Комментарий

Данная статья возвращает нас к обсуждению достаточно старого уже, но, тем не менее, не потерявшего актуальности, а в последнее время даже обретшего “второе дыхание”, вопроса, который, как это считается по весьма распространенному мнению, послужил причиной, или, вернее сказать, основой зарождения самобытной русской философии как таковой. Речь идет о споре славянофилов и западников и неразрывно связанной с этим спором "русской идее".

Начало этого спора было положено Петром Яковлевичем Чаадаевым в нашумевшем первом “Философическом письме”, в котором он давал весьма нелестные характеристики России и ее месту в мировой истории и культуре. Это сочинение вызвало очень бурную реакцию, активизировало российскую философскую мысль, и как результат напряженной ее работы появилось течение славянофилов и возникла “русская идея”. Среди философов, наиболее четко и полно сформулировавших “русскую идею” можно назвать такие имена: Хомяков А. С., Соловьев В. С. и др.

И вот в XX веке к русской идее возвращается русский философ Ильин Иван Александрович. Однако, на мой взгляд, видение русской идеи у Ивана Ильина в корне отличается от большинства русских философов. И прежде всего тем, что он не рассматривает ее в русле мессианизма. Другие философы, так или иначе, приходили к мысли о том, что Россию в будущем ждет какая-то великая задача в масштабах всего человечества. Ильин же отказывается от подобной идеи. Он не утверждает, что на Россию возложена какая-то особая миссия по спасению человечества или еще что-нибудь в этом роде.

Ильин лишь утверждает, что у России свой путь, отличный от Запада. И смысл русской идеи, как мне кажется, он видит в том, чтобы пройти этот путь, не сбиваясь с него, а по пути вдобавок к этому укрепить и развить то, что даровано нам от Бога. Он утверждает, что у каждого народа свои особенности, своя “кровь в жилах”, свои достоинства и недостатки. И хотя явно он не говорит, что нельзя дифференцировать народы на “плохие” и ”хорошие”, но предпосылки для такого рода заявлений у него уже просматриваются. Он не заявляет, что Запад плох сам по себе, он утверждает лишь, что Запад плох и неприемлем по отношению к России в том смысле, что нам нельзя пытаться перенять их достижения в области культуры. Ильин выражает наше главное отличие от Запада в том, что у нас “перевернута” система сил: у нас сердце преобладает над разумом, совесть над расчетом и т.д. Следовательно, попытка перенять их культурное устройство – это заведомо проигрышный вариант, т. к. мы будет пытаться те их сильные стороны, что у них построены на сильном фундаменте, пристроить на подобном нашем, а он у нас будет не так прочен, ибо наши сильные стороны в другом.

Однако Ильин не просто констатирует факты, он указывает путь, по которому нам следует идти. Этот путь упорного труда на ниве строительства собственной системы культурного устройства. Труд без оглядки на Запад (в том смысле, что не надо им завидовать и не надо им подражать). И нам есть еще над чем трудиться. У меня сложилось впечатление, что Ильин считает, что хотя в России пока не все благополучно, но Россия имеет куда более лучшую базу для построения полноценной культурной системы. Что наши достоинства превосходят их достоинства, а с нашими недостатками в массе своей нам удастся справиться (впрочем, полностью искоренить их не получиться, но этого и не надо – тот же Запад далеко не беспорочен).

Что я еще считаю необходимым отметить, так это то, что данная статья хоть и была написана более полувека назад, не теряет актуальность и сегодня. И, может быть, сегодня она звучит даже более соответствующей времени (по крайней мере, это моя субъективная оценка). Ведь в конце XX века Россия оказалась в весьма странном положении. Я бы охарактеризовал его как “разброд и шатание”. Одной крайностью (быть может, даже преобладающей) является попытка устроить все и вся, без разбору, на западный манер, т. е. все то же слепое подражание Западу. А это как раз то, от чего нас предупреждал Ильин (впрочем, не только он один). Не зря, значит, Ильин считается выдающимся русским философом: видимо, он чувствовал, что Россию хотя и ждет достойное будущее, но будет это еще-ой!-как не скоро…

 

Василий Розанов

ОПАВШИЕ ЛИСТЬЯ Короб второй (фрагменты с комментарием)

 

Самая почва «нашего времени» испорчена, отравлена. И всякий дурной корень она жадно хватает и произращает из него обильнейшие плоды. А добрый корень умерщвляет.
(смотря на портрет Страхова: почему из «сочинений Страхова» ничего не вышло, а из «сочинений Михашювского» вышли школьные учителя, Тверское земство и множество добросовестно работающих, а частью только болтающих, лекарей).

*

Страшная пустота жизни. О, как она ужасна...

*

Теперь в новых печках повернул ручку в одну сторону — труба открыта, повернул в другую сторону — труба закрыта.
Это не благочестиво. Потому что нет разума и заботы.
Прежде, возьмешь маленькую вьюшку — и надо ее не склонить ни вправо, ни влево — и она ляжет разом и приятно. Потом большую вьюшку — и она покроет ее, как шапка. Это правильно.
Раз я видел новое жнитво: не мужик, а рабочий сидел в чем-то, ни — телега, ни — другое что, ее тянула пара лошадей; колымага колыхалась, и мужик в ней колыхался. А справа и слева от колымаги, как клешни, вскидывались кверху не то косы, не то грабли. И делали дело, не спорю — за двенадцать девушек.
Только девушки-то эти теперь сидели с молодцами за леском и финтили. И сколько им ни наработает рабочий с клешнями, они все профинтят.
Выйдут замуж — и профинтят мужнее.
Муж, видя, что жена финтит, — завел себе на стороне «зазнобушку».
И повалилось хозяйство.
И повалилась деревня.
А когда деревни повалились — зачернел и город.
Потому что не стало головы, разума и Бога.

*

Несут письма, какие-то теософические журналы (не выписываю). Какое-то «Таро»... Куда это? зачем мне?
«Прочти и загляни».
Да почему я должен во всех вас заглядывать?

*

То знание ценно, которое острой иголкой прочертило по душе. Вялые знания — бесценны.
(на поданной почтовой квитанции).


*

С выпученными глазами и облизывающийся вот я.
Некрасиво?
Что делать.

*

...иногда кажется, что во мне происходит разложение литературы, самого существа ее. И, может быть, это есть мое мировое «emploi». Тут и моя (особая) мораль, и имморальность. И вообще мои дефекты и качества. Иначе, нельзя понять. Я ввел в литературу самое мелочное, мимолетное, невидимые движения души, паутинки быта. Но вообразить, что это было возможно потому, что «я захотел», никак нельзя. Сущность гораздо глубже, гораздо лучше, но и гораздо страшнее (для меня): безгранично страшно и грустно. Конечно, не бывало еще примера, и повторение его немыслимо в мироздании, чтобы в тот самый миг, как слезы текут и душа разрывается — я почувствовал неошибающимся ухом слушателя, что они текут литературно, музыкально, «хоть записывай»; и ведь только потому я записывал («Уединенное», — девочка на вокзале, вентилятор). Это так чудовищно, что Нерон бы позавидовал; и «простимо» лишь потому, что фатум. Да и простимо ли?.. Но оставим грехи; таким образом явно во мне есть какое-то завершение литературы, литературности, ее существа, — как потребности отразить и выразить. Больше что же еще выражать? Паутины, вздохи, последнее уловимое. О, фантазировать, творить еще можно, но ведь суть литературы не в вымысле же, а в потребности сказать сердце. И вот с этой точки я кончаю и кончил. И у меня мелькает странное чувство, что я последний писатель, с которым литература вообще прекратится, кроме хлама, который тоже прекратится скоро. Люди станут просто жить, считая смешным и ненужным, и отвратительным литераторствовать. От этого, может быть, у меня и сознание какого-то «последнего несчастья», сливающегося в моем чувстве с «я». «Я» это ужасно, гадко, огромно, трагично последней трагедией: ибо в нем как-то диалектически «разломилось и исчезло» колоссальное тысячелетнее «я» литературы.
— Фу, гад! Исчезни и пропади!
Это частное мое чувство. И как тяжело с ним жить.
(дожидаясь очереди, пройти исповедоваться). (1-я гимназия).

 


*

Какие добрые бывают (иногда) попы. Иван Павлиныч взял под мышку мою голову и, дотронувшись пальцем до лба, сказал: «Да и что мы можем знать с нашей черепушкой?» (мозгом, разумом, черепом). Я ему сказал разные экивоки и «сомнения» за годы Рел.-фил. собраний. И так сладко было у него поцеловать руку. Исповедовал кратко. Ждут. Служба и доходы. Так «быт» мешается с небесным глаголом — и не забывай о быте, слушая глагол, а, смотря на быт, вспомни, что ты, однако, слышал и глаголы. Но Слободской — глубоко бескорыстен. Спасибо ему. Милый. Милый и умный (очень).

*

Есть люди, которые рождаются «ладно» и которые рождаются «не ладно».
Я рожден «не ладно»: и от этого такая странная, колючая биография, но довольно любопытная.
«Не ладно» рожденный человек всегда чувствует себя «не в своем месте»: вот, именно, как я всегда чувствовал себя.
Противоположность — бабушка (А. А. Руднева). И ее благородная жизнь. Вот кто родился... «ладно». И в бедности, ничтожестве положения — какой непрерывный свет от нее. И польза. От меня, я думаю, никакой «пользы». От меня — «смута».

*

Я мог бы наполнить багровыми клубами дыма мир... Но не хочу.
«Люди лунного света» (если бы настаивать); 22 марта 1912г.
И сгорело бы все... Но не хочу.
Пусть моя могилка будет тиха и «в сторонке».
(«Люди лун. св.», тогда же).

*

Работа и страдание — вот вся моя жизнь. И утешение — что я видел заботу «друга» около себя.
Нет: что я видел «друга» в самом себе. «Портретное» превосходило «работное». Она еще более меня страдала и еще больше работала.
Когда рука уже висела — в гневе на недвижность (весна 1912 года), она, остановись среди комнаты, — несколько раз взмахнула обеими руками: правая делала полный оборот, а левая поднималась только на небольшую дугу, и со слезами стала выкрикивать, как бы топая на больную руку: — Работай! Работай! Работай! Работай!
У ней было все лицо в слезах. Я замер. И в восторге, и в жалости.
(левая рука имеет жизнь только в плече и локте).

*

«Ты тронь кожу его», — искушал Сатана Господа об Иове...
Эта «кожа» есть у всякого, у всех, но только она не одинаковая. У писателей, таких великодушных и готовых «умереть за человека» (человечество), вы попробуйте задеть их авторство, сказав: «Плохо пишете, господа, и скучно вас читать», — и они с вас кожу сдерут. Филантропы, кажется, очень не любят «отчета о деньгах». Что касается «духовного лица», то оно, конечно, «все в благодати»: но вы затроньте его со стороны «рубля» и наград — к празднику — «палицей», крестом или камилавкой: и «лицо» начнет так ругаться, как бы русские никогда не были крещены при Владимире...
(получив письмо попа Альбова).

*

Ну, а у тебя, Вас. Вас., где «кожа»?
Сейчас не приходит на ум, но, конечно, — есть.

*

Поразительно, что у «друга» и Устьинского нет «кожи». У «друга» — наверное, у Устьинского — кажется, наверное. Я никогда не видел «друга» оскорбившимся и в ответ разгневанным (в этом все дело, об этом Сатана и говорил). Восхитительное в нем — полная и спокойная гордость, молчаливая, и которая ни разу не сжалась, и, разогнувшись пружиной, ответила бы ударом (в этом дело). Когда ее теснят — она посторонится; когда нагло смотрят на нее — она отходит в сторону, отступает. Она никогда не поспорила, «кому сойти с тротуара», кому стать «на коврик», — всегда и первая уступая каждому, до зова, до спора. Но вот прелесть: когда она отступала— она всегда была царицею, а кто «вступал на коврик» — был и казался в этот миг «так себе». Кто учил? Врожденное.
Прелесть манер и поведения — всегда, врожден мне. Этому нельзя научить и выучиться. «В моей походке — душа». К сожалению, у меня, кажется, преотвратительная походка.

*

Цензор только тогда начинает «понимать», когда его Краевский с Некрасовым кормят обедом. Тогда у него начинается пищеварение, и он догадывается, что «Щедрина надо пропустить».

*

Один 40-ка лет сказал мне (57 л.): «Мы понимаем все, что и вы».— Да, у них «диплом от Скабичевского» (кончил университет). Что же я скажу ему? — «Да, я тоже учился только в университете, и дальше некуда было пойти». Но печальна была бы образованность, если бы дальше нас и цензорам некуда было «ходить».
Они грубы, глупы и толстокожи. Ничего не поделаешь.
Из цензоров был литературен один — Мих. П. Соловьев. Но на него заорали Щедрины: «Он нас не пропускает! Он консерватор». Для всей печати «в цензора» желателен один Балалайкин, человек ловкий, обходительный и либеральный. Уж при нем-то литература процветет.

(арестовали «Уединенное» по распоряжению петроградской цензуры).

*

Почему я издал «Уединенное»?
Нужно.
Там были и побочные цели (главная и ясная — соединение с «другом»). Но и еще, сверх этого, слепое, неодолимое.
НУЖНО

Точно потянуло чем-то, когда я почти автоматично начал нумеровать листочки и отправил в типографию.

*

Да, «эготизм»: но чего это стоило!

*

Отсюда и «Уединенное» как попытка выйти из-за ужасной «занавески», из-за которой не то чтобы я не хотел, но не мог выйти...
Это не физическая стена, а духовная, — о, как страшней физической.

 

*

Отсюда же и привязанность или, вернее, какая-то таинственная зависимость моя от «друга»... В которой одной я сыскал что-то нужное мне... Тогда как суть «стены» заключается в «не нужен я» — «не нужно мне»... Вот это «не нужно» до того ужасно, плачевно, рыдательно, это такая метафизическая пустота, в которой невозможно жить: где, как в углекислоте, «все задыхается».
И между тем во мне есть «дыханье». «Друг» и дал мне возможность дыхания. А «Уед.» есть усилие расширить дыхание, и прорваться к людям, которых я искренне и глубоко люблю.
Люблю, а не чувствую. Ловлю — но воздух. И как будто хочу сказать слово, а пустота не отражает звука.
Ведь я никогда не умел себе представить читателя (совет Страхова). Знал — читают. И как будто не читают. И «не читают», «не читает ни один человек» — живее и действительнее, чем что читают многие.
И тороплюсь издавать. Считаю деньги. Значит, знаю, что «читают»: но момент, что-то перестроилось перед глазами, перед мыслью, и — «не читают» и «ничего вообще нет».
Как будто глаз мой (дух) на уровне с доской стола. И стол — тоненький лист. Дрогнуло: и мне открыто под столом — вовсе другое, нежели на столе Зрение переместилось на миллиметр. «На столе» — наша жизнь, «читаю», «хлопочу»; «под столом» — ничего вообще нет или совсем другой вид.

*

Любить — значит «не могу без тебя быть», «мне тяжело без тебя», «везде скучно, где не ты».
Это внешнее описание, но самое точное.
Любовь вовсе не огонь (часто определяют), любовь — воздух. Без нее — нет дыхания, а при ней «дышится легко».
Вот и все.

*

Печальны и запутанны наши общественные и исторические дела... Всегда передо мною гипсовая маска покойного нашего философа и критика Н. Н. Страхова — снятая с него в гробу. И когда я взглядываю на это лицо человека, прошедшего в жизни нашей какой-то тенью, а не реальностью, — только от того одного, что он не шумел, не кричал, не агитировал, не обличал, а сидел тихо и тихо писал книги, — у меня душа мутится...
Судьба Константина Леонтьева и Говорухи-Отрока...
Да и сколько таких. Поистине, прогресс наш может быть встречен словами: «тоrituri te salutant» — из уст философов, поэтов, одиночек-мыслителей. «Прогресс наш» совершился при «непременном требовании» — как говорится в полицейских требованиях и распоряжениях, — чтобы были убраны «с глаз долой» все люди с задумчивостью, пытливостью, с оглядкой на себя и обстоятельства.
С старой любовью к старой родине...
Боже! если бы стотысячная, пожалуй, даже миллионная толпа «читающих» теперь людей в России с таким же вниманием, жаром, страстью прочитала и продумала из страницы в страницу Толстого и Достоевского, — задумалась бы над каждым их рассуждением и каждым художественным штрихом, — как это она сделала с каждою страницею Горького и Л. Андреева, то общество наше выросло бы уже теперь в страшно серьезную величину. Ибо даже без всякого школьного учения, без знания географии и истории, — просто «передумать» только Толстого и Достоевского значит стать как бы Сократом по уму, или Эпиктетом, или М. Аврелием — люди тоже не очень «знавшие географию» и «не кончившие курса в гимназии».
Вся Греция и Рим питались только литературою: школ, в нашем смысле, вовсе не было! И как возросли. Литература собственно есть естественная школа народа, и она может быть единственною и достаточною школою... Но, конечно, при условии, что весь народ читает «Войну и мир», а «Мальву» и «Трое» Горького читают только специалисты-любители.
И это было бы, конечно, если бы критика, печать так же «задыхались от волнения» при появлении каждой новой главы «Карениной» и «Войны и мира», как они буквально задыхались и продолжают задыхаться при появлении каждой «вещи» в 40 страничек Леонида Андреева и М. Горького.
Одно это неравенство вновь отодвинуло на сто лет назад русское духовное развитие — как бы вдруг в гимназиях были срезаны старшие классы и оставлены одни младшие, одна прогимназия.
Но откуда это? почему?
Как же: и Л. Андреев, и М. Горький были «прогрессивные писатели», а Достоевский и Толстой — русские одиночки-гении. «Гений — это так мало»...
Достоевский, видевший все это «сложение обстоятельств», желчно написал строки:
«И вот, в XXI столетии, при всеобщем реве ликующей толпы, блудник с сапожным ножом в руке поднимается по лестнице к чудному Лику Сикстинской Мадонны: и раздерет этот Лик во имя всеобщего равенства и братства»... «Не надо гениев: ибо это — аристократия». Сам Достоевский был бедняк и демократ; и в этих словах, отнесенных к будущему торжеству «равенства и братства», он сказал за век или за два «отходную» будущему торжеству этого строя.

*

Чего я совершенно не умею представить себе — это чтобы он запел песню или сочинил хоть в две строчки стихотворение.
В нем совершенно не было певческого, музыкального начала. Душа его была совершенно без музыки.
И в то же время он был весь шум, гам. Но без нот, без темпов и мелодии.
Базар. Целый базар в одном человеке. Вот — Герцен. Оттого так много написал: но ни над одной страницей не впадет в задумчивость читатель, не заплачет девушка. Не заплачет, не замечтается и даже не вздохнет. Как это бедно. Герцен и богач, и бедняк.

*

«Я до времени не беспокоил ваше благородие по тому самому, что мне хотелось накрыть их тепленькими».

Этот фольклор мне нравится.

Я думаю, в воровском и в полицейской языке есть нечто художественное.
Сюда Далю не мешало бы заглянуть.
(на процессе Бутурлина мелкий чиновничек, ,выслеживавший в подражание Шерлоку Холмсу Обриена-де-Ласси и Панченко).

*

Вся «цивилизация Х1Х-го века» есть медленное, неодолимое и, наконец, восторжествовавшее просачивание всюду кабака.
Кабак просочился в политику — это «европейские (не английский) парламенты».
Кабак прошел в книгопечатание. Ведь до Х1Х-го века газет почти не было (было кое-что), а была только литература. К концу Х1Х-го века газеты заняли господствующее положение в печати, а литература — почти исчезла.
Кабак просочился в «милое хозяйство», в «свое угодье». Это — банк, министерство финансов и социализм.
Кабак просочился в труд: это фабрика и техника.
Раз я видел работу «жатвенной машины». И подумал: тут нет Бога.

*
Бога вообще в «кабаке» нет. И сущность Х1Х-го века заключается в оставлении Богом человека.

*

Измайлов (критик) не верит, будто я «не читал Щедрина». Между тем как в круге людей нашего созерцания считалось бы невежливостью в отношении ума своего читать Щедрина.
За 6 лет личного знакомства со Страховым я ни разу не слышал произнесенным это имя. И не по вражде. Но — «не приходит на ум».
То же Рцы, Флоренский, Рачинский (С. А.): никогда не слыхал.
Хотя, конечно, все знали суть его. Но:
— Мы все-таки учились в университете.
(май 1912 г.).

*

Из всего «духовного» ему нравилась больше всего основательная дубовая кожаная мебель.
И чин погребения.
Входит в начале лета и говорит:
— Меня приглашают на шхуну, в Ледовитый океан. Два месяца плавания. Виды, воздух. Гостем, бесплатно.
— Какие же вопросы? Поезжайте!!
— И я так думал и дал согласие.
— Отлично.
— Да. Но я отказался.
— Отказались?!.
— Как же: ведь я могу заболеть в море и умереть.
— Все мы умрем.
— Позвольте. Вы умрете на суше, и вас погребут по полному чину православного погребения. Все пропоют и все прочитают. Но на кораблях совершенно не так: там просто по доске спускают в воду зашитого в саван человека, прочитывая «напутственную молитву». Да и ее лишь на военном корабле читает священник, а на торговом судне священника нет, и молитву говорит капитан. Это что же за безобразие. Такого я не хочу.
— Но позвольте: ведь вы уже умрете тогда, — сказал я со страхом.
— Те-те-те... Я так не хочу!!! И отказался. Это безобразие.
Черные кудри его, по обыкновению, тряслись. Штаны хлопались, как паруса, около тоненьких ног. Штиблеты были с французскими каблуками.
Мне почудилось, что через живого человека, т. е. почти живого, «все-таки», — оскалила зубы маска Вольтера.
(наш Мадмазелькин)