Прощание

 

Внезапно до моего сведения дошло, что окрестные старики решили устроить в мою честь нгома.

Нгома старейшин играли в прошлом большую роль, но за всю мою жизнь в Африке я не наблюдала ни одной. Мне хотелось восполнить этот пробел, тем более что сами кикуйю отзывались об этих танцах одобрительно. Считалось честью для фермы, если старики устроят на ней свои танцы; мои африканцы долго обсуждали предстоящее событие.

Даже Фарах, обычно смотревший на нгома африканцев свысока, находился под впечатлением от решения стариков.

– Эти люди очень стары, мемсагиб, – говорил он мне. – Очень‑очень стары.

Было удивительно слышать, как молодые львы‑кикуйю с почтением и даже страхом упоминают о предстоящем выступлении стариков.

Мне было невдомек, что такие нгома запрещены властями. Причина запрета неизвестна мне до сих пор. Видимо, для кикуйю запрет не составлял тайны, однако они предпочли им пренебречь: то ли решили, что в тревожные времена позволительно делать то, что не получалось в спокойные, то ли действительно запамятовали о запрете, вдохновленные предстоящими танцами. Им даже не пришло в голову, что о запретной нгома следовало бы помалкивать.

Старые танцоры представляли собой редкостное зрелище. Их было около сотни, и все прибыли одновременно – видимо, они заранее собрались где‑то поблизости. Старые африканцы всегда мерзнут и кутаются в шкуры и плащи, сейчас же они предстали передо мной нагими, словно готовились к великому откровению. Их тела были умеренно украшены и разрисованы, некоторые водрузили на лысые черепа головные уборы из орлиных перьев, какие обычно надевает молодежь. Впрочем, они выглядели бы внушительно и без украшений. В отличие от состарившихся красавиц на европейских балах, они не старались молодиться: вся сущность и весомость танца заключалась для самих танцоров и для зрителей именно в возрасте участников действа. На их искривленные конечности были нанесены мелом загадочные, незнакомые мне раньше полосы, как будто для того, чтобы никто не сомневался, что исполнители – ходячие скелеты. Первые же их движения оказались настолько странными, что я приготовилась к совершенно чудовищному танцу.

Пока я смотрела на стариков, мной в который раз овладела странная фантазия: уезжаю вовсе не я. Покинуть Африку не в моей власти, это она сама медленно отдаляется, как море при отливе. Молодые сильные танцоры, которыми мне столько раз доводилось любоваться в прошлом, отодвигались в небытие. Происходило это в замедленном ритме, так что я все время оставалась со своим народом и не испытывала испуга.

Старики не разговаривали друг с другом, экономя силы. Пока танцоры выстраивались на импровизированной сцене, из Найроби прибыл гонец с письмом, в котором говорилось, что нгома не должна состояться.

Я не поняла запрета, потому что впервые слышала о том, что он возможен, и несколько раз перечитала письмо. Гонец был так огорчен, что загубил столь мощное представление, что не посмел обратиться ни к старикам, ни к слугам, тем более дразнить их, как обычно поступают гонцы, желая показать свою власть над соплеменниками.

За всю мою жизнь в Африке мне ни разу не приходилось испытывать такой горечи. Впервые мое сердце возмутилось против того, что со мной происходит. Я не издала ни звука: мне было совершенно ясно, что словами делу не поможешь.

Сами старики‑кикуйю застыли, как стадо старых баранов, не сводя с меня взглядов из‑под морщинистых век. Настроившись на праздник, они не могли так сразу от него отказаться. Некоторые задрыгали ногами: раз они пришли танцевать, танец состоится. Мне пришлось сообщить им, что наша нгома прекращена.

Я знала, что в их сознании эта новость получит иное преломление, но не могла предугадать, какое именно. Возможно, они вообразили, что нгома прекращена потому, что им больше не перед кем танцевать: я прекратила существование. Возможно, они решили, что нгома уже состоялась – ни с чем не сопоставимая нгома, танец такой интенсивности, что все в сравнении с ним превратилось в ничто, и когда завершился он, наступил конец всего бытия.

Туземная собачонка, воспользовавшись тишиной, громко залаяла, и в моей голове промелькнули строки из «Короля Лира»:

 

Все маленькие шавки – Трей, и Бланш,

И Милка – лают на меня. Смотрите.

 

Каманте, ответственный за табак, который надлежало раздать после танца старикам, с присущей ему сообразительностью догадался, что наступил подходящий момент для вручения даров, и появился с большим калабашем, полным нюхательного табаку. Фарах жестом велел ему убраться, но Каманте был кикуйю и понимал старых танцоров, поэтому поступил по‑своему. Нюхательный табак вернул стариков к реальности. Немного погодя они разбрелись.

 

Больше всего оплакивали на ферме мой отъезд старухи. Старухи‑кикуйю, прожив трудную жизнь, превращаются в кремень, подобно старым мулам, готовым вас укусить, когда у них появляется такая возможность. Болезням труднее подкосить их, чем мужчин, – свидетельством тому была моя врачебная практика; они превосходят дикостью мужчин и в гораздо большей степени, чем мужчины, лишены способности чем‑либо восхищаться. Они вынашивают по много детей и многих из них хоронят; у них уже ничто не вызывает страха. Они таскают на голове по триста фунтов хвороста, дрожат с головы до пят, но не падают; они копаются в твердой почве шамба, стоя вниз головой, с раннего утра до позднего вечера.

«Преследуя жертву, она зорко смотрит вдаль. Сердце ее твердо, как камень. Ей смешон страх. Она обгоняет любого коня, под любым всадником. Станет ли она умолять тебя? Станет ли говорить жалкие слова?»

При этом они сохраняют жизнелюбие и источают энергию. Чернокожие старухи проявляют интерес ко всему, что происходит на ферме, и преодолевают по десять миль, чтобы посмотреть на нгома молодежи; от шутки и от чаши тембу их морщинистые лица расплываются в улыбке, обнажая беззубые десны. Эта их сила и любовь к жизни не только внушали мне уважение, но и казались сверхъестественными.

Я всегда дружила со старухами с фермы. Это они звали меня «Джери»; мужчины и дети (кроме малышей) никогда не произносили этого имени. Джери – женское имя у кикуйю, особенное по смыслу: им нарекают девочку, родившуюся гораздо позже остальных ее братьев и сестер; мне кажется, что в нем скрыта бездна нежности.

Сейчас старухи переживали из‑за моего близящегося отъезда. Мне запомнилась одна женщина, чьего имени я не знала: кажется, она принадлежала к клану Категу, будучи то ли женой, то ли вдовой одного из его многочисленных сыновей. Она шла мне навстречу по тропинке, неся на спине длинные тонкие жерди, используемые кикуйю как стропила для крыш, – у них это женская работа. Жерди достигают пятнадцати футов в высоту, их носят вязанками, и люди, перемещающиеся с такой ношей по ровному месту, выглядят не то как жирафы, не то как доисторические рептилии. Жерди, которые несла эта женщина, были закопченными, из чего следовало, что она разобрала дом, в котором прожила много лет, и теперь переносит строительный материал на новое место.

Встретившись со мной, она остановилась, перегородив мне путь и уставившись на меня точь‑в‑точь, как жираф, о жизни, ощущениях и соображениях которого мы не смеем даже гадать. Постояв так, она расплакалась; слезы лились по ее лицу так обильно, что я не верила своим глазам. Ни я, ни она не произнесли ни слова; через несколько минут она уступила мне дорогу. Мы разошлись и зашагали в разные стороны. Я подумала, что у нее есть хотя бы материал, из которого строить новое жилище, и представила себе, как она приступит к работе: свяжет жерди и сделает крышу.

Маленькие пастухи с фермы, даже не слыхивавшие о временах, когда меня еще не было на ферме, находились под сильным впечатлением моего предстоящего отъезда. Им было нелегко и одновременно страшно интересно представить мир без меня: ведь это было все равно, что вообразить, что от них отреклось само провидение. Завидев меня, они выныривали из высокой травы и кричали:

– Когда ты уедешь, мсабу? Мсабу, через сколько дней ты уедешь?

 

Когда наступил наконец день моего отъезда, я получила урок, что в жизни могут происходить события, которых мы не можем себе представить ни заранее, ни тогда, когда они случаются, ни потом, оглядываясь назад. Обстоятельства могут приобретать собственную силу и приводить к событиям без всякой помощи человеческого воображения и разумения. Мы следим за такими событиями внимательно, но прерывисто, как ведомые слепцы, ставящие одну ногу за другой осторожно, но бездумно. С нами что‑то происходит, и мы сознаем это, однако тем и исчерпывается наша связь с происходящим; ключа к причине и смыслу событий у нас нет. Думаю, точно так же исполняют свою цирковую программу дикие звери. Те, кому довелось такое пережить, говорят, что испытали смерть – переход за пределами понимания, который, тем не менее, можно почувствовать.

Ранним утром в автомобиле прибыл Густав Мор, чтобы отвезти меня на вокзал. Утро выдалось промозглое и бесцветное. Сам Густав был бледен и все время моргал; я вспомнила слова старого капитана‑норвежца в Дурбане: норвежцы не страшатся штормов, но их нервная система не выносит спокойствия. Мы, как много раз прежде, попили чаю за каменным столом. Перед нами степенно жили своей тысячелетней жизнью холмы, на которых сейчас висел клочьями серый туман. Мне было зябко, словно я поднялась туда.

В опустевшем доме еще оставались бои, но они, если можно так выразиться, уже существовали очень далеко: их семьи и имущество уже были отосланы. Женщины Фараха накануне уехали в сомалийскую деревню Найроби. Сам Фарах собирался проводить меня до Момбасы вместе с младшим сыном Джумы Тумбо, которому хотелось этого больше всего на свете: когда в качестве прощального подарка ему был предоставлен выбор между коровой и поездкой, он выбрал Момбасу.

Я простилась по очереди с каждым боем, и они, получив строгие указания закрыть все двери, тем не менее, оставили ту дверь, через которую я вышла, распахнутой настежь. Это был типичный поступок в африканской манере: то ли они таким способом заручались гарантией моего возвращения, то ли подчеркивали, что теперь их никто не принудит закрывать двери дома – пусть, мол, остаются открыты всем ветрам.

Фарах медленно, со скоростью верхового верблюда, провез меня по аллее. Дом постепенно скрылся из виду.

У пруда я спросила Мора, не найдется ли у нас немного времени на остановку. Мы вышли и закурили на берегу. В воде плавала рыба, которую теперь поймают и съедят люди, не знавшие Старого Кнудсена и того, как важна рыба как таковая. Внезапно появился Сирунга – младший внук Канину, эпилептик: он специально обогнул дом, как поступал на протяжении последних нескольких дней, чтобы со мной попрощаться.

Когда мы снова сели в машины и тронулись, он изо всех сил помчался рядом; казалось, ветер вознес его над пыльной дорогой, так он был мал – как последняя искорка из моего камина. Так он добежал до пересечения проселочной дороги с главной, и я испугалась, что он не остановится и здесь. Но на повороте он замер: он все же принадлежал ферме. Он стоял неподвижно и смотрел нам вслед; я долго оборачивалась, пока он не скрылся из виду.

По пути в Найроби мы заметили на траве и на самой дороге много саранчи. Несколько штук влетело в машину: видимо, приближалось очередное опустошительное нашествие.

На вокзале собралось меня проводить много друзей. Там был Хью Мартин, грузный и беспечный; этот доктор Панглосс моей фермы выглядел напоследок выразительным символом Африки – одинокой, но героической фигурой, отдавшей все в обмен на одиночество. Мы расстались друзьями: мы помнили наши мудрые беседы и веселье.

Лорд Деламер постарел, похудел, волосы его были теперь короче, чем когда он угощал меня чаем в резервации маасаи, когда в начале войны я привела туда караван волов, но и сейчас был так же безупречно галантен.

Платформа была запружена сомалийцами из Найроби: казалось, они явились сюда в полном составе. Старый скототорговец Абдулла подарил мне на счастье серебряное кольцо с бирюзой. Слуга Дениса Билеа степенно просил передать от него привет брату его господина, в доме которого в Англии он гостил в былые времена. Позднее, уже в поезде, Фарах поведал мне, что к вокзалу двинулись было на рикшах сомалийки, но, увидев такое скопление мужчин‑сомалийцев, струсили и повернули назад.

Густав Мор поднялся в вагон и уже там обменялся со мной рукопожатием. Только сейчас, когда поезд дернулся и тронулся с места, к нему вернулось душевное равновесие. Ему так хотелось внушить мне отвагу, что он густо покраснел; его лицо пылало, глаза метали молнии.

 

На станции Самбуру, где паровоз заправляли водой, я вышла из вагона и прошлась с Фарахом по платформе.

Вдали, на юго‑западе, виднелось нагорье Нгонг. Величественная небесно‑голубая гряда вздымалась над окружающей плоской местностью. Однако на таком удалении все четыре вершины гряды выглядели как‑то несерьезно, совсем не так, как с фермы.

Ладонь расстояния постепенно сгладила все выступы на горизонте.