Горбатый человечек

Кнут Гамсун, как давно известно общественности, жи­вя неподалеку от маленького городка, имеет обыкнове-

ние время от времени обременять почтовый ящик мест­ной газетенки своими суждениями по самым разным поводам. Много лет назад в этом городке судом при­сяжных судили батрачку, которая убила своего новорож­денного ребенка. Приговорили ее к тюремному заклю­чению. Вслед за чем уже вскоре в местной газете было опубликовано мнение Гамсуна на сей счет. Он заявил, что отворачивается от города, который способен приговорить мать, лишившую жизни свое новорожденное дитя, к ка­кой-то иной мере наказания, кроме самой суровой: если уж не к виселице, то по меньшей мере к пожизненной каторге. Прошло несколько лет, и в свет вышла книга Гам­суна "Соки земли"66. В ней тоже рассказывалась история служанки-батрачки, совершившей такое же преступле­ние, понесшей такое же наказание, и, как совершенно ясно читателю, никакой иной, более суровой кары не заслужившей.

Опубликованные посмертно размышления Кафки, содержащиеся в сборнике "Как строилась Китайская стена", дают повод вспомнить о подобных же недоразу­мениях. Ибо едва только появился этот томик кафковского наследия, как тут же нашлись энтузиасты, готовые, опираясь на рассуждения писателя, предложить нам целостное толкование его творчества, не слишком за­ботясь при этом о целостности его творений. Есть два пу­ти совершенно ошибочного истолкования произведе­ний Кафки. Одно толкование - естественное, другое -сверхъестественное, но самую суть предмета оба они -

что психоаналитическое, что теологическое — упускают в равной мере начисто. Первое представлено Хельму-том Кайзером67; второе — на сегодня уже многочислен­ными авторами, такими, как Х.Й.Шёпс, Бернхард Ранг, Гройтхюзен68. К ним же должен быть причислен и Вил­ли Хаас — он, впрочем, во многих своих рассуждениях, на которые мы еще укажем, сообщает о Кафке немало проницательного. Однако эта проницательность в част­ностях не смогла уберечь его от соблазна истолкования всего творчества Кафки по теологическому шаблону. "Высшую силу, - так пишет он о Кафке, - чертоги бла­годати, он изобразил в своем великом романе "Замок", нижние пределы, юдоль суда и проклятия, — в своем столь же великом романе "Процесс". Землю же между ними... земной удел и налагаемые им тяжкие обязатель­ства он, следуя строгой стилистике своего замысла, по­пытался отобразить в третьем своем романе — "Амери­ка""69. Первую треть этой интерпретации можно со времен Брода считать общим местом толкования творче­ства Кафки. В том же смысле высказывается, например, и Бернхард Ранг: "Если предположить, что Замок - оби­тель высшей благодати, то с теологической точки зрения все усилия и попытки достичь его означают лишь, что милость Божья не понуждаема и не снисходима по произ­волу и хотению человеческому. Всякая суета и нетерпе­ние только смущают и затрудняют тихое величие боже­ственного"70. Что и говорить, очень удобное толкование; правда, чем дальше и смелей оно продвигается, тем оче-

видней становится его несостоятельность. Поэтому оче­видней всего, видимо, она обнаруживается у Вилли Ха-аса, когда тот заявляет: "Кафка... наследует Кьеркегору и Паскалю, его, вероятно, следовало бы назвать единст­венным законным внуком Кьеркегора и Паскаля. Ибо всех троих роднит одно общее, суровое, кровно выстра­данное религиозное убеждение: человек всегда не прав перед Богом"71. "Горний мир Кафки, его так называе­мый 'Замок' с его бесчисленным, мелочно-каверзным и весьма порочным чиновным народцем, все это по мень­шей мере странное кафковское небо ведет с людьми страшную игру... но даже перед таким Богом человек все равно заведомо и глубоко не прав"72. Подобная теология, по части мракобесных ухищрений ума уходящая куда глубже в прошлое, чем даже оправдательное учение Ансельма Кентерберийского73, не находит, кстати, под­тверждения не только в духе, но даже и в букве кафковского текста. '"Разве может, - говорится именно в "Зам­ке", - отдельный чиновник простить. Такое доступно, наверно, разве что всем управлениям в совокупности, да и тем, вероятно, прощать не дано, только судить'"74. Путь, на который здесь вступает интерпретатор, давно уже вдоль и поперек исхожен. "Это все, - пишет Дени де Ружмон, - не нищета человека без Бога, но нищета человека, приверженного Богу, которого он не ведает, ибо он не знает Христа"75.

Куда проще извлекать из посмертно опубликован­ных заметок Кафки спекулятивные выводы, чем обос-

новать хотя бы один из мотивов, встречающихся в его ис­ториях и романах. Между тем только они, эти мотивы, и дают некоторое представление о тех доисторических нездешних силах, которыми обуреваемо творчество Каф­ки; силах, которые, впрочем, с тем же основанием можно назвать вполне историческими и здешними, в смысле -современными. Ибо кто возьмется сказать, под каким именем они, эти силы, самому Кафке являлись? С оп­ределенностью известно только одно, а именно вот что: он среди этих сил не слишком освоился. Он их не по­знал. В зеркале, которое прабытие держало перед ним в образе вины, он сумел только разглядеть грядущее в об­разе суда. Как, однако, этот суд следует понимать, - мо­жет, это Страшный? не превращает ли он судию в обвиня­емого? а, может, само разбирательство и есть наказание? — на это нам Кафка ответа не дал. Да и так ли уж он жаж­дал его услышать? Может, наоборот, ему было важнее не допустить ответа? В историях, которые он нам оста­вил, эпика сызнова обретает тот же смысл, что она име­ла в устах Шахерезады: оттянуть грядущее. В "Процес­се" эта оттяжка — главная надежда обвиняемого: лишь бы только расследование не перешло незаметно в приго­вор. Самому праотцу оттяжка тоже пошла бы на поль­зу — даже если ради нее пришлось бы пожертвовать своим местом в традиции. "Я вполне мог бы помыслить себе другого Авраама, который — в этом случае не бывать ему, правда, не то что праотцем, но даже старьевщиком, — принял бы требование принести жертву тотчас же и с

поспешной готовностью кельнера, однако исполнить все равно бы не смог, потому что ему нельзя было отлу­читься из дома, без него дома не обойтись, хозяйские за­боты его не отпускают, то одним надо распорядиться, то другим, да и дом еще не готов, а без этого прочного тыла ему никак нельзя удаляться, это даже Библия при­знает, ведь не зря там сказано: 'Сделал завещание для до­ма своего'"76.

Этот Авраам предстает "с поспешной готовностью кельнера". Было нечто, что Кафка "ухватывал" только в жесте. Этот-то жест, непостижимый для него, и обра­зует туманное место любой кафковской параболы. Из этого жеста и возникает искусство Кафки. Известно, что он всеми силами пытался это искусство в себе подавить. В его завещании это искусство обречено уничтожению. В завещании этом, которое ни один из пишущих о Каф­ке обойти не вправе, сказано, что это искусство автора не удовлетворяет; что усилия свои он посчитал тщетны­ми; что самого себя он причисляет к тем, кто неминуе­мо должен был потерпеть крах77. На самом деле крах по­терпела его грандиозная попытка претворить свое искусство в учение, параболой вернуть ему ту неброскую непреложность и строгость истины, которые казались ему единственно подобающими перед лицом разума. Ни один из поэтов не соблюдал заповедь "Не сотвори себе кумира"78 столь же скрупулезно.

"И казалось, будто стыд его переживет его"79. Этими словами завершается "Процесс". Стыд, отвечающий его

представлению о чувстве "совершенно натуральной чи­стоты"80, - это наиболее натуральный жест Кафки. Од­нако чувство это как бы двулико. Стыд, являющийся интимной реакцией человека, одновременно и весьма притязательное общественное чувство. Стыд — это не обязательно стыд перед другими, это может быть и стыд за других. Поэтому стыд Кафки — не более личная кате­гория, чем жизнь и мышление, на которые он воздейст­вует и о которых у Кафки сказано: "Он живет не ради сво­ей личной жизни, он мыслит не ради своего личного мышления. Кажется, будто он живет и мыслит по понуж­дению некоей семьи... И из-за этой неведомой семьи... нет ему отпущения"81. Мы не знаем, из кого - из каких людей и животных — эта неведомая семья составилась. Но одно ясно: это она вынуждает Кафку ворочать в сво­их писаниях эпохами и столетиями. Следуя наказу этой семьи, он ворочает глыбы исторических свершений, словно Сизиф свой камень. При этом случается, что на свет извлекается нижняя, придавленная сторона глыбы. Вид ее глазу не слишком приятен. Но Кафка в состоя­нии этот вид вынести. "Верить в прогресс не значит ве­рить, что прогресс уже состоялся. Это не было бы ве­рой"82. Эпоха, в которую Кафка живет, не знаменует для него прогресса по отношению к праистокам. Действие его романов разыгрывается в мире первобытных болот. Тварь живая явлена у него на той стадии, которую Бахо-фен называет гетерической83. А то, что стадия эта давно забыта, вовсе не означает, что она не вклинивается в

наш сегодняшний день. Скорее напротив: именно бла­годаря забвению она и присутствует в нашей современ­ности. И опыт, чуть более проницательный, нежели опыт заурядного бюргера, способен ее нащупать. "У меня есть опыт, — гласит одна из первых записей Кафки, — так что я совсем не шучу, когда говорю, что опыт — это морская болезнь на суше"84. Неспроста точкой наблюдения в пер­вом из его "созерцаний" оказываются качели85. И вооб­ще Кафка не устает разглагольствовать о шаткой, колеб­лющейся почве всякого опыта. Всякий опыт ненадежен, всякий грозит смешаться с прямо противоположным. "Дело было летом, — так начинает он свой "Стук в во­рота", - в жаркий день. Возвращаясь домой вместе с се­строй, мы проходили мимо запертых ворот. Не знаю, из озорства ли или просто так, от нечего делать, сестра моя постучала в ворота, а может, она и не стучала, а только погрозила кому-то кулаком"86. Сама эта, как бы вскользь и лишь последней упомянутая возможность внезапно заставляет увидеть все предыдущие, на первый взгляд вполне безобидные действия, в ином свете. Под ногами у нас вдруг оказывается мшисто-зыбкая почва того опы­та, из которого возникают у Кафки его женские образы. Это именно твари болотные — вроде Лени, которая "рас­топырила средний и безымянный пальцы правой руки": кожица между ними "заросла почти до верхнего суста­ва коротеньких пальцев"87. '"Да, было времечко, - вспо­минает двусмысленная Фрида о своей предыстории. -Ты ведь никогда не спрашивал меня о моем прошлом"'88.

А оно между тем ведет в темные недра древних глубин, где происходит то самое спаривание, "беспорядочная неистовость которого", говоря словами Бахофена, "не­навистна чистым силам небесного света и вполне оп­равдывает наименование luteae voluptates*, которое упо­требляет применительно к нему Арнобиус"89.

Только теперь, только отсюда можно понять пове­ствовательную технику, характерную для Кафки-рас­сказчика. Когда другие романные фигуры имеют герою что-либо сообщить — пусть даже что-то важное, что-то неожиданное, — они делают это как бы невзначай и в та­кой манере, словно он давно это должен был знать и в сущности даже знает. Кажется, будто ничего нового во­обще нет, герою как бы ненавязчиво предлагается при­помнить то, что он забыл, о чем запамятовал. В этом от­ношении глубоко прав Вилли Хаас, предлагающий понимать "Процесс" в том смысле, что "главным пред­метом этого процесса, да что там - истинным героем этой невероятной книги является забвение... чье... глав­ное свойство состоит в том, что оно и самое себя забы­вает тоже... Оно обретает здесь черты почти телесные, ста­новится в фигуре обвиняемого чуть ли не воплощением самое себя, образом пусть и немым, но чрезвычайно вы­разительным..."90. Трудно, почти невозможно не заметить, что "эта таинственная сердцевина книги... берет свои истоки в иудейской религии"91. "Именно в ней памяти

* грязные, илистые наслаждения (лат.)

как проявлению благочестия принадлежит совершенно особая и таинственная роль. Ибо... не просто одно из свойств, а сокровеннейшее свойство Иеговы в том и со­стоит, что он памятует, что он сохраняет безупречную память 'до третьего, четвертого колена', да хотя бы и 'до сотого'; поэтому самый святой., акт... ритуала есть сти­рание грехов из книги памяти"92.

Но забытое - познание этой мысли ставит нас перед новым "порогом" кафковского мира - никогда не быва­ет только индивидуальным. Всякое забытое смешивает­ся с забытым прамира, бессчетными, немыслимыми, пе­ременчивыми способами сопрягаясь с ним во все новых и новых ублюдочных сочетаниях. Забытое — это то вме­стилище, из которого, теснясь, рвется на свет все неис­сякаемое междумирие кафковских историй. "Только полнота мира, она одна и является для него действитель­ностью. Всякий дух должен быть опредмечен и обособ­лен, чтобы получить здесь место и право на существова­ние... Духовное, если оно вообще и играет какую-то роль, становится духом, призраком. А духи превращаются в со­вершенно обособленных индивидуумов, каждый со сво­им именем и каждый на свой лад привязанный к имени их почитателя... Полнота мира ничтоже сумняшеся пере­полняется еще и их полнотой... Беспечно усугубляя эту дав­ку, все новые и новые духи поспешают к старым... каждый со своим именем и на особицу от остальных."93 Впрочем, речь в данной цитате вовсе не о Кафке, а о... Китае. Так Франц Розенцвейг описывает в "Звезде избавления" ки-

тайский культ предков. Но так же, как непроницаем был мир всех важных для него вещей, так же непроницаем был для Кафки и мир его предков, и только одно было яс­но — мир этот, как стволы тотемных деревьев у первобыт­ных дикарей, спускается вниз, к зверью. Впрочем, звери не только у Кафки суть вместилища забвения. В полном глубоких смыслов "Белокуром Экберте" у Тика94 забытое имя собачонки - Штромиан — оказывается ключом к разгадке таинственной вины. Вполне понятно, почему Кафка не уставал прислушиваться к зверям, стараясь уло­вить в них забытое. Они для него, похоже, не самоцель; но без них ничего не получается. Стоит вспомнить хотя бы "голодаря", который "собственно говоря, служит лишь препятствием на пути к зверинцу"95. А звери в "Норе" или в "Гигантском кроте" — разве не очевидно, что они роются не только в земле, но и в своих мыслях96? С другой стороны, нельзя не заметить что мышление это какое-то очень разбросанное. В нерешительности перескакивает оно с одной заботы на другую, боязливо принюхивается ко всем страхам и в повадке имеет какую-то мотыльковую обреченность отчаяния. Ибо бабочки у Кафки тоже есть: обремененный виной, но ничего об этой вине не желаю­щий знать "Охотник Гракх" стал бабочкой. "Не смей­тесь", — сказал охотник Гракх."97 — Одно, по меньшей ме­ре, ясно: среди всех созданий Кафки именно звери чаще всего имеют обыкновение размышлять. И то же место, что в правосудии — продажность, в их мышлении занимает страх. Он вносит путаницу в ход событий, но это един-

ственное, что дарует надежду. А поскольку самая забытая чужбина — это наше тело, собственное тело, то становит­ся понятно, почему кашель, рвавшийся у него из нутра, Кафка назвал "зверем"98. Это был самый первый развед­чик огромной стаи.

Однако самый странный выродок, которого зачали у Кафки первомир с виной в совокупности, - это, бе­зусловно, Одрадек. Выглядит он, "как плоская звездча­тая шпулька ниток", да он "и в самом деле кажется обтя­нутым нитками; но это непременно оборванные, старые, связанные из кусочков да еще спутанные нитки; из се­редины звездочки, вдоль оси, торчит маленькая палоч­ка, с этой палочкой соединена еще одна, идущая по лучу. Как раз на ней и на одном из лучей звезды" все это вме­сте взятое и может "стоять прямо, как на двух ногах"99. Одрадек "появляется то на чердаке, то на лестнице, то в коридоре, то в прихожей"100. То есть он выбирает те же места, что и суд, расследующий вину в "Процессе". Чер­дак вообще такое место, где обретаются завалявшиеся, позабытые диковины. Так что, может быть, непреодоли­мое желание предстать перед судом сродни тому жутко­ватому любопытству, с которым мы приближаемся к за­пыленным сундукам, годами простоявшим на чердаке. Хочется длить и длить эти томительные мгновения до конца дней — точно так же, как К., намеревающийся всю жизнь работать над своим оправдательным тракта­том, дабы завершать его уже "когда-нибудь на пенсии, ради ублажения впадающего в детство ума"101.

Одрадек и есть та форма, которую вещи принимают в забвении. Они искажены. Искажена "забота отца се­мейства", о которой даже никто не знает, какая она на самом деле, искажено и огромное насекомое, о котором мы, правда, слишком хорошо знаем, что оно представ­ляет Грегора Замзу, искажено крупное животное, полу­ягненок, полукошка, для которого "нож мясника был бы... избавлением"102. Однако все эти фигуры у Кафки длинной чередой образов связаны с первообразом иска­жения — с горбуном. Среди жестов и повадок в кафков-ских историях ни один не встречается столь же часто, как согбенность — согбенность мужчины, низко опустивше­го голову на грудь. От усталости горбятся у него судейские в "Процессе", от шума - портье в "Америке", наконец, просто от низкого потолка - молодой человек из расска­за "На галерке". А вот в "Исправительной колонии" ис­полнители экзекуции обслуживают древний аппарат, ко­торый наносит на спине обвиняемого витиеватые буквы, многочисленные линии заштриховки, причудливый ор­намент, покуда эта спина не становится как бы зрячей, так что обвиняемый уже спиной способен разобрать по буквам наименование своей - дотоле неведомой ему -вины. Так что это именно спине приходится за все распла­чиваться. И так у Кафки издавна. Вот и в ранней днев­никовой записи находим: "Чтобы быть потяжелее, а это, мне кажется, способствует засыпанию, я скрестил руки и положил кисти на плечи, так что я лежал, как навью­ченный солдат"103. Здесь чрезвычайно наглядно сопря-

гаются понятия гнета, ноши, навьюченности и забве­ния. В народной песенке "Горбатый человечек" запе­чатлено то же самое. Этот человечек — обитатель иска­женной жизни; он исчезнет только с приходом Мессии, о котором один великий раввин некогда сказал: он не ста­нет изменять мир всею своею мощью, он лишь чуть-чуть подправит его в мелочах.

"Захожу в свою каморку

В предвечерней полутьме,

Там горбатый человечек

Вроде как смеется мне"104.

Этот смех — смех Одрадека, про который сказано: "Он звучит примерно как шорох в палой листве"105.

"Только преклоню колени,

Чтоб молитву сотворить,

А горбатый человечек

Вроде как давай просить

Помолись, дитя, от веку

За горбатого калеку".

Так кончается народная песня. В своих глубинах Кафка досягает до первооснов, которых ему не обеспечит ни "мифический дар предвидения", ни "экзистенциальная теология"106. Это первоосновы народности - как немец­кой, так и еврейской. Даже если сам Кафка и не молил-

ся, — чего мы не знаем, — ему было в высшей степени присуще то, что Мальбранш называет "природной мо­литвой души", — дар внимания. И в это внимание он, как святые в молитву, вобрал всякую тварь живую.