Макс Брод: Франц Кафка. Биография. Прага, 1937

Книга отмечена фундаментальным противоречием, зи­яющим между главным тезисом автора, с одной сторо­ны, и его личным отношением к Кафке - с другой. При этом последнее в какой-то мере способно дискредити­ровать первое, не говоря уж о сомнениях, которые оно и без того вызывает. Это тезис о том, что Кафка находил­ся на пути к святости (с. 650). Отношение биографа к это­му тезису есть отношение безоговорочной умиленности. Отсутствие сколько-нибудь критической дистанции — главный признак этого отношения.

То, что такое отношение к такому предмету оказалось вообще возможным, изначально лишает книгу всякого авто­ритета. Как это реализуется, иллюстрирует, например(с. 127), речевой оборот "наш Франц", при посредстве которого чи­тателю предлагается взглянуть на фото Кафки. Интимность в отношении святых имеет свою историко-религиозную сигнатуру - сигнатуру пиетизма. Как биограф Брод высту­пает с пиетистской позиции, отмеченной демонстратив­ной интимностью - иными словами, с самой неуважитель­ной позиции, какую только можно себе вообразить.

К этим несообразностям в органике произведения добавляются некоторые печальные обыкновения, приоб­ретенные автором за годы профессиональной деятель­ности. Во всяком случае, следы журналистской неря­шливости трудно не заметить даже в формулировке главного авторского тезиса: "Категория святости... — во­обще единственная верная категория, с помощью кото­рой можно рассматривать жизнь и творчество Кафки" (с. 65). Надо ли пояснять, что святость — это вообще некий предписанный, предустановленный порядок жиз­ни, к которому творчество ни при каких обстоятельст­вах принадлежать не может? И надо ли специально ука­зывать на то, что всякое употребление слова "святость" вне традиционно обоснованного религиозного установ­ления есть не более чем беллетристическая банальность?

У Брода начисто отсутствует то чувство прагматиче­ской строгости, которое безусловно требовалось от пер­вого жизнеописания Кафки. "Мы знать не знали о ши­карных отелях и тем не менее жили легко и весело" (с. 128). Ввиду явной нехватки такта, чувства предела и дистанции подобные журналистские клише то и дело проникают в текст, который все же, из одного лишь ува­жения к своему предмету, обязывал к некоторой сдержан­ности. Это не столько причина, сколько свидетельство того, в какой мере любое хоть сколько-нибудь серьезное рассмотрение подлинной жизни Кафки Броду оказалось недоступно. Особенно, и обидно, заметна эта его неспо­собность соответствовать своей миссии там, где Брод

(с. 242) начинает рассуждать о знаменитом завещании, в котором Кафка поручил ему свое наследие уничтожить. Именно тут более, чем где либо еще, было уместно рас­крыть принципиальные аспекты экзистенции Кафки. (Он явно не готов был нести перед миром ответственность за свое искусство, величие которого, однако, вполне осо­знавал.)

Вопрос этот после смерти Кафки неоднократно об­суждался, и конечно же, на нем следовало остановить­ся. Впрочем, биографу в данном случае это могло бы дать серьезный повод задуматься о себе самом. Почему бы не предположить, что Кафка должен был завещать свое наследие именно тому, кто не выполнит его послед­нюю волю? Такой взгляд на вещи не вредит ни самому завещателю, ни его биографу. Но это, конечно же, пред­полагает и способность к соизмерению напряжений, ко­торыми была пронизана жизнь Кафки.

Способности этой Броду недостает — об этом свиде­тельствуют те места его книги, где он пытается растол­ковывать творчество Кафки или особенности его мане­ры. Тут дело не идет дальше дилетантских подступов к предмету. Странность натуры Кафки и странность его писаний, конечно же, отнюдь не "кажущаяся", как пред­полагает Брод, однако столь же мало поможет понима­нию кафковских словесных картин и глубокомысленное заключение, что все они суть "не что иное, как правда" (с. 68). Подобные экскурсы в творчество Кафки уже за­ранее ставят под сомнение все дальнейшие попытки

Брода разъяснить его мировоззрение. Так что когда Брод в этой связи, допустим, заявляет, что Кафка был близок линии Бубера1 (с. 241), то это все равно что искать ба­бочку в сачке, над которым она, отбрасывая на него свою тень, весело порхает. А "как бы религиозно-иудаистское толкование" (с. 229) "Замка" затушевывает отталкива­ющие и жуткие черты, коими наделен у Кафки мир вы­шней силы, затушевывает в угоду назидательной кон­цепции, которая сиониста безусловно должна бы скорее насторожить.

Иногда, впрочем, это стремление к облегченности, столь мало подобающее предмету исследования, разобла­чает себя даже в глазах не слишком придирчивого чита­теля. Оставим на совести Брода удивительную попытку проиллюстрировать многослойную проблематику симво­ла и аллегории, которая кажется ему существенной для истолкования Кафки, на примере "стойкого оловянно­го солдатика", который являет собой полноценный сим­вол якобы потому, что "не только во многом воплотил... бесконечность утекающего от нас бытия", но и весьма близок нам просто "своей личной, конкретной судьбой оловянного солдатика" (с. 237). Весьма любопытно бы­ло бы узнать, как в свете столь самобытной теории сим­вола могла бы выглядеть, допустим, звезда Давида.

Ощущение слабости собственной интерпретации Кафки делает Брода особенно чувствительным и нетер­пимым к интерпретациям других авторов. То, как он од­ним движением руки небрежно отметает и интерес сюр-

реалистов к Кафке, вовсе, оказывается, не столь уж бе­зумный, и работы Вернера Крафта о малой прозе Каф­ки, работы местами очень значительные, — всё это при­ятного впечатления не производит. Но сверх того он, как видно, и всю будущую литературу о Кафке стремит­ся заведомо обесценить. "Это можно объяснять и объ­яснять (что, несомненно, и будут делать) - но по неиз­бежности именно что без конца" (с. 69). Смысловой акцент, заключенный тут в скобки, режет ухо. А слы­шать о том, что "многие личные мелкие неприятности и беды" дают для понимания творчества Кафки гораз­до больше, чем "теологические построения" (с. 213), особенно не хочется от того, кто тем не менее находит в себе достаточно решимости собственное исследова­ние о Кафке построить на тезисе о его святости. Впро­чем, похожий пренебрежительный жест отнесен и ко всему, что Брод считает помехой их дружескому с Каф­кой общению, - как к психоанализу, так и к диалекти­ческой теологии. Та же надменная отмашка позволяет ему противопоставить стиль Кафки "фальшивой точности" Бальзака (при этом он имеет в виду не что иное, как все­го лишь те прозрачные велеречивости, которые неотде­лимы ни от творчества Бальзака, ни от его величия).

Все это не отвечает духу Кафки. Слишком уж часто Броду недостает той сосредоточенности и сдержаннос­ти, что были так присущи Кафке. Нет человека, говорит Жозеф де Местр2, которого нельзя было бы расположить к себе умеренностью суждения. Книга Брода к себе не

располагает. Она не знает меры ни в похвалах, которые автор Кафке расточает, ни в интимности, с которой он о нем говорит. И то и другое, очевидно, берет начало еще в романе, в основу которого положена дружба авто­ра с Кафкой. Взятая Бродом оттуда цитата отнюдь не выделяется в худшую сторону среди многочисленных бестактностей этого жизнеописания. Автора этого рома­на - называется он "Волшебное царство любви"3 - весь­ма, как он сам теперь признается, удивляет, что остав­шиеся в живых усмотрели в книге нарушение пиетета перед умершим. "Люди все истолковывают превратно, в том числе и это... Никто даже не вспомнил, что Пла­тон подобным же, только гораздо более всеобъемлю­щим образом всю свою жизнь числил своего друга и учи­теля Сократа среди живущих, считал его сподвижником своих дел и размышлений, оспаривал его у смерти, сделав его героем почти всех диалогов, которые он написал по­сле Сократовой кончины" (с. 82).

Мало надежд на то, что книгу Макса Брода о Кафке когда-нибудь будут упоминать в одном ряду с великими, основополагающими писательскими биографиями, таки­ми, как "Гельдерлин" Шваба, "Бюхнер" Францоза, "Кел­лер" Бехтольда4. Тем более примечательна она как сви­детельство дружбы, которую следует отнести к одной из не самых простых загадок жизни Кафки.