Лингвистика.

 

Джулио Бертони и лингвистика. Бертони как лингвиста следовало бы подвергнуть суровой критике за ту позицию, которой он придерживался в своем недавнем сочинении в «Пособии по лингвистике» и в книжечке, опубликованной Петрини.

Мне представляется возможным доказать, что Бертони не удалось ни дать общую картину того нового, что внес Бартоли в лингвистику, ни понять, в чем состоит это новое и каково его практическое и теоретическое значение.

В сущности, в опубликованной несколько лет назад в «Леонардо» статье по вопросам итальянских исследований в области лингвистики он совершенно не выделяет Бартоли из общего ряда и даже при помощи различных уловок помещает его во второй ряд; в отличие от него Газелла в своей последней статье в «Марцокко»[574]по поводу «Сборника трудов» Асколи особо отмечает оригинальность Бартоли; в статье же Бертони в «Леонардо» следует обратить внимание на то, насколько Кампус кажется значительнее Бартоли, хотя его исследования в области велярных звуков в индоевропейских языках всего лишь небольшие эссе, в которых попросту применяется общий метод Бартоли и которые основаны на концепциях самого Бартоли. И ведь именно Бартоли бескорыстно отметил заслуги Кампуса и всегда старался выдвинуть его вперед; Бертони же в такой статье, как статья в «Леонардо», где приходится чуть ли не подсчитывать слова, отведенные каждому лингвисту, чтобы дать справедливое общее представление, устроил так, возможно прибегнув к этой академической уловке, что Бартоли было отведено лишь чрезвычайно скромное место. Со стороны Бартоли было ошибкой сотрудничество с Бертони в составлении «Пособия», ошибкой, имевшей научное значение. Бартоли ценят за его вполне конкретные труды, и то, что написание теоретической части он поручил Бертони, вводит студентов в заблуждение и толкает их на неверный путь: в подобных случаях скромность и бескорыстие приходится вменять в вину.

Впрочем, Бертони не понял как Бартоли, так и эстетику Кроче, в том смысле, что из эстетики Кроче он не сумел вывести критериев исследования и построения науки о языке, но лишь парафразировал, а также восторженно и высокопарно воспроизвел полученное впечатление; здесь мы имеем дело с настоящим позитивистом, расточающим приторные похвалы идеализму только потому, что это модно и позволяет заниматься пустословием. Удивляет то, что Кроче похвалил «Пособие», не увидев и не отметив непоследовательность Бертони; мне представляется, что Кроче хотел прежде всего положительно отметить то, что в этой области науки, где торжествует позитивизм, делаются шаги в направлении идеализма.

Мне представляется, что между методами Бартоли и Кроче совершенно нет прямого соотношения: есть соотношение с историзмом вообще, но не с определенной его формой. Новаторство Бартоли именно в том и состоит, что он лингвистику, которую узко понимали как естественную науку, превратил в науку историческую, корни которой следует искать «в пространстве и во времени», а не в понимаемом физиологическом аппарате речи.

Бертони следовало бы подвергнуть критике не только в этой области, в качестве ученого его фигура всегда меня отталкивала; в нем есть что‑то фальшивое, неискреннее в буквальном смысле слова, не говоря уже о многословности и недостаточной «прозорливости» в исторических и литературных суждениях. В «лингвистике» к крочеанцам принадлежит и Фосслер; но какова связь между Бертони и Фосслером, а также между Фосслером и тем, что обычно называют «лингвистикой»? Напомним в этой связи статью Кроче «Этот круглый стол квадратный» (в «Проблемах эстетики»), от критики которой нужно оторваться, чтобы установить точное понимание этого вопроса.

Поразительна та положительная рецензия на «Язык и поэзию» (Библиотека Эдитриче, Риети, 1930), которую Наталино Сапеньо опубликовал в «Пегасе» за сентябрь 1930 года. Сапеньо не замечает, что теория Бертони о том, что «новая лингвистика есть тонкое разграничение и отделение слов поэтических от слов практических», вовсе не нова, потому что мы имеем дело с возвратом к старому педантскому представлению риторики, согласно которому слова делятся на «красивые» и «некрасивые», на поэтические и «непоэтические», или антипоэтические и т. д., подобно тому, как таким образом делились языки на красивые и некрасивые, цивилизованные и варварские, поэтические и прозаические и т. д. Бертони не внес в лингвистику никакого вклада, кроме каких‑то старых предрассудков; и удивительно, что его нелепые утверждения были одобрены самим Кроче и учениками Кроче. Что представляют собой отвлеченные слова, оторванные от литературного произведения? Они уже не являются частью эстетики, но частью истории культуры, и таковыми их изучает лингвист. И какое объяснение дает Бертони «натуралистическому анализу языков как явления физического и явления социального»? Какое физическое явление? Может быть, и человек должен изучаться не только как элемент политической истории, но как элемент биологический? Может быть, нужно производить химический анализ художественных полотен и т. д.? Может быть, было бы полезно установить, сколько мышечных усилий стоила Микеланджело скульптура Моисея? То, что все это ускользнуло от сторонников Кроче, поразительно и указывает на ту путаницу в этой области, распространению которой способствовал Бертони.

Сапеньо прямо так и пишет, что исследование Бертони (о красоте отдельных, вырванных из контекста слов, как будто самое «изношенное и избитое, слово не может в конкретном художественном произведении вновь обрести всей своей изначальной свежести и чистоты) сложно и требует тонкого подхода, но не теряет при этом своей важности; оно приведет языкознание, точнее, науку о языке, задачей которой является установление более или менее жестких и четких законов, к тому, что оно превратится в историю языка, чье внимание направлено на отдельные явления и их духовное значение». И далее: «Ядром этих рассуждений (Бертони) является, как может видеть каждый, обладающее постоянной жизненной силой и плодотворное положение эстетики Кроче. Но оригинальность Бертони состоит в том, что он развил и обогатил его, идя по вполне конкретному пути, на который лишь указал Кроче, или, вернее, по которому он только начал следовать, но не до конца и без особой уверенности». И надо сказать, что если Бертони не только «возрождает мысль Кроче», но даже обогащает ее, и если Кроче узнает свои мысли у Бертони, то значит, он очень снисходительно отнесся к Бертони, не выяснив этого вопроса до конца и руководствуясь соображениями «дидактического» характера.

Изыскания Бертони отчасти и в некотором смысле являются возвратом к старым этимологическим системам: «sol quia solus est» – как прекрасно, что «солнце» несет в себе имплицитный образ одиночества в огромном небе и так далее и тому подобное, как прекрасно, что в Пулье стрекоза, крылышки которой образуют с ее тельцем крест, носит название, омонимичное слову «смерть». Вспомним приведенную Карло Досси в одном из его сочинений историю о профессоре, который объясняет, как образуются слова: вначале упал плод, раздался звук «bum» и отсюда слово pomo (яблоко). А если бы упала груша? – спрашивает молодой Досси.

Антонио Пальяро: «Обзор индоевропейского языкознания. Выпуск I: Исторические заметки и вопросы теории».[575]Эта книга необходима для того, чтобы иметь представление о прогрессе, сделанном лингвистикой за последнее время. Мне представляется, что многое изменилось (судя по рецензии), но что основа, на которой следует сосредоточить лингвистические исследования, еще не найдена. Отождествление языка и искусства, сделанное Кроче, позволило сделать определенный шаг вперед, разрешить одни проблемы и обнаружить несущественность и спорность других, но те лингвисты, которые стоят преимущественно на исторических позициях, оказались перед другой проблемой: возможно ли существование истории языка вне истории искусств? А кроме того, возможно ли существование истории искусств? Ведь лингвисты изучают языки именно не как искусство, а как «материал» для искусства, как социальное явление, выражение культуры данного народа и т. д. Вопросы эти или еще не решены, или решены путем возврата к старой, но приукрашенной риторике (см. Бертони).

У Перротта (и у Пальяро?) отождествление искусства и языка приводит к признанию неразрешимости (или спорности?) проблемы происхождения языка, что в свою очередь приводит к постановке вопроса: почему человек есть человек (язык, воображение, мысль); мне представляется, что здесь есть неточность, что проблема эта не может быть решена из‑за недостатка документальных свидетельств, и поэтому она спорна; выходя за определенные исторические границы, можно заниматься гипотетической, предположительной, социологической, но не «исторической» историей. Подобное отождествление позволило бы определить, что в языке является ошибкой, то есть не языком. Ошибка – это нечто искусственное, надуманное, нестойкое, нечто субъективное, присущее индивиду, взятому вне общества. Мне кажется, можно было бы сказать, что язык равен истории, а не произволу.

Искусственные языки – это своего рода жаргоны: неправильно было бы совсем не относить их к языкам, потому что в некотором смысле они полезны; однако их социально‑историческое содержание очень ограничено. То же происходит и при сравнении диалекта и национального литературного языка. И все же диалект – это тоже язык, искусство. Различие между диалектом и национальным литературным языком лежит в среде культурной, политической, моральной, в области чувств. История языков – это история лингвистических инноваций, но не индивидуальных (как в искусстве), а целой социальной общности, которая обновила свою культуру, «продвинулась вперед», исторически; эти инновации, естественно, также носят характер индивидуальности, но индивидуальности не отдельного художника, а некоего цельного, конкретного историко‑культурного элемента.

В языке также не существует партеногенеза, то есть порождения одного языка другим, но есть то новое, что возникает в результате процесса взаимовлияния различных культур, происходящего самыми различными способами, – как путем проникновения целых масс лингвистических элементов, так и путем проникновения отдельных элементов (например: латынь как «масса» внесла новое в кельтский язык Галлии, но на германский язык повлияла по мелочам, то есть внеся в него отдельные слова и формы). Массовое и частичное влияние возможно и в пределах одной и той же нации, между различными ее слоями; новый класс, становясь у власти, обновляет «массово», а профессиональный жаргон, или отдельные социальные группы, вносят лишь отдельные изменения. Художественная оценка в этих новых элементах носит характер «культурного» вкуса, а не художественного; то есть по тем же причинам, по которым нравятся брюнетки или блондинки, меняются и эстетические «идеалы», обусловленные определенной культурой.