Детская фотография

Сохранилась детская фотография Кафки: редко когда "бедное и короткое детство" являло собой картину столь же пронзительную. Снимок сделан, очевидно, в одном их тех фотоателье прошлого столетия, оформление ко­торых с его драпировкой и пальмами, гобеленами и про­чим декоративным хламом напоминало одновременно о тронных залах и пыточных камерах. Именно здесь в тес­ном, по сути смирительном, перегруженном позумента­ми детском костюмчике стоит мальчик примерно шести лет от роду на фоне чего-то, что по идее должно изоб­ражать зимний сад. На заднем плане торчат пальмовые лапы. И вдобавок ко всему, словно он призван придать

этим бутафорским тропикам вид еще более провинци­альный и затхлый, мальчик держит в левой руке непо­мерно огромную широкополую шляпу наподобие тех, что носят испанцы. Безмерно печальные глаза господ­ствуют над сооруженным для них искусственным ланд­шафтом, в который тревожно вслушивается раковина большого детского уха.

Может быть, страстное "желание стать индейцем"29 когда-то и смогло победить эту великую печаль. "Стать бы индейцем, прямо сейчас, и на полном скаку, упруго сжимаясь под встречным ветром, помчаться на лихом скакуне, дрожью тела ощущая содрогание почвы, поку­да не выпростаешь ноги из стремян, которых, впрочем, и нет вовсе, покуда не бросишь поводья, которых, впро­чем, тоже нет, и вот ты уже летишь, не видя под собой земли, только слившуюся в сплошной ковер зеленую гладь, и нет уже перед тобой конской головы и шеи"30. Многое, очень многое запечатлелось в этом желании. Тайну желания выдает его исполнение. Желание испол­нится в Америке. То, что "Америка" — совсем особый слу­чай, видно уже по имени героя. Если в предыдущих сво­их романах автор не именовал себя иначе, как еле выдавленным инициалом, то здесь, на новом континен­те, под полным именем, он переживает второе рождение. Переживает его он в удивительном Открытом театре Оклахомы. "На углу улицы Карл увидел большое объяв­ление с броской надписью, которая гласила: 'На иппо­дроме в Клейтоне сегодня с шести утра до полуночи про-

изводится набор в театр Оклахомы! Великий театр Ок­лахомы призывает вас! Призывает только сегодня, сего­дня или никогда! Кто упустит возможность сегодня -упустит ее безвозвратно! Если тебе небезразлично соб­ственное будущее — приходи к нам! Мы всякому гово­рим — добро пожаловать! Если ты хочешь посвятить се­бя искусству — отзовись! В нашем театре каждому найдется дело — каждому на своем месте! Если ты оста­новил свой выбор на нас — поздравляем! Но торопись, чтобы успеть до полуночи! В двенадцать прием заканчи­вается и больше не возобновится! И будь проклят тот, кто нам не верит! Все в Клейтон31!'" Читателя этого объяв­ления зовут Карл Росман, он третья и более счастливая инкарнация К., выступающего героем двух других кафковских романов. В Открытом театре Оклахомы, кото­рый действительно являет собой ипподром, мальчика ждет счастье, точно так же, как "чувство несчастья" ког­да-то охватывало его в собственной детской, "на узком половичке, по которому он бежал, как по беговой дорож­ке"32. С тех пор, как Кафка написал свое "В назидание наездникам"33, пустил "нового адвоката", "подрагивая ляжками"34, подниматься позвякивающим на мраморе шагом вверх по лестницам суда, а "детей на дороге" мчаться гурьбой, взявшись за руки, "в бешеном гало­пе"35, с тех пор ему хорошо знаком и близок этот образ, так что и его Росман неспроста бежит "как-то впри­прыжку, то ли спросонок, то ли от усталости все чаще со­вершая совершенно бессмысленные и замедляющие бег

скачки"36. Потому что счастлив он может быть лишь на полном скаку, на дорожке ипподрома, где он и способен обрести исполнение своих желаний.

Впрочем, этот ипподром - он же одновременно и те­атр, что выглядит некоторой загадкой. Загадочное мес­то и абсолютно незагадочный, прозрачный, кристально наивный образ Карла Росмана сведены вместе. Карл Росман прозрачен, наивен и почти бесхарактерен в том смысле, в каком Франц Розенцвейг в своей "Звезде спа­сения" утверждает, что в Китае человек внутренне "поч­ти бесхарактерен; образ мудреца, каким его в классиче­ском виде... воплощает Конфуций, стирает в себе практически все индивидуальные особенности характе­ра; это воистину бесхарактерный, то бишь заурядный, средний человек... Отличает же китайца нечто совсем иное: не характер, а совершенно натуральная чистота чувства"37. Впрочем, как бы там это ни формулировать мыслительно, - возможно, эта чистота чувства есть лишь особо тонкий индикатор поведенческой жестикуляции — в любом случае Великий театр Оклахомы отсылает нас к китайскому театру, а китайский театр — это театр же­ста. Одна из наиболее значительных функций этого те­атра — претворение происходящего в жесте. Можно пой­ти даже еще дальше и сказать, что целый ряд небольших заметок и историй Кафки раскрываются во всей полно­те своего смысла лишь тогда, когда их переносишь на сце­ну этого удивительного оклахомского театра. Ибо лишь тогда становится понятно, что все творчество Кафки

представляет собой некий свод жестов, символический смысл которых во всей их определенности, однако, от­нюдь не ясен автору изначально, напротив, автор к ус­тановлению такового смысла еще только стремится пу­тем опробования жестов в разных ситуациях и контекстах. Театр для такого опробования — самое подходящее ме­сто. В неопубликованном комментарии к "Братоубий­ству" Вернер Крафт весьма проницательно разглядел в событийности этой небольшой новеллы событийность именно сценическую. "Теперь пьеса может начинаться, и начало ее действительно знаменуется ударом колоко­ла. Производится этот удар вполне естественным обра­зом, когда Везе выходит из дома, где расположена его контора. Однако, как ясно сказано у Кафки, дверной этот колоколец звенит слишком громко, 'накрывая сво­им звоном весь город, простираясь до небес'"38. Точно так же, как этот колокол слишком громок для обычного дверного колокольчика, — так же и жесты кафкофских персонажей слишком чрезмерны для обычного нашего мира: они пробивают в нем прорехи, сквозь которые видны совсем иные пространства. Чем больше росло ма­стерство Кафки, тем чаще он вообще переставал приспо­сабливать эту невероятную жестикуляцию к обыденно­сти житейских ситуаций и ее растолковывать. "Странная у него манера, — еще разъясняется в "Превращении", — садиться на конторку и с ее высоты разговаривать со служащим, который вдобавок вынужден подходить вплотную к конторке из-за того, что начальник туг на

ухо"39. Такие обоснования уже в "Процессе" становятся совершенно излишними. "У первого ряда скамей" К. в предпоследней главе "остановился, но священнику это расстояние показалось слишком большим, он протянул руку и резко ткнул указательным пальцем вниз, прямо перед собой, у подножия кафедры. К. подошел так близ­ко, что ему пришлось откинуть голову, чтобы видеть свя­щенника"40.

Когда Макс Брод говорит: "Непроницаем был мир всех важных для него вещей", то хочется добавить: самым непроницаемым для Кафки всегда оставался жест. Каж­дый жест для него — это действо, можно даже сказать — драма, драма сама по себе. Сцена, на которой эта драма разыгрывается, - всемирный театр, программку для ко­торого раскрывает само небо. С другой стороны небо, -это только его задник; так что если уж изучать этот те­атр по его собственным законам, то нужно рисованный задник сцены забрать в раму и повесить в картинной га­лерее. Над каждым жестом Кафка, в точности как Эль Греко, разверзает небо; и так же, как у Эль Греко, кото­рый был крестным отцом экспрессионистов, важней­шим средоточием происходящего остается именно жест, движение, повадка. Люди, заслышавшие стук в ворота41, ходят, съежившись от страха. Именно так изобразит ис­пуг китайский актер, но при этом ему и в голову не при­дет вздрогнуть. В другом месте К. сам устраивает театр. "Медленно и осторожно он завел глаза кверху... не гля­дя, взял одну из бумаг со стола, положил ее на ладонь и,

постепенно поднимаясь с кресла, стал протягивать ее обоим собеседникам. Он ни о чем в это время не думал, а действовал так, как, по его представлению, ему при­дется действовать, когда он наконец подготовит тот важ­ный документ, который его окончательно оправдает"42. Непостижимейшая загадочность в сочетании с порази­тельной и безыскусной простотой превращает этот жест по сути в животное движение. Истории, в которых у Кафки действуют животные, иной раз довольно долго чи­таешь, вообще не понимая, что речь в них идет вовсе не о людях. И лишь наткнувшись на наименование твари, -обезьяны, собаки, крота, — испуганно вскидываешь взгляд и только тут понимаешь, насколько далеко унесло тебя от человеческого континента. Но у Кафки всегда так; у человеческого жеста он отнимает унаследованные смыс­ловые подпорки, таким образом обретая в нем предмет для размышлений, которым нет конца.

Но им странным образом нет конца и тогда, когда они отталкиваются от зашифрованных историй Кафки. Достаточно вспомнить его параболу "У врат закона"43. Читатель, натолкнувшийся на нее в сборнике "Сельский врач", возможно, еще помнит некое весьма туманное место в ее сердцевине. Однако пробовал ли он выстра­ивать до конца всю цепочку нескончаемых соображе­ний, вытекающих из этой притчи как раз там, где Каф­ка дает нам ее толкование? Это делает священник в "Процессе", и место это столь замечательно, что впору подумать, будто весь роман не что иное, как разверну-

тая парабола44. Но слово "развернутая" имеет по меньшей мере два смысла. Развертывается бутон, превращаясь в цветок, но развертывается, как знает всякий ребенок, и сложенный из бумаги детский кораблик, превращаясь снова в обыкновенный лист бумаги. Вообще-то именно этот второй вид "развертывания" больше всего и подо­бает параболе, когда удовольствие от чтения сводится к "разглаживанию" смысла, чтобы он в конце лежал пе­ред нами, "как на ладони". Но параболы Кафки развер­тываются в первом смысле, то есть как бутон в цветок. Продукт их развертывания ближе к поэзии. Неважно, что творения его не вполне вписываются в традицион­ные для Западной Европы повествовательные формы и относятся к канону, к учению примерно так же, как агада к галахе45. Они не совсем притчи, но в то же время не хо­тят, чтобы их принимали за чистую монету; скорее они созданы для того, чтобы их цитировали, рассказывали для толкования. Но есть ли у нас то учение, вокруг и во имя которого созданы эти притчи, которое толкуют жесты К. и повадки кафковских зверей? Его у нас нет, и мы можем разве что предполагать, что те или иные места у Кафки с ним связаны, имеют его в виду. Сам Кафка, возможно, сказал бы: сохранились от учения в качестве реликта; но мы-то с тем же успехом могли бы сказать и иначе: подготавливали учение, будучи его предтечей. При этом в любом случае и первым делом будет иметь­ся в виду вопрос организации жизни и труда в челове­ческом сообществе. Вопрос этот занимал Кафку тем на-

стоятельней, чем непостижимей казался ответ на него. Если Наполеон в своей знаменитой эрфуртской беседе с Гете на место фатума поставил политику46, то Кафка, перефразируя эту мысль, мог бы определить судьбу как организацию. Она-то и стоит у него перед глазами не только в нескончаемых чиновничьих иерархиях "Процес­са" и "Замка", но еще более осязаемо она запечатлена в мучительно трудоемких и необозримых по размаху стро­ительных начинаниях, почтительная модель которых яв­лена нам в притче "Как строилась Китайская стена".

"Стена должна была стать защитой на долгие века, а потому необходимыми предпосылками этого труда бы­ли особое тщание, использование строительной мудро­сти всех времен и народов, а также неусыпное чувство лич­ной ответственности у всех строителей. На простейшие работы, правда, можно было привлекать и несведущих по­денщиков из народа, мужчин, женщин, детей — любого, кто горазд был трудиться за хорошую плату; однако уже для управления четверкой таких поденщиков нужен был сведущий в строительном деле человек... Мы, — ая смею думать, что говорю здесь от имени многих, — лишь в рас­шифровывании распоряжений верховного руководства понемногу смогли распознать свои собственные возмож­ности и понять, что без руководства этого ни школярских познаний наших, ни просто человеческого разумения не хватит для выполнения тех мелких работ, которые над­лежало нам совершить внутри огромного целого"47. Ор­ганизация эта, конечно же, сродни фатуму. Мечников, ко-

торый в своей знаменитой книге "Цивилизация и вели­кие исторические реки" дал ее схему, делает это в выра­жениях, которые вполне могли бы принадлежать и Каф­ке. "Каналы Янцзы и дамбы Хуанхэ, — пишет он, — по всей вероятности суть результат тщательно организован­ного совместного труда... многих поколений... Малей­шая небрежность при прокладывании того или иного рва либо при строительстве той или иной дамбы, любая ха­латность, любое проявление эгоизма со стороны одного человека или группы людей в деле сохранения совмест­ного водного богатства могут стать в столь необычных ус­ловиях источником социальных зол и грандиозных об­щественных потрясений. Вследствие чего смотритель рек требует под угрозой смертной кары от несметных чело­веческих масс населения, часто чуждых, даже враждеб­ных друг другу, длительной и сплоченной солидарности; он определяет любого и каждого на те работы, общест­венная полезность которых откроется, возможно, лишь со временем и смысл которых рядовому человеку зачас­тую совершенно непонятен"48.

Кафка искренне хотел числить себя обыкновенным человеком. Чуть ли не на каждом шагу он наталкивался на границы доступного человеческому пониманию. И старался показать эти границы другим. Иногда ка­жется, что он вот-вот заговорит, как Великий Инквизи­тор у Достоевского: " Но если так, то тут тайна, и нам не понять ее. А если тайна, то и мы вправе были пропове­довать тайну и учить их, что не свободное решение сер-

дец их важно и не любовь, а тайна, которой они пови­новаться должны слепо, даже мимо их совести"49. Соблаз­нов мистицизма Кафка не всегда умел избегать. О его встрече с Рудольфом Штайнером мы узнаем из дневни­ковой записи, которая - по крайней мере в том виде, в каком она опубликована, - никак не отразила отноше­ние Кафки к этому человеку50. Специально ли он укло­нился от оценки? Его подход к собственным текстам да­ет основание по меньшей мере не исключать такую возможность. У Кафки был редкостной силы дар сочи­нять иносказания. Тем не менее никакое толкование ни­когда его иносказания до конца не исчерпывает, а сам он предпринимает все возможные ухищрения, дабы од­нозначности толкования воспрепятствовать. В сокро­венных недрах этих текстов надо продвигаться вперед с предельной осторожностью, на ощупь, с оглядкой и не­доверчиво. Надо постоянно иметь перед глазами образ самого автора, его манеру преподносить свои вещи, трак­товать их, хотя бы на примере названной притчи. Не худо бы помнить и о его завещании. Предписание, в ко­тором он повелел свое наследие уничтожить, при бли­жайшем рассмотрении столь же трудно разъяснимо и в каждом своем слове требует столь же тщательного взве­шивания, как и ответы привратника у врат закона. Не ис­ключено, что Кафка, которого каждый день его жизни ставил перед непостижимыми загадками слов и дел че­ловеческих, решил хотя бы после смерти отплатить ок­ружающему его миру той же монетой.

Мир Кафки — это вселенский театр. Человек в этом мире — на сцене изначально. Живой тому пример — Ве­ликий театр Оклахомы, куда принимают каждого. По каким критериям ведется этот набор, уразуметь невоз­можно. Актерская "жилка" — первое, что приходит на ум, — похоже, вообще никакой роли не играет. Можно, однако, выразить это и так: от соискателей не ждут ни­чего, кроме умения сыграть самих себя. Вариант, при котором человеку всерьез придется и быть тем, за кого он себя выдает, судя по всему, вообще не рассматрива­ется. Эти люди с их ролями мыкаются по Всемирному театру в поисках работы и пристанища, как шестерка персонажей у Пиранделло в поисках автора. И для тех, и для других предмет их поисков - последнее прибежи­ще, но не исключено, что оно же и спасение. Однако спасение — не премиальная надбавка к существованию, а скорее последнее самооправдание человека, чей путь по жизни, как сказано у Кафки, "прегражден его собст­венной лобной костью"51. Закон же этого театра содер­жится в неприметной фразе из "Отчета для академии": "Я подражал только потому, что искал выход, единствен­но по этой причине"52. И К. в самом конце его процес­са, похоже, тоже осеняет нечто вроде предчувствия на этот счет. Внезапно он поворачивается к одному из двух господ в цилиндрах, которые за ним пришли, и спрашивает: "В каком театре вы играете?" - "В театре?" - недоумен­но переспросил один из них у другого, слегка подраги­вая уголками губ. Тот в ответ повел себя как немой, пы-

тающийся перебороть каверзную немочь своего орга­низма"53. Они ему не ответили, но многое указывало на то, что его вопрос неприятно их поразил.

Итак, на длинной скамье, накрытой белой скатер­тью, всех, кто отныне связал свою жизнь с Великим те­атром, потчуют торжественным обедом. "Все были ра­достно возбуждены"54. По случаю праздника статистов нарядили ангелами. Они стоят на высоких пьедесталах, укрывая и их, и ведущие на них узенькие лесенки свои­ми белоснежными ангельскими покровами55. Это всего лишь нехитрые приспособления деревенской ярмарки или детского праздника, где начищенный, втиснутый в свой костюмчик мальчик, о котором у нас шла речь вы­ше, возможно, даже исхитрялся забывать свою тоску-печаль. Не будь у этих ангелов привязанных к спинам крыльев, они, возможно, были бы даже настоящими. Ибо у них, у этих ангелов, есть свои предшественники у Кафки. Среди них — импресарио, который, когда воз­душного акробата охватывает "первая боль"56, поднима­ется к нему, лежащему в багажной сетке вагона, гладит его, прижимается к нему лицом, "так что слезы акробата пролились и на него тоже"57. И другой, то ли ангел-хра­нитель, толи полицейский, который после "братоубий­ства" берет под свою охрану убийцу Шмара, а тот, "гу­бами припав к плечу своего избавителя", легко позволяет себя увести58. На описании деревенской идиллии где-то в Оклахоме обрывается последний роман Кафки. "У Каф­ки, - говорит Сома Моргенштерн, — как у всех основа-

телей религии, все дышит сельским воздухом"59. Как в этой связи не вспомнить об изображении набожности у Лао Цзы, тем более что Кафка в своей "Соседней дерев­не"60 оставил нам поразительное по совершенству ее во­площение в слове: "Соседние страны могут лежать так близко, что будут видеть друг друга, слышать крик пе­тухов и лай собак, а все равно в них будут умирать ста­рики, которые так никогда и не были на чужбине"61. Так говорил Лао Цзы. Кафка тоже был мастером параболы, но основателем религии он не был.

Взглянем еще раз на деревню, что примостилась у под­ножия замковой горы, откуда столь загадочно и неожи­данно приходит подтверждение тому, что К. якобы дей­ствительно был призван сюда землемером. В своем послесловии к этому роману Брод упоминает, что Каф­ка, живописуя эту деревню, имел в виду вполне конкрет­ное место - селение Цурау в Рудных горах62. Думаю, нам позволительно узнать в ней и другой населенный пункт. А именно - деревню из талмудистской легенды, которую раввин рассказывает в ответ на вопрос, почему иудей в пят­ницу вечером готовит праздничную трапезу. Легенда эта повествует о принцессе, что томится в ссылке вдали от своих земляков, в глухой деревне, даже не зная языка ее обитателей. И вот однажды ей приходит письмо, ее наре­ченный ее не забыл, собрался к ней и уже в пути. — На­реченный, - объясняет раввин, - это мессия, принцес­са - это душа, а вот деревня, куда она сослана, - это тело. И поскольку душа никаким иным способом не может со-

общить телу, языка которого она не знает, о своей радос­ти, она готовит праздничную трапезу. Эта деревня из тал­муда переносит нас прямо в сердцевину кафковского ми­ра. Ибо как К. живет в деревне у замковой горы, точно так же современный человек живет в своем теле; он из этого тела старается ускользнуть, он этому телу враждебен. Поэтому вполне может случиться и так, что, проснув­шись однажды утром, человек обнаруживает, что превра­тился в насекомое. Чужбина — его чужбина — поработи­ла его. Сельским воздухом именно этой деревни у Кафки все и дышит, именно поэтому он и избежал искушения стать основателем новой религии. Из этой же деревни и свинарник, из которого объявляются лошади для сельско­го врача63, и затхлая задняя каморка, в которой, посасы­вая виргинскую сигару, сидит перед кружкой пива Кламм64, и заветные ворота, стук в которые должен возвестить ко­нец света65. Воздух этой деревни дышит нечистотами, он пропитан всем тем, не родившимся и перепревшим, что и дало такую порченую, тухлую смесь. Кафке пришлось дышать этим воздухом каждый божий день. Он не был ни прорицателем, ни основателем религии. Как, спрашива­ется, он вообще мог в этом воздухе жить?