воздушных кадансах движений и слов, и зритель невольно вспоминал ту счастливую эпоху, когда все танцевало, когда Король-Солнце сам открывал нарядные балеты, заключавшие представление. Та же проблема движения была разработана Мейерхольдом в постановке «Маскарада» Лермонтова, осуществленной в февральские дни русской революции (1917).

Роскошь этого спектакля превосходила все виденное до тех пор на сценах Императорских театров. Работы по постановке «Маскарада» заняли свыше 4‑х лет. Одно декоративное «вступление» к картинам этого спектакля потребовало 5‑ти занавесов: черно-красный — для сцены карточной игры, разрезной — для второй картины, бело-розово-зеленый — для сцены бала, тюлевый, кружевной — для спальни Нины и траурный — для последней картины.

Бьющая в глаза роскошь этой постановки заставила некоторых критиков определить данный спектакль как «яркое выражение царского режима».

«Боже мой, — писал А. Кугель, имея в виду царский режим, — сколько невозбранно и неведомо на что тратятся деньги хозяина-народа!»

«Напрасная красота», — назвал свою статью Александр Бенуа (под псевдонимом «Амадео») в демократической газете «Речь», отмечая, что «это пустое и громоздкое зрелище было последним бесцельным фейерверком, на фоне только что умершего прошлого».

Это сопоставление «Маскарада» Мейерхольда и конца царского режима было тем {345} более кстати, что премьера данной постановки имела место 25 февраля 1917 года, «когда, — по выражению А. Кугеля, — революция шла уже полным ходом. На улицах… постреливали… слышались толки и собирались толпы с флагами».

«Маскарад» был последней премьерой Императорских театров. На этой трагической премьере артист Ю. М. Юрьев получил от Николая II последний подарок, какие русские цари делали своим лучшим артистам. (В театральных кругах поговаривали, что и Мейерхольда ожидает царская милость за столь помпезное, парадно-придворное представление.)

Казалось бы, автор этого спектакля, столь многим обязанный за всяческую поддержку своим планам начальству Императорских театров (и это в продолжение десятилетней службы в Министерстве Двора), должен был бы, хотя бы из показного приличия, занять выжидательную позицию в вопросе о признании советской власти, враждебной той идеологии, какую Мейерхольд клал в основу своих «царедворческих» постановок. Так, по крайней мере, поступило подавляющее большинство его товарищей по сцене.

Но так рассуждать — значит совершенно не знать ни Мейерхольда, ни ему подобных «карьеристов».

Как только он увидел, чья сторона берет верх в гражданской войне, разразившейся на просторах России, — он одним из первых среди артистов бывших Императорских театров публично признал новую власть, открыл в доказательство своей приверженности к советскому строю «Курсы мастерства сценических постановок при Театральном отделе Наркомпроса» и, кстати, на общем собрании артистов в Мариинском театре, требовал от них «отречься от самой России, во имя искусства всего земного шара» («История советского театра»).

Для иного из нас «отречься от старой России», вскормившей нас и воспитавшей на своих неисчислимых памятниках искусства, славы, героических завоеваний, было бы равносильно гражданскому самоубийству. Но для Карла-Теодора-Казимира Мейерхольда, {346} воспитанного на любви к своему фатерланду и культе канцлера Бисмарка, чей портрет «красовался» в доме его отца, как икона, отречься от старой России, после того как он уже отрекся, в зрелом возрасте, от старой Пруссии, было легче легкого.

Такой циничный призыв к измене старой России того, кому она дала все, начиная с образования и кончая славой и деньгами, вывел из себя даже А. Кугеля, который, как еврей и ярый демократ, имел, конечно, «quelques comptes à régler» со старой Россией.

«Кто не русский актер, тот пускай идет вон из русского театра!» — возопил он в запальчивости на страницах редактируемого им журнала «Театр и искусство» (№ 50, за 1917 г.). Можно подумать, что увлекшийся редактор этого журнала хорошо был осведомлен о чисто немецком происхождении Мейерхольда, о котором последний отнюдь не любил распространяться.

Через два года с лишним Мейерхольд прокламирует в Москве «Театральный Октябрь», записывается в коммунистическую партию и возглавляет Управление всеми театрами Советской России.

А еще через год грозит, на публичной дискуссии, директору Камерного театра А. Я. Таирову учредить театральную Чека, чтобы покончить с буржуазным и контрреволюционным направлением, царящим еще в некоторых театрах.

«Так пишется история», — заметят скептики, ставя слова эти в кавычки.

Так пишется история, — отвечу я без малейшей иронии и пренебрегая кавычками.

В те самые годы, в которые Мейерхольд «экспериментировал» в Драматическом театре В. Комиссаржевской (1906 – 1907), ведя к гибели антрепризу этой гениальной артистки, — группа просвещенных деятелей театра, ища путей его развития в прошлом и исследуя, где именно эти пути его, как будто сошли с правильной дороги (приведя театр начала XX века к кризису), образовала сплоченную компанию вокруг идеи Евреинова основать «Старинный театр», для проведения на сцене метода художественной реконструкции знаменательных некогда спектаклей.

Следующую часть настоящей главы я посвящу истории и принципам таковой реконструкции по моему методу, а пока лишь замечу, что он преследовал, в общих чертах, те же задачи, что и студенты Сорбонны, объединившиеся вокруг известного профессора-медиевиста Густава Когена, под кличкой «Les Theophiliens».

Вот что, кстати, пишет этот знаменитый профессор Сорбонны в предисловии к своей книге «Адам Горбун, он же де ля Галль» — пьеса о «Робине и Марион», переложение Густава Когена. Издательство Деляграв, Париж, 1935. «Постановку “Действо о Теофиле” Рютебефа, сделанную нами в мае 1933 года как восстановление религиозного театра XIII века, студенты группы “Les Theophiliens” вместе со мною хотели сделать в феврале 1934 года {347} и для профанского театра того же века, представив “Действо о Робине и Марион” Адама де ля Галля.

Это предприятие отнюдь не явилось новостью, ибо на этот раз мы не были ни единственными, ни первыми пытавшимися его осуществить… Эта пьеса уже была сыграна по-русски в Петербурге, 7 декабря 1907 г., и в Москве, 23 марта 1908 г., под руководством Евреинова, директора Старинного театра в переводе Бенедикта и Аничкова. Единственной помощью извне, к которой мы прибегли, подобно тому как в прошлом году был привлечен Леон Шансерель, было приглашение знаменитого русского автора и режиссера Николая Евреинова, который поставил нам танцы обоих главных героев и финальную фарандолу, базируясь на миниатюрах, фотографии коих мы ему разыскали»…

Когда В. Комиссаржевская порвала с Мейерхольдом и искала ему заместителя, она, не желая ограничить режиссуру Драматического театра своим братом Ф. Ф. Комиссаржевским (позже известным в Англии и Соединенных Штатах режиссером), остановила свой выбор на мне, как на авторе стилизованной, в духе средневекового театра, постановки «Robin et Marion», в каковой она признала те творческие данные, какие ей показались наиболее желанными для нового руководителя ее театра.

Приглашенный на сезон 1908/1909 гг., я вступил в исполнение своих обязанностей режиссера сообщением и защитой своего театрального кредо, с коим вкратце познакомил заранее самую директрису Драматического театра и ее ближайших советников.

Это мое кредо, в противоположность кредо Мейерхольда, придававшего решающее значение, {348} в истории возникновения нового театра, литературе (которая якобы «подсказывает театр» и т. п.), состояло в обосновании театральности, как положительного начала искусства, и содержало те самые мысли, какие вошли в мою статью «Апология театральности», напечатанную в том же 1908 г. в петербургском еженедельнике «Утро» (от 8 сентября).

В главнейших чертах, мое учение о театральности, с коим я познакомил тогда моих новых сотрудников в Драматическом театре В. Комиссаржевской и которому посчастливилось, развившись постепенно в целую систему, укрепиться в передовых театрах России, на развалинах МХАТовского натурализма, сводится к следующим данным.

Человеку присущ инстинкт, о котором, несмотря на его неиссякаемую жизненность, ни история, ни психология, ни эстетика не говорили до сих пор ни слова.

Я имею в виду инстинкт преображения, инстинкт противопоставления образам, принимаемым извне, образов, произвольно творимых человеком, инстинкт трансформации видимостей Природы, достаточно ясно раскрывающий свою сущность в понятии «театральность». Театральность предшествует эстетике, она преэстетична. Смешно говорить об эстетике дикаря, нельзя его себе представить ратующим о «красоте ради красоты». Но он, безусловно, обладает театральностью, а, следовательно, и искусством театра, предшествующим всем иным видам искусства. Преэстетизм театральности — вот лозунг, одним ударом сталкивающий с мели топкой эстетики застрявший корабль нашего театра, вместе с экипажем, завороженным песнями предательских сирен. Театральное искусство уже потому преэстетического, а не эстетического характера, что трансформация, каковой является по существу театральное искусство, примитивнее и доступнее, чем формация, к каковой обращается эстетическое чувство.

И я думаю, что в истории культуры именно театральность была некоего рода пред-искусством, понимая последнее в общепризнанном смысле. В чувстве театральности, а не в утилитаризме первобытного человека (как это полагает большинство ученых) надо видеть начатки всякого искусства.

Отсюда в Драматическом театре В. Комиссаржевской я проводил следующий принцип: если артист хочет нелицеприятной награды, он должен оправдать действительность нашего существования в примиряющей с нею видимости. Но какая же конкретная форма здесь наиболее желательна? Мы знаем, что метод искусства, говоря вообще, заключается в представлении действительности сокращенно, упрощенно, т. е. в стремлении объять многое в видимо малом, другими словами — в симплификации, и именно такой, которая бы отвечала нашему пониманию прекрасного, т. е. {349} эстетически-тенденциозной симплификации. (К этому понятию близко примыкает понятие стилизации, однако последнее уступает первому в емкости.) Если же вообще метод искусства таков, — а что он действительно таков, в том порукой вся история искусства, — то альфой и омегой сценического творчества является изысканная простота театральности.

Из всего сказанного ясно, что как чистый реализм, так и чистый символизм в сценическом искусстве одинаково противоречат сущности театра: первый — потому что стремится к ненужной жизненной повторности, второй — потому что по природе своей не стоит на линии интенсивнейшего зрительного восприятия. Исповедуя всей душой принцип идеальной театральности, я, в противоположность двум названным направлениям, выдвигаю сценический реализм, как направление, проникнутое тенденцией творчества новых, чисто театральных ценностей. Под сценическим реализмом я разумею театрально-условный реализм, т. е. такой, который, коренясь в нашей творческой фантазии, заменяет точность исторической и современной нам действительности обманной ее видимостью, властно требующей доверчивого к себе отношения.

Применяя этот процесс сценического реализма и базируя последний на изысканной простоте театральности, я, помимо консультативной работы в Драматическом театре В. Комиссаржевской, — поставил в ее театре, с ее участием, трагедию «Франческа да Римини» Габриеля Д’Аннунцио, в переводе поэта Валерия Брюсова, «Саломею» («Царевну») Оскара Уайльда (запрещенную под непосредственным воздействием Николая II) и пьесу «Ванька-Ключник и паж Жеан» Федора Сологуба. Говорить об успехе этих постановок, будучи их автором, не буду, отсылая читателя к критической литературе 1908 – 1909 гг., посвященной театру Комиссаржевской и ее главнейшим деятелям.

Кроме меня, в этом театре режиссировал еще брат В. Комиссаржевской, продолжавший, как и при Мейерхольде, быть заведующим монтировочной частью Драматического театра.

Это был исключительно авторитетный режиссер, получивший прекрасное образование и воспитавшийся в артистической семье, художник, архитектор, музыкант и теоретик искусства. Эта авторитетность его, для артистов, увеличивалась еще тем обстоятельством, что Федор Комиссаржевский был любимым братом Веры Комиссаржевской, с которой он в работе еще меньше церемонился, чем с другими артистами ее театра.

«У тебя нет трагического тона! — кричал сестре Федор на весь зрительный зал, — вот у {350} него (он называл фамилию совсем молодого актера) настоящий тон». И знаменитая артистка безмолвно и покорно прислушивалась к тону этого партнера (А. Мгебров, «Жизнь в театре»).

Артист А. А. Мгебров, служивший в Драматическом театре на амплуа любовников, дал очень верные характеристики режиссерам, с которыми ему пришлось работать у В. Комиссаржевской. Пропуская его лестный отзыв о моем искусстве режиссера, приведу его характеристику Федора Комиссаржевского в сопоставлении с Мейерхольдом. Это «два противоположные полюса, — пишет Мгебров в своей “Жизни в театре”, — если первый эстет чистой воды, то второй, конечно, не меньший эстет, но его эстетизм наполовину рационалистичен, и он был таким, даже когда искал своего воплощения в фантастику. Комиссаржевский же был чужд рационализму. Его влекла любовь к далекому, нездешнему, едва уловимому и незримому миру. Мейерхольд, напротив, ничего не хотел знать о нем. Даже Метерлинк был для него канвою, которую он расцвечивал бунтарскими узорами своей дерзкой фантастики. Последняя служила Мейерхольду лишь средством для утверждения своего “я”, всегда по существу глубоко реалистичного. Комиссаржевский же жаждал лишь коленопреклоненного, трепетного духа, и этим он был, конечно, ближе Вере Федоровне, и не без его влияния Мейерхольд вынужден был покинуть стены ее театра».

«Столь различные между собой Комиссаржевский и Мейерхольд были различны и в методах работы: Мейерхольд навязывал актерам свои интонации, очень звучные, оригинальные, но со всем этим трудные и нарочитые; Комиссаржевский же ждал, чтобы интонации рождались сами, шли от внутреннего экстаза».

Особенно удачными у Ф. Комиссаржевского оказались за этот сезон (1908/1909) его постановки «Королевы мая» Глюка, где его сестра, обладавшая прекрасным меццо-сопрано, пела партию пастушки, и «Черные {351} маски» Леонида Андреева, дававшие впечатление притягательного кошмара.

Однако я бы затруднился дать точное определение стилю постановки этого режиссера; и это потому, что рядом с другими новаторами сценического искусства (на Западе и в России), в постановках Ф. Комиссаржевского не было ничего такого, что изобличало бы художественную «марку», не смешиваемую ни с какой другой. Реализм, в широком смысле этого понятия, Комиссаржевскому гораздо ближе, нежели другим режиссерам-новаторам, и в этом отношении он, заклятый враг традиций, может почитаться более других близким традиционному пути русского театра.

Критики отмечают с удовлетворением, что «чувство сценических форм, которое спасет его от копирования жизни и не имеет ничего общего с классическим каноном красоты, предохраняет Комиссаржевского от культа преувеличенной театральности Евреинова и от условных воплощений Мейерхольда. Поклонник живописности спектакля, глубоко чувствующий музыку, Комиссаржевский вносит в свои постановки ту меру и тот ритм, которые исключают всякое преувеличение и всякое подчеркивание».

Ф. Комиссаржевский постарался обосновать свое театропонимание целой теорией. «Он — один из наших первых теоретиков театра, — говорит Г. Крыжицкий в своей книжке “Режиссерские портреты”, — и в этом его несомненная заслуга, давшая ему право занять далеко не последнее место в истории развития {352} нового театра». Многое из его теории устарело, многое выветрилось и потускнело, но многое осталось непреложным и поныне. Своей интересной книге «Театральные прелюдии» он предпосылает введение, озаглавленное им «Под знаком философии», в котором он излагает свой театральный символ веры.

«Театр через живые и находящиеся в действии образы ведет зрителя к духовному постижению жизни». И дальше: «Философское содержание художественных драматических произведений постигается через их эмоциональное содержание. И через него же раскрывается и на сцене. Идеи должны быть выражены на сцене в форме, доступной чувствованию. Художник театра, раскрывая на сцене автора, должен выразить всеми сценическими средствами, как внутренними, так и внешними, свое восприятие мировосприятия драматурга и свое восприятие философского содержания ставимого на сцене произведения Такую работу я называю “постановкой”», — говорит Ф. Комиссаржевский.

Но постановка постановке — рознь. Все дело зависит от формы. И вот здесь надо отметить, как заслугу, то обстоятельство, что Ф. Комиссаржевский был одним из первых, кто пытался у нас поставить и практически разрешить проблему формы в театре. Его коробит разнобой плоскостных декораций и объемного актера. Не удовлетворяют его и попытки дать трехмерные декорации, ибо все равно фактурно актер никогда не будет вязаться с ними. Отсюда ведет свое начало художественная схематизация, которою отмечено большинство из декоративных обрамлений и сценических «фонов», в известных мне постановках Ф. Комиссаржевского, как {353} в театре его сестры, так и в других театрах, где этот режиссер всегда оказывался желанным гостем (будь то в России или за границей) и — можно сказать — «побил рекорд плодотворностью своей режиссерской практики». Развивая мысль Гете о празднике всех искусств на сцене, он думает, что мы постепенно идем к некоему синтетическому театру. Он приветствует отрадное «стремление сделать сценическое представление праздником, увести театр от серых буден натурализма к высокому и прекрасному, поднимающемуся над обыденной жизнью».

Под этим «высоким и прекрасным» он подразумевает такой театр, где в гармоническом единстве сочетаются все виды театрального искусства.

«В настоящее время, — говорит он, — довольно ясно чувствуется потребность и намечаются пути к еще более широкой гармонии искусств на сцене, к слиянию в едином сценическом искусстве на одной сцене — искусства драматического, балетного и оперного».

«Наступает пора рождения нового актера, актера универсального, одновременно и певца, и танцора, и драматического лицедея, актера более развитого, культурного, но все же подобного тем лицедеям, которые были в театре до разделения единого театрального искусства на отдельные отрасли. Когда явится такой актер, тогда будет и настоящий театр, театр единый, театр богатый, располагающий свободно всеми сценическими изобразительными средствами».

Выбитый революцией из седла, Комиссаржевский не успел осуществить своей мечты о создании синтетического театра. Тем не менее попытки дать образцы такого рода театра им были сделаны еще до отъезда его за границу. «Желаемого сочетания и соединения искусств Ф. Комиссаржевский, однако, не достиг (на своей родине)», — замечает П. А. Марков в своей книжке «Новейшие театральные течения», — соединение различных искусств часто оказывалось внешним, включение же танца или пения в драматическое произведение не всегда было оправдано, по мнению П. А. Маркова, внутренними качествами произведения.

Лично для меня Ф. Комиссаржевский дорог не только творческою мощью подлинно культурного работника сцены, но и

– Конец работы –

Эта тема принадлежит разделу:

Глава III. Русский народ перед театральным соблазном Западной Европы. 62 Читать

От издательства Читать... Н Н Евреинов История русского театра...

Если Вам нужно дополнительный материал на эту тему, или Вы не нашли то, что искали, рекомендуем воспользоваться поиском по нашей базе работ: Студии МХАТа

Что будем делать с полученным материалом:

Если этот материал оказался полезным ля Вас, Вы можете сохранить его на свою страничку в социальных сетях:

Все темы данного раздела:

От издательства
Что берется за точку отсчета для изложения истории русского театра? Большинство авторов, приступая к такой работе, ориентируются на 1756 год. Именно в тот год 30 августа императрица Елизавета Петро

Очерки истории Большого Театра
{375} В. В. Яковлев Опера в Большом театре за 100 лет (1825 – 1925) Шестого января 1825 г. (ст. ст.) в Москве был открыт Большой, так называемый Петровский театр,

Л. Л. Сабанеев Русская музыка и Большой театр
Если «бытие определяет сознание», то в аналогичной степени и реальные ресурсы исполнения определяют творчество. Именно на этом основано то непререкаемое значение, которое сыграли в русской музыке к

И. Глебов Бытовые основы оперы Большого театра
Столетняя годовщина существования каждого серьезного, тесно связанного с окружающим его бытом, театра всегда является художественным событием, отмечающим важный этап. Юбилей Большого театра, деятел

А. Л. Волынский В Большом театре
В истории русского балета московский Большой театр занимает исключительное по своему значению место. Понять это значение и взвесить его можно, только приняв во внимание своеобразную культуру этого

I Эпоха, предшествовавшая открытию Московского Большого театра
Первые сценические танцы были исполнены в Москве в мае 1742 года, в спектаклях, данных по случаю коронации Елизаветы Петровны, в «большом комедиальном зале» на Яузе, против дворца. Спектакли были с

III Московский балет в 1881 – 1925 гг.
Со вступлением на пост директора театров И. А. Всеволожского, началась обширная театральная реформа. Были увеличены штаты всех трупп, более чем вдвое повышено вознаграждение артистам, переформирова

И. И. Рерберг История здания Большого театра
В 1776 году московский прокурор П. В. Урусов получил десятилетнюю привилегию на содержание в Москве русского театра. В феврале 1780 года, когда сгорел Знаменский театр, Урусов передал свою привилег

Хотите получать на электронную почту самые свежие новости?
Education Insider Sample
Подпишитесь на Нашу рассылку
Наша политика приватности обеспечивает 100% безопасность и анонимность Ваших E-Mail
Реклама
Соответствующий теме материал
  • Похожее
  • Популярное
  • Облако тегов
  • Здесь
  • Временно
  • Пусто
Теги