Правосудие любви

Повествование ведётся от лица эмигранта из России, тоскующего по родине.

“От пяти до семи гостиница наша “Отель Дантон” поднималась в воздух от стонов любви. В номерах орудовали мастера. Приехав во Францию с убеждением, что народ её обессилел, я нимало удивился этим трудам. У нас женщину не доводят до такого накала, далеко нет. Мой сосед Жан Бьеналь сказал мне однажды:

- Старина, за тысячу лет нашей истории мы сделали женщину, обед и книгу… В этом нам никто не откажет…”

Сосед взял шефство над приезжим. Обедать они стали вместе в отличной харчевне, о которой мало кто знал.

“Деревенские девки в шлёпанцах подавали нам омаров в красном соусе, жаркое из зайца, начинённого чесноком и трюфелями, и вино, которого нельзя было достать в другом месте. Заказывал Бьеналь, платил я, но платил столько, сколько платят французы. Это не было дёшево, но это была настоящая цена”.

Бьеналь был агентом Рено и зарабатывал себе на жизнь продажей подержанных автомобилей. Основных своих клиентов, румын, он презирал и считал самыми грязными из дельцов. Для этого были свои основания – румыны привычно причисляют себя к ближайшим родственникам французов (и те и другие – представители романской группы народов). Но новоявленные румынские “капиталисты”, лживые и вороватые, представляли собой жалкую пародию на своих французских коллег.

“Бьеналь разъезжал на облупившемся “рено”, которым управлял как самоед управляет собаками. По воскресеньям мы отправлялись на прыгающем этом возке в Руан есть утку, которую там жарят в собственной её крови. Нас сопровождала Жермен, продавщица перчаток. Их дни с Бьеналем были среда и воскресенье. Она приходила в пять часов. Через мгновенье в их комнате раздавалось ворчанье, стук падающих тел, возглас испуга, и потом начиналась нежная агония женщины:

- О Жан!

Я высчитывал про себя: ну, вот вошла Жермен, она закрыла за собой дверь, они поцеловали друг друга, девушка сняла с себя перчатки и положила их на стол, и больше, по моему расчёту, времени у них не оставалось. Его не оставалось на то, чтобы раздеться. Не произнесши ни одного слова, они прыгали в своих простынях, как зайцы. Постонав, они помирали со смеху и лепетали о своих делах. Я знал об этом всё, что может знать сосед, живущий за дощатой перегородкой. У Жермен были несогласия с мосье Анриш, заведующим магазином. Родители её жили в Туре, она ездила к ним в гости. В одну из суббот она купила себе меховую горжетку, в другую субботу слушала “Богему” в Гранд-Опера. Мосье Анриш заставлял своих продавщиц носить гладкие английские костюмы tailleur. Мосье Анриш англизировал Жермен, она стала в ряды деловых женщин, плоскогрудых, подвижных, завитых, подкрашенных пылающей коричневой краской, но полная щиколотка её ноги, низкий и быстрый смех, взгляд внимательных и быстрых глаз и этот стон агонии – о, Жан! – всё оставлено было для Бьеналя”.

Бабель не скупится на радостные яркие краски, рисуя в манере импрессионистов Жермен, словно сошедшую с полотен Ренуара, и красоту летнего Парижа.

“В дыму и золоте парижского вечера двигалось перед нами сильное и тонкое тело Жермен; смеясь, она откидывала голову и прижимала к груди розовые ловкие пальцы. Сердце моё согревалось в эти часы. Нет одиночества безвыходнее, чем одиночество в Париже.

Для всех, пришедших издалека, этот город есть род изгнания, и мне приходило на ум, что Жермен нужна нам больше, чем Бьеналю. С этой мыслью я уехал в Марсель.

Прожив месяц в Марселе, я вернулся в Париж. Я ждал среды, чтобы услышать голос Жермен.

Среда прошла, никто не нарушил молчания за стеной. Бьеналь переменил свой день. Голос женщины раздался в четверг, в пять часов, как всегда. Бьеналь дал своей гостье время на то, чтобы снять шляпу и перчатки. Жермен переменила день, но она переменила и голос. Это не было больше прерывистое, умоляющее о, Жан… и потом молчание, грозное молчание чужого счастья. Оно заменилось на этот раз домашней хриплой вознёй, гортанными выкриками. Новая Жермен скрипела зубами, с размаху валилась на диван и в промежутках рассуждала густым протяжным голосом. Она ничего не сказала о мосье Анриш, а прорычав до семи часов вечера, собралась уходить. Я приоткрыл дверь, чтобы встретить её, и увидел идущую по коридору мулатку с поднятым гребешком лошадиных волос, с выставленной вперёд большой, отвислой грудью. Мулатка, шаркая ногами в разносившихся туфлях без каблуков, прошла по коридору. Я постучал к Бьеналю. Он валялся на кровати без пиджака, измятый, посеревший, в застиранных носках.

- Старина, вы дали отставку Жермен?

- Эта женщина сумасшедшая, – ответил он и стал ёжиться, – то, что на свете бывает зима и лето, начало и конец, то, что после зимы наступает лето и наоборот, – всё это не касается мадемуазель Жермен, всё это песни не для неё… Она навьючивает вас ношей и требует, чтобы вы её несли…куда? Никто этого не знает, кроме мадемуазель Жермен…

Бьеналь сел на кровати, штаны обмялись вокруг жидких его ног, бледная кожа головы просвечивала сквозь слипшиеся волосы, треугольник усов вздрагивал. Макон по четыре франка за литр поправил моего друга. За десертом он пожал плечами и сказал, отвечая своим мыслям:

- …Кроме вечной любви, на свете есть ещё румыны, векселя, банкроты, автомобили с лопнувшими рамами. О, у меня достаточно забот…

Он повеселел в кафе “Де Пари” за рюмкой коньяку. Мы сидели на террасе под белым тентом. Широкие полосы были положены на нём. Перемешавшись с электрическими звёздами, по тротуару текла толпа. Против нас остановился автомобиль, вытянутый как мина. Из него вышли англичанин и женщина в собольей накидке. Она проплыла мимо нас в нагретом облаке духов и меха, нечеловечески длинная, с маленькой фарфоровой светящейся головой. Бьеналь подался вперёд, увидев её, выставил ногу в трёпаной штанине и подмигнул, как подмигивают уличным девицам. Женщина улыбнулась углом карминного рта, наклонила едва заметно обтянутую розовую голову и, колебля и волоча змеиное тело, исчезла. За ней, потрескивая, прошёл негнущийся англичанин.

- Ах, каналья! Два года назад с неё довольно было аперитива…

Мы расстались с ним поздно. В субботу я назначил себе пойти к Жермен, позвать её в театр, если она захочет, но мне пришлось увидеть их – Бьеналя и бывшую его подругу – раньше этого срока. На следующий день вечером полицейские заняли входы в отель “Дантон”, синие их плащи распахнулись в нашем вестибюле. Меня пропустили, удостоверившись, что я принадлежу к числу жильцов мадам Трюффо, нашей хозяйки. Я нашёл жандармов у порога моей комнаты. Дверь из номера Бьеналя была отворена. Он лежал на полу в луже крови, с помутившимися и полузакрытыми глазами. Печать уличной смерти застыла на нём. Он был зарезан, мой друг Бьеналь, и хорошо зарезан. Жермен в костюме tailleur и шапочке, сдавленной по бокам, сидела у стола. Здороваясь со мной, она склонила голову, и с нею вместе склонилось перо на шапочке…

Всё это случилось в шесть часов вечера, в час любви; в каждой комнате была женщина. Прежде чем уйти – полуодетые, в чулках до бёдер, как пажи, – они торопливо накладывали на себя румяна и чёрной краской обводили рты. Двери были раскрыты, мужчины в незашнурованных башмаках выстроились в коридоре. В номере у морщинистого итальянца, велосипедиста, плакала на подушке босая девочка. Я спустился вниз, чтобы предупредить мадам Трюффо. Мать этой девочки продавала газеты на улице Сан-Мишель. В конторке собрались уже старухи с нашей улицы, улицы Данте: зеленщицы и консьержки, торговки каштанами и жареным картофелем, груды зобастого перекошенного мяса, усатые, тяжело дышавшие, в бельмах и багровых пятнах.

- Вот кому не повезло, – сказал я, входя, – какое несчастье!

- Это любовь, мосье! Она любила его!

Под кружевцем вываливались лиловые груди мадам Трюффо, слоновые ноги расставились посреди комнаты, глаза её сверкали.

- Любовь, – как эхо сказала за ней синьора Рокка, содержательница ресторана на улице Данте. – Бог карает тех, кто не знает любви…

Старухи сбились вместе и бормотали все разом. Оспенный пламень зажёг их щёки, глаза вышли из орбит.

- Любовь, – наступая на меня, повторила мадам Трюффо, – это великое дело, любовь…

На улице заиграл рожок. Умелые руки поволокли убитого вниз, к больничной карете. Он стал номером, мой друг Бьеналь, и потерял имя в прибое Парижа. Синьора Рокка подошла к окну и увидела труп. Она была беременна, живот грозно выходил из неё, на оттопыренных боках лежал шёлк, солнце прошло по жёлтому, запухшему её лицу, по жёлтым мягким волосам.

- Боже, – произнесла синьора Рокка, – ты не прощаешь тем, кто не любит…

Сумерки накрыли дом мадам Трюффо, готический фасад его с двумя окнами, остатки башенок и завитков, окаменевший плющ.

Здесь жил Дантон полтора столетия тому назад. Из своего окна он видел замок Консьержери, мосты, легко переброшенные через Сену, строй слепых домишек, прижатых к реке. Толкаемые ветром, скрипели ржавые стропила и вывески заезжих дворов”.

Итак, комичные старухи-француженки и беременная итальянка выносят суровый обвинительный приговор покойному Бьеналю. Бабель, не скупясь, наделяет их телесными дефектами, свойственными их возрасту и состоянию. Он верно подметил отёчность лица и желтизну кожи, которая часто бывает у женщин в последнем триместре беременности. Автор преувеличил, гипертрофировал некрасивость старух. Если обратиться к живописи, то напрашиваются параллели между их уродливостью и деформацией лиц и фигур, изображённых в картинах Анри Тулуз-Лотрека и, особенно, Хаима Сутина. Но ведь им, труженицам, некогда следить за своей внешностью – они работают не покладая рук, чтобы выжить. Все они, и эти жизнелюбивые старухи и, тем более, синьора Рокка, готовая подарить миру нового человека, – адвокаты жизни и яростные защитницы мадемуазель Жермен. В их представлении те, кто не умеет любить, не заслуживают права жить, поскольку отрицая любовь, они отвергают жизнь. С этих позиций понятно и полное достоинства поведение Жермен, задержанной жандармами после убийства Бьеналя. (Она “в костюме tailleur и шапочке, сдавленной по бокам, сидела у стола. Здороваясь со мной, она склонила голову, и с нею вместе склонилось перо на шапочке”). Героиня рассказа зарезала Бьеналя не из ревности и не в состоянии аффекта. В подобных случаях люди ведут себя исступлённо и истерично. Она же выглядит как человек, исполнивший свой долг; неприятный, но неотложный. Жермен расценивает казнь Бьеналя, как важную миссию, порученную ей самой жизнью. Он “занимался сексом”, но не любил. Он не просто растоптал чувства любящей его девушки; он предпочёл подлинной жизни её имитацию, “мертвечину” и потому признан приверженцами живой жизни виновным в тяжком грехе, заслуживающем самой тяжкой кары.

О позиции рассказчика, мы можем судить по его парадоксальной и провокационной фразе: “Он был зарезан, мой друг Бьеналь, и хорошо зарезан”. Иными словами, ему жаль Бьеналя, но тот сам виноват в своей беде. Дальтоник, не отличающий любви от примитивного секса, он практиковал гигиеническое опорожнение семенных пузырьков и простаты, смакуя удовольствие, связанное с этим занятием, но отнюдь не испытывая нежных чувств или особой привязанности к влюблённой в него девушке. Выяснилось, что в “Отеле Дантон” так поступают если не все мужчины, то подавляющее большинство из них. Об этом свидетельствует длинная шеренга полураздетых людей, выстроившихся в коридоре гостиницы. Словно бы зеркально отражённые, многочисленные женщины и мужчины совершают одни и те же действия, будь то наложение румян или надевание брюк. Они лишены индивидуальности. Лишь один итальянец-велосипедист выпал из общей безликой массы жильцов и посетителей гостиницы, но, к сожалению, он оказался педофилом. Словом, речь идёт об индустрии секса. Оказывается, “Отель Дантон”, который как по расписанию “от пяти до семи” “поднимается в воздух от стонов любви”, сотрясается от своего рода физкультуры, техничной, порой даже искусной, но не имеющей с подлинным чувством ничего общего.

“- Старина, за тысячу лет нашей истории мы сделали женщину, обед и книгу… В этом нам никто не откажет…”, – хвастает Бьеналь.

Он наивно полагает, что французская культура и в самом деле ставила себе целью превратить еду, чтение, женщин в максимально эффективные источники удовольствия. Действительно, Бьеналь знает толк в винах и во французской кухне. А вот читает ли он что-нибудь помимо детективов и жёлтой прессы? Это весьма сомнительно. Книги менее всего уместны в его гедонистическом (основанном на принципе удовольствия) перечне. Разумеется, искусство французских литераторов отточено веками, и читатели наслаждаются выразительностью и мастерством их произведений. Но лучшие писатели и поэты писали свои стихи и новеллы слезами и кровью. Вряд ли Нерваль или Бодлер, Рембо или Верлен были озабочены тем, чтобы их читатели получили “кайф”, “потребляя” плоды их мук и раздумий в качестве средств развлечения.

Парижанкам не без оснований приписывают особый шарм. Кому-то из них до любви нет никакого дела. Такова женщина в собольей накидке, “нечеловечески длинная, с маленькой фарфоровой светящейся головой”. Её “шарм”, так утрированно изображённый Бабелем, предназначен на продажу “потрескивающим англичанам” и всем иным денежным мешкам. Но Жермен стремилась к иному. Девушка рассчитывала на любовь, сочувствие и нежность своего избранника. Ей хотелось думать, что он способен жертвовать ради неё своими будничными интересами и заботами. Ведь она сама с радостью готова была, не задумываясь, поступать именно так. Для неё и секс, и удовольствие от него были частью более ценной и важной составляющей её жизни – любви.

Разумеется, хвастливая фраза о том, что еда, книга и женщина – продукт тысячелетнего творчества французов, придумана вовсе не Бьеналем. Эти представления навязаны ему пропагандой. Он – гедонист-потребитель, порождение рекламы, представитель общества, процветающего на безостановочной гонке потребления товаров, услуг, продукции поп-искусства. Надо отдать должное зоркости Бабеля. Живя во Франции конца двадцатых годов прошлого века, он описал то, что потом, в наши дни, стало массовым явлением. При этом он отчётливо видел разницу между гедонистами от природы, от полноты жизненных сил, и гедонистами, подменявшими погоней за удовольствиями пустоту своей собственной жизни. Франция дала миру великолепный образчик гедониста-жизнелюба. Речь идёт о Дантоне, одном из главных деятелей Великой Французской революции, который отнюдь не случайно упоминается в новелле глядящим на замок Консьержери. Обвинённый Робеспьером в недостойном образе жизни, в кутежах и разврате, Дантон возразил своим судьям (цитирую драму Ромена Роллана):

“- Так в чём меня обвиняют? В том, что я люблю жизнь, что я наслаждаюсь ею?.. Это верно, жизнь я люблю. Неужели я должен стыдиться своей жизненной силы? Природа наделила меня атлетическим телосложением и громадными потребностями. К счастью, я не принадлежу к вырождающемуся привилегированному сословию, вот почему, несмотря на все невзгоды, которые я претерпел на своём изнурительном поприще, мне удалось сохранить свою врождённую мощь. Чем вы недовольны? Эта самая мощь вас же и спасла. Какое вам дело, что я провожу ночи в Пале-Рояле? Я не отнимаю этим у Свободы не единой ласки. Меня хватит на всех. Вы изгоняете наслаждение? А разве Франция дала обет целомудрия?”

Увы, как бы ни был красноречив Дантон, обвинение в гедонизме стало одним из поводов отправить его в тюрьму Консьержери, а затем на гильотину. Робеспьер рассчитал верно: в глазах полуголодных парижан роскошный образ жизни обвиняемого был непростительным грехом. Дантон погиб в ходе террора, развязанного Робеспьером. Тот был полной противоположностью своей жертвы: шизоидный психопат, целомудренный аскет; он ненавидел удовольствия и прекрасно обходился без гедонистических излишеств. Но “хрен редьки не слаще”. Этот злобный фанатик посылал на казнь самых ярких и преданных сынов Революции, пока сам не угодил под нож гильотины.

Секс неотделим от удовольствия. При этом гедонизм приобретает особое значение в любви. Нервные импульсы из центров удовольствия делают влюблённого альтруистом, позволяя ему испытывать максимальное наслаждение от самопожертвования ради любимого человека. Чем сильнее избирательное чувство к объекту полового влечения, тем большее удовлетворение испытывает влюблённый от всего того, что без любви, в “нормальном” состоянии вызвало бы у него лишь неприятные эмоции и даже боль. В этом и заключается весёлая мудрость любви – чувства, преображающего мир, обращающего все боли и лишения в наслаждение! Потому-то любовь – один из самых прямых путей к счастью. Сущность любви – альтруистический гедонизм.

Потребительский гедонизм Бьеналя лишал его удовольствия куда более сильного, чем то, какое даёт секс без любви. Бедняга даже не подозревал об этом. Зато Бабель вполне понимает трагизм положения своего зарезанного друга: в сущности, Бьеналь – циник поневоле. Сводя секс к примитивному удовольствию, он поступает так, потому что не знает, что такое любовь. Рассказчик провожает его на тот свет траурной и унылой музыкой – скрипом “ржавых стропил и вывесок заезжих дворов”.

Жалея Бьеналя, автор в то же время целиком и полностью на стороне Жермен. Такая двойственность Бабеля требует объяснений. Разумеется, в реальности девушка, подобная Жермен, вряд ли совершила бы убийство (казнь Бьеналя). Новелла, по сути, – ничто иное как притча, в которой декларируется отношение автора к любви, как к мерилу подлинности жизни того или иного человека. Мало того, характер отношения к радостям бытия, включая секс, к живой жизни проливает свет на сущность государственного деятеля (сравним Дантона с Робеспьером) и даже на сущность политического строя. Этому посвящён рассказ Бабеля “Сулак”. Должен сознаться, что эта тема лишь косвенно касается компетенции сексолога. “Сулак” – не “Справка” и не “Улица Данте”. Но повествование о Бабеле должно быть доведено до логического конца.