БЕРТА МОРИЗО

 

Говоря о Берте Моризо -- тетушке Берте, как ее ча­сто называют в моем

кругу 1, -- я не рискну вдаваться в разбор искусства, в котором

нет у меня никакого опы­та, и не стану пересказывать о ней фактов, которые

уже хорошо известны всем тем, кому должно их знать. Для них явственна, их

пленила изысканность ее созданий, и они знают негромкие атрибуты ее бытия,

каковыми бы­ли скромность, чистота, глубокое, страстное трудолюбие и,

пожалуй, уединенность -- но уединенность в изящест­ве. Они хорошо знают, что

предтечами ее вкусов и ее видения были лучезарные живописцы, угасшие при

жиз­ни Давида, а ее друзьями и завсегдатаями -- Малларме, Дега, Ренуар, Клод

Моне и горстка других и что она неустанно отдавалась возвышенным целям

самого гордо­го, самого восхитительного искусства, которое расточает себя на

то, чтобы в необозримых попытках, множимых и безжалостно отвергаемых,

добиться видимости чудес­ного, без изъяна, творения, сразу рожденного из

не­бытия.

Что касается се самой, довольно широко известно, что личностью она была

в высшей степени необычной и скрытной, замкнутой по преимуществу, что в

частых ее безмолвствованьях таились угрозы и что всем, кто к ней

приближался, за вычетом первейших живописцев той эпохи, она внушала

непостижимую дистанцию.

В ходе размышлений я попытаюсь прояснить себе, насколько сумею,

глубокую натуру этого художника су­губо художнического склада, жившего

некогда в образе всегда изящно одетой женщины с удивительно ясными чертами,

с лицом прозрачным и волевым, на котором написано было почти трагическое

выражение и рисова­лась порою, одними губами, некая усмешка,

предназна­чавшаяся равнодушным и таившая в себе то, чего сле­довало им

опасаться.

Все дышало разборчивостью в ее манерах и в ее взгляде...

Вот на что хотел я обратить внимание -- на ее гла­за. Были они почти

слишком огромны -- и такой порази­тельной темноты, что, дабы передать

сумеречную и маг­нетическую их силу, Мане написал их на нескольких ее

портретах не зеленоватыми, как они были, а черными. Зрачки эти поглощались

сетчаткой.

Нелепо ли будет помыслить, что, если придется одна­жды проделать

наиточнейший анализ обусловленностей живописи, непременно понадобится

тщательно изучить Зрение и глаза художников? Значило бы это: начать с

отправной точки.

Человек живет и движется в том, что он видит; но видит он лишь то, о

чем думает. Проверьте где-нибудь в сельской местности несколько разных

людей. Философ смутно различит вокруг некие феномены; геолог --

кри­сталлические, смешанные, разрушенные или распылен­ные слои; полководец

-- подступы и преграды; крестья­нину же представятся гектары, тяжкий пот и

прибыток... Общим для всех будет то, что они не увидят ни одной чистой

видимости. Из ощущений своих они не удержива­ют ничего, кроме толчка,

позволяющего им перейти к чему-то совсем иному, к тому, чем они поглощены.

Все они воспринимают определенную гамму красок; но каж­дый мгновенно

преобразует их в знаки, которые адресу­ются к разуму их, подобно условным

тонам на карте. Это желтое, это голубое и это серое, диковинно

переме­шанные, стираются в тот же миг; воспоминание изгоня­ет насущное;

утилитарное изгоняет реальное; значимость тел изгоняет их форму. И сразу мы

видим только надеж­ды и сожаления, потенциальные свойства и силы,

пер­спективы урожая, признаки зрелости, сорта минералов; мы видим лишь

будущее и прошедшее, но не различаем совсем пятен чистого мига. Спектральная

данность, бес­следно исчезнув, уступает место какой-то бесцветности, как

если бы естество нехудожника хоронило в себе ощу­щение невозвратимо, спеша

перейти от него к его про­изводным.

Этой отвлеченности противоположна отвлеченность художника. Цвет говорит

ему о цвете, и он отвечает цве­том на цвет. Он живет в своем предмете, в той

самой среде, которую силится запечатлеть, -- в соблазне и в вы­зове, среди

образцов и проблем, в анализе, в непрерывном опьянении. Невозможно, чтобы он

не видел того, о чем мыслит, но мыслит он о том, что видит.

Сами средства его входят в пределы его искусства. Нет для взгляда

ничего живительней, нежели коробка с красками или нагруженная ими палитра.

Даже кла­виатура не вызывает столько позывов к "творчеству", ибо я вижу в

ней только безмолвие и ожидание, тогда как восхитительная реальность лаков и

минералов, оки­сей и глинозема поет уже, всеми своими тонами, прелю­дию

вероятного и зачаровывает меня. Можно сравнить с этим лишь роящийся хаос

чистых, прозрачных звуков, возносящихся над оркестром, когда он готовится и

слов­но бы грезит перед началом, когда каждый музыкант находит свое ля и

наигрывает свою партию для себя од­ного -- в сумятице окружающих тембров, в

сумбуре, обильном предвестиями, который насыщеннее любой му­зыки и сладостно

возбуждает всякую душу, способную чувствовать, каждый нерв наслаждения.

Берта Моризо вся пребывала в своих огромных гла­зах, чья невероятная

сосредоточенность на собственной функции, на своем постоянном усилии

придавала ей то постороннее, отдаленное выражение, которое отдаляло от нее

людей. Постороннее значит странное; но посто­роннее необычно: постороннее,

рассеянное -- благодаря чрезмерной его пристальности. Ничто не придает нам

та­кого отсутствующего и отрешенного выражения, как со­зерцание данности в

самом чистом ее виде. Нет, быть может, ничего отвлеченнее сущего.

Отступление. -- С незапамятных времен распростране­но мнение, что

существует некая "внутренняя жизнь", ко­торой все чувственное чуждо и для

которой оно пагубно, так что запахи, краски, образы и, возможно, идеи лишь

вредят и мешают ее совершенству; из этого дела­ют вывод, что те, кто в нее

погружается, отдаваясь жа­жде, восторгам или же тайнам невыразимых ее

ощуще­ний, тем живее их чувствуют и тем реальнее извлекают из них пользу,

чем глубже уходят в себя и в свое безраз­личие, чем больше отвращаются от

внешнего или того, что таковым почитается.

Жизни, которая пользуется определенными чувствами и которая

довольствуется их миражами, охотно противо­полагают некую "жизнь сердца" или

души либо жизнь чистого духа, равно лишенные той поверхностной суеты, из

какой складывается все осязаемое и видимое. У мно­гих мыслителей мы

встречаем прямой совет видеть в чувствах сообщников Врага и относиться к их

глав­ным органам как к сводням. "Odoratus impedii cogita­tionem" *, --

говорит, в частности, святой Бернард. Я не вполне уверен, что замкнутое

размышление и внутрен­нее отшельничество непременно беспорочны и что

чело­век, обособившийся в себе, непременно погружается в чистоту. Если в

умственной келье случайно окажет­ся запертым вместе с душой какое-то

вожделение, оно разрастается там, как в теплице, -- до чудовищной

избы­точности и неистовства.

 

* Запах (обоняние) препятствует размышлению (латин. ).

 

 

Но при всей своей общепризнанности эта враждебная чувствам позиция,

подкрепленная авторитетом самых замечательных личностей, не столь еще

основательна, чтобы нельзя было время от времени находить удоволь­ствие и

пищу для размышлений в идее, диаметрально ей противоположной. Откуда

следует, что пресловутая на­ша глубина, или, лучше сказать, видимость

глубины, ко­торую мы в себе обнаруживаем благодаря странным слу­чайностям

либо безмерной сосредоточенности, -- что глубина эта более важна для

наблюдения (если Только мы не создаем ее сами, когда ее ищем), нежели формы

ре­ального мира? Неужели то, что мы различаем в таком одиночестве, с такой

неуверенностью и с таким усилием, как будто непроизвольно или незаконно,

непременно дол­жно обладать большей познавательной ценностью, более высокими

достоинствами и большей причастностью к со­кровеннейшей нашей тайне, нежели

то, что мы видим отчетливо? Не есть ли эта бездна, в которую устремля­ется

самое изменчивое и самое легковерное наше чувст­во, напротив, средоточие и

детище самых беспредметных, самых сырых, самых грубых наших ощущений, чей

меха­низм темен и более всего далек от той четкости и согла­сованности,

какие присущи иным ощущениям, коих ше­девром является то, что мы именуем

Внешним Миром? Мы гнушаемся этого чувственного мира, поскольку пре­исполнены

его совершенств 2. Он представляет собой область тождеств,

различий, соотношений и аналогий, в которой комбинируются и соединяются

всевозможные на­ши чувства и несчетные частицы нашего времени. Что­бы лучше

его понять, сделаем простое условное допуще­ние. Предположим, что

способность видеть сущее не яв­ляется для нас чем-то обыденным, что она

дается нам только как исключение и что только каким-то чудом уз­наем мы о

свете, о тварях земных, о лазури и солнце, о человеческих лицах. Что сказали

бы мы в таком случае об этих прозрениях, какими словами пытались бы

выра­зить эту необозримость изумительно спаянных данно­стей? Что сказали бы

мы о мире ясном, цельном, незыб­лемом, если бы мир этот только в редчайшие

мгновенья пронизывал, слепил, ничтожил зыбкий и путаный мир одинокой души?

Мистицизм заключается, быть может, в попытке за­ново обрести

элементарное и в каком-то смысле первич­ное ощущение -- ощущение жизни -- на

некоем туманном пути, который избирают и прокладывают в жизни уже готовой и

как бы достигшей цели.

Я далеко ушел от моего предмета, -- если только сфе­ра всякого предмета

не слагается из бесчисленных раз­мышлений, его определяющих. Я хотел

показать, что жизнь, отданная краскам и формам, не является a priori менее

глубокой, ни менее прекрасной, нежели жизнь, проведенная во "внутренних"

безднах, -- жизнь, таинст­венная материя которой есть, возможно, не что

иное, как смутное сознание превратностей вегетативной жизни и отголосок

изменчивостей органического существования.