Евразийская парадигма Руси

Общая позиция Трубецкого предопределила специфику взглядов евразийцев на русскую историю. Наиболее подробно эту концепцию развил крупнейший деятель евразийского движения Георгий Вернадский, сын великого русского ученого. В своих многочисленных работах он развертывает панораму евразийского видения Руси, но и эта монументальная экспозиция по сути есть лишь развитие тех тезисов, которые сформулировал князь Трубецкой. Доминантой евразийского понимания русской истории является представление о сущности русского народа и русского государства как о чем-то, в корне отличном от путей романо-германского мира. Русь мыслится как органическая часть Человечества, противостоящего Европе. Следовательно, необходима тотальная ревизия русской исторической школы, которая ранее отталкивалась прямо или косвенно от канонов европейской учености. Конечно, славянофилы, Достоевский, Леонтьев и Данилевский сделали чрезвычайно много для того, чтобы подобраться к альтернативной собственно русской, не романо-германской, оценке нашего пути. Сами евразийцы считали себя продолжателями именно этой линии. Однако они были еще радикальнее и революционнее, чем их предшественники в вопросе отвержения Запада. Они настаивали не только на подчеркивании нашей национальной самобытности, но на альтернативности цивилизационных парадигм Европы и органической, донной Руси, Руси- Евразии.

Как аномалия рассматривались евразийцами все периоды сближения России с Западом. И наоборот, всякое обращение к Востоку, к Азии виделось им как шаг духовного самоутверждения. Такой радикальный взгляд опрокидывал все нормы отечественной историографии и историософии. Если русские западники, презирая Родину, считали Русь отсталой “недоевропейской” страной, то славянофилы, как бы оправдываясь, пытались защитить национальное своеобразие. Евразийцы же шли гораздо дальше, не останавливаясь только на охранительной апологии самобытности. Они утверждали, что романо-германский мир с его культурой есть историческая патология, тупиковый путь дегенерации и упадка. В значительной степени идеи Трубецкого резонируют с концепциями немецкого консервативного революционера Освальда Шпенглера, который поставил Западу аналогичный диагноз и так же, как Трубецкой, пророчествовал о грядущей спасительной миссии восточных регионов евразийского континента.

Общая картина евразийского взгляда на историю Руси изложена в программной книге князя Трубецкого “Наследие Чингис-хана.”

Осью Руси, центральным парадигматическим моментом ее истории, когда идеальное и реальное как бы наложились друг на друга, является для Трубецкого двухсотлетний период Московской Руси, последовавший за татаро-монгольским контролем и предшествующий петербургскому периоду. Киевская Русь, к которой традиционно возводят истоки российской государственности, по мнению Трубецкого, цивилизационно, культурно и геополитически не была, на самом деле, колыбелью Руси; это не более чем одна из нескольких составляющих грядущего Русского Царства. Преимущественно славянская, занимающая территории между Балтикой и Черноморским побережьем, укорененная в лесных зонах и на берегах рек и слабо контролирующая степные пространства, Киевская Русь была лишь разновидностью восточноевропейского княжества, централизация которого была сильно преувеличена впоследствии, а интегрирующей идеи которого и вовсе не существовало. Это религиозная провинция Византии, политическая провинция Европы.

Татаро-монгольское завоевание легко справилось с этой незаконченной геополитической конструкцией, вобрало ее в себя как составляющую часть. Но монголы были не просто варварами. Они исполняли великую имперостроительную функцию, закладывая фундамент гигантского континентального государства, базу многополюсной евразийской цивилизации, сущностно альтернативной романо-германской модели, но вполне способной к динамическому развитию и культурной конкуренции.

Трубецкой всячески подчеркивает колоссальную ценность тюркско-монгольского импульса, проницательно указывая на тот важнейший геополитический факт, что все просторы восточной Евразии интегрируются за счет объединения степной зоны, простирающейся от Манчжурии до Трансильвании. Татары совершили то, что было предначертано в географии, и тем самым стали фактом планетарной истории.

Подлинно русское, евразийское государство, по мнению Трубецкого, возникло тогда, когда московские князья взяли на себя татарскую геополитическую миссию. Московский византизм становится доминирующей государственной идеологией уже после краха Византии и в органичном сочетании с государственным строем, полностью заимствованным от монголов. Это и есть Святая Московская Русь, царская и евразийская, континентальная, строго отличная от романо-германского мира, радикально противопоставленная ему.

Двести лет Московской Руси — это двести лет Руси идеальной, архетипической, строго соответствующей своей культурно-исторической, политической, метафизической и религиозной миссии. И именно великороссы, духовно и этнически смешавшиеся с евразийскими имперостроителями Чингисхана, стали ядром и зерном континентальной России-Евразии, переплавились культурно и духовно в особый интегрирующий, государствообразующий этнос.

Это очень важный момент: евразийцы всячески подчеркивали исключительность великороссов среди остальных славянских племен. Будучи славянами по языку и расе, великороссы были среди них единственными евразийцами, туранцами по духу. И в этом и состоит уникальность Москвы.

Переняв инициативу изначального Чингизовского импульса, московские цари принялись за воссоздание татаро-монгольского евразийского государства, объединяя его распавшиеся сегменты в новую империю под эгидой белого царя. На сей раз цементирующей религией стало Православие, а государственной доктриной — московская версия византизма, знаменитая концепция псковского старца Филофея “Москва Третий Рим”. Практическое же устройство государства, и что самое главное, вектора его пространственного оформления были калькированы с империи татар.

Конец “идеальной Руси” совпадает с концом “Святой Руси”, с расколом. Нововведения патриарха Никона, формально нацеленные на укрепление геополитического могущества Московского Царства, но осуществленные с преступной культурной и религиозной халатностью и небрежностью, приводят к двусмысленным, во многом катастрофическим результатам, расчищают путь секуляризации и европеизации России.

Раскол — это точка разрыва светской России со Святой Русью.

С приходом Петра Первого начинается то, что в евразийской теории принято называть “романо-германским игом”. Если “татарское иго” было для русских ферментом грядущего имперостроительства, евразийским импульсом, то “романо-германское иго”, длившееся от Петра до Революции 1917 года, несло с собой лишь отчуждение, карикатуру, вырождение глубинного импульса. Вместо отстаивания собственной культурной самобытности, евразийской Идеи — неуклюжая имитация дворянством европейских универсалистских и рационалистических образцов секуляризированного общества. Вместо византизма — англиканство. Вместо “цветущей сложности” (К.Леонтьев) — серая казенная бюрократия и солдатчина. Вместо живой веры — канцелярский синод. Вместо народной стихии — циничная трескотня официальной пропаганды, вуалирующая полное культурное отчуждение европеизированных верхов от архаичных низов.

Романовский период начиная с Петра рассматривался евразийцами как сущностное отрицание Московского этапа, сопровождавшееся внешним пародированием. Продолжается освоение Востока Евразии, но вместо “братания” идет “культурная ассимиляция” по романо-германскому образцу, вместо насыщенного диалога цивилизаций — формальная русификация, вместо общности континентальной воли — плоская колониальная методика.

Здесь евразийцы, как славянофилы и народники, разделяли историю послепетровской России на два уровня: дворянско-аристократический и народный. Верхи шли путем западничества, калькировали с большей или меньшей степенью неуклюжести европейские образцы. Они были как бы “колониальной администрацией” русских пространств, цивилизационными надсмотрщиками за “диким народом”.

Низы, этот самый “дикий народ”, напротив, оставались в целом верными допетровскому укладу, бережно сохраняли элементы святой старины. И именно эти донные тенденции, все же влияющие в какой-то степени и на верхи, и составляли все наиболее евразийское, ценное, национальное, духовное, самобытное в петербургской России. Если Россия так и не стала восточным продолжением Европы, несмотря на все “романо-германское иго”, то только благодаря народной стихии, “евразийским низам”, осторожно и пассивно, но упорно и несгибаемо противившимся европеизации вглубь.

С точки зрения элиты, петербургский период был катастрофическим для России. Но это отчасти компенсировалось общим “почвенным” настроем евразийских масс.

Такая модель русской истории, отчетливо изложенная у Трубецкого, предопределяла и отношение евразийцев к Революции.

5. Революция: национальная или антинациональная?

Анализ евразийцами большевистской революции является осевым моментом этого мировоззрения. Его особенность и отличала представителей этого направления от всех остальных мировоззренческих лагерей.

В белом стане доминировали два общепринятых взгляда: реакционно-монархический и либерально-демократический. Оба они рассматривали большевизм как строго негативное явление, хотя и по полярным соображениям.

Реакционное крыло, монархисты утверждали, что “большевизм” — это целиком западное явление, результат “заговора” европейских держав с “инородцами” и “евреями” в самой России, направленный на уничтожение последней христианской Империи. Эта группа идеализировала Романовых, всерьез верила в уваровскую формулу “Православие, Самодержавие, Народность”, придерживалась “черносотенных мифов” о “иудо-масонском всемирном правительстве”, винило во всем дряблость дореволюционных властей, несовершенство карательного аппарата и предательство разночинной интеллигенции. Революция виделась в такой перспективе как занесенная извне зараза, развитию которой помогли случайные и чуждые системе элементы. Сама же предреволюционная Россия в своих мировоззренческих и социальных основах представлялась этому лагерю как нечто абсолютное.

Либеральное крыло белой эмиграции считали большевизм абсолютным злом по совершенно противоположным причинам. Им в большевизме виделось проявление варварских русских толп, не способных на установление просвещенной “февральской” демократии и извративших либеральные реформы до “буйства, дикости, разгула темных стихий”. Либералы критиковали в большевизме не элементы западничества, но их недостаток, не внешние формы, но народное содержание.

Обе эти позиции русской эмиграции продолжали спор двух традиционных лагерей, на которые делилась последние сто лет царской Империи правящая элита романо-германского образца. Это был спор в рамках одной и той же “колониальной администрации”, в равной степени антинародной и абстрагированной от евразийской идентичности Руси. Реакционеры считали, что евразийские массы надо держать в строгой узде, что они не поддаются “окультуриванию”, а либералы-западники верили, что при определенных условиях они все же могут быть выдрессированы по образцу европейских обществ.

Евразийцы, со своей стороны, предложили совершенно особую трактовку большевизма, вытекающую из совершенно инаковых предпосылок. Они полагали, что историческая рефлексия правящего класса при царизме вообще была неадекватной, ненациональной, а следовательно, она оказалась ошибочной, преступной, и в конце концов довела народную стихию до точки радикального бунта.

Евразийцы видели сущность большевизма в подъеме народного духа, в выражении донной Руси, загнанной в подполье еще с раскола и времен Петра. Они утверждали глубинно национальный характер Революции, как смутное, неосознанное, слепое, но отчаянное и радикальное стремление русских вернуться к временам, предшествующим “романо-германскому игу”. Перенос столицы в Москву интерпретировался ими в этом же ключе. Здесь они были согласны с либералами относительно национальной природы большевизма, но рассматривали этот фактор не отрицательно, а положительно, как наиболее ценный, созидательный и органичный компонент большевизма.

С другой стороны, евразийцы были традиционалистами, православными христианами, патриотами, ориентированными на национальную систему культурных ценностей. Поэтому марксистская терминология большевиков была им чужда. Здесь они были отчасти согласны с крайне правыми эмигрантскими кругами, считая, что западнический, проевропейский элемент в большевизме является его негативной стороной, препятствует органическому развитию большевистского движения в полноценную русскую, евразийскую реальность. Но в то же время вину за западнический (отрицательный) компонент в Революции евразийцы возлагали не на мифический “иудо-масонский” заговор, но на петербургскую модель государственности, которая была западнической во всех своих аспектах, и настолько повлияла в этом смысле на российское общество, что даже протест против “романо-германского ига” смог оформиться лишь в терминах, заимствованных из арсенала европейской мысли — конкретно из марксизма.

Трубецкой и его последователи, таким образом, отвергали позиции и реакционеров, и либералов, утверждая в эмиграции совершенно особое, необычное, уникальное мировоззренческое течение, захватившее в определенное время (20-е годы) лучшие умы.

К евразийскому понимаю Революции примыкали и слева и справа. Слева — крайние народники, часть левых эсеров и анархистов, которые в отличие от либерал-демократов весьма положительно оценивали народный, донный элемент большевизма. Справа — консервативные круги, следующие за славянофилами, Данилевским и Леонтьевым, которым романовский строй представлялся, в свою очередь, “либеральным компромиссом”. Почти такой же позиции в отношении революции как князь Николай Трубецкой придерживались и русские национал-большевики (Устрялов, Ключников и т.д.).

Конечно, сами большевики выражали свое понимание русской истории несколько иначе. Во всем у них доминировала узкомарксистская догматика, не способная охватить и адекватно осознать многомерные культурно-цивилизционные процессы, чуждая истории религий и геополитики. Но справедливости ради следует сказать, что и в большевизме (особенно на ранних его стадиях) существовала тенденция сближения марксизма с народными гетеродоксальными верованиями. В частности, ближайший соратник Ленина Бонч-Бруевич с благословения вождей РСДРП издавал специальную газету для русских сектантов и староверов крайних толков “Новая Заря”.

Евразийцы же понимали большевизм гораздо объемнее, в контексте многочисленных факторов русской истории, с учетом истории религии, социологии, этнологии, лингвистики и т.д. Не случайно некоторые недоброжелатели называли евразийцев “православными большевиками”. Конечно, это было некоторым преувеличением, против которого возражал и сам Трубецкой, но доля истины в этом все же была, если отказаться от заведомо негативного понимания самого термина “большевизм”.

Для реакционных политиков интернационализм, проповедуемый большевиками, был подтверждением антирусской, антинациональной сущности всего этого течения. Евразийцы же видели всю картину совершенно иначе. Они уловили в “пролетарском интернационализме” вождей русской революции не стремление “уничтожить нации”, но воссоздать в рамках СССР единый евразийский тип, мозаику “общеевразийского национализма”, о которой писал Трубецкой. В таком случае большевистский интернационализм, ограниченный пространством Советского Государства и относящийся в первую очередь к евразийским этносам был в глазах евразийцев длишь эвфемизмом, иным названием для “имперского национализма”, особой модели универсальной континентальной общины народов Востока, для “Человечества”, в том смысле, в каком понимал его Трубецкой, противопоставляя “Европе”.

Так как для евразийцев идеалом было не слепое копирование европейских “национализмом”, родившихся из общей романо-германской матрицы, но обращение к евразийской модели Московской Руси, общность которой было обеспечена в большей степени единством культурного и религиозного типа, нежели расовым и языковым родством, то они узнавали в практической национальной политике Советов знакомый и близкий им интеграционный принцип. И по этой причине им был также внятен призыв большевиков к глобальной деколонизации, к сбрасыванию народами Востока романо-германского ярма, планетарное национально-освободительное движение. Проведение такой политике точно соответствовало представлению самих евразийцев о планетарной освободительной миссии России.