ОГЛЯДЫВАЮСЬ НАЗАД

 

Так с давних пор повелось, что писатель сначала пи­шет рассказы, а уж читает потом. У меня получилось ина­че: сперва я читаю, а уж потом берусь за перо. Чтобы уяснить это, наверно, надо начать с того, что именно при­вело меня к рассказыванию. А для этого следует обратить­ся к семейной истории. Превосходными рассказчиками были братья моей бабки с материнской стороны — Ильи­ны. В доме бабки и деда — известного петербургского ис­торика и педагога Я. Г. Гуревича бывали M. E. Салтыков-Щедрин, поэты А. Н. Плещеев, Я. П. Полонский, П. И. Вейнберг, судебный деятель и красноречивый оратор А. Ф. Кони и, что особенно важно для меня — Иван Фе­дорович Горбунов, знаменитый автор «устных рассказов», исполнявший их с искусством неподражаемым. Отзвуки вечеров с Горбуновым я слышал с тех пор, как стал себя помнить.

Мой отец Луарсаб Николаевич Андроникашвили, или, как писалось в ту пору, Андроников, родился в Грузии, в небольшом кахетинском селении Ожио близ Телави, в доме скромного капитана, потерявшего на войне зрение. По окончании тифлисской гимназии отец отправился в Пе­тербург и выбрал юридический факультет, а потом продол­жил образование за границей. Приобретя обширные фи­лософские и юридические познания, он вернулся в Россию и, вступив в петербургскую адвокатуру, участвовал в круп­нейших политических процессах.

Назову такие, как дело батумской рабочей демонстрации 1902 года, дело Совета ра­бочих депутатов, дело матросов Черноморского флота, дело участников ростовского вооруженного восстания 1906 года, дело «гагринской республики». Он считался выдающимся судебным оратором. И грех мне не вспомнить здесь, что он был увлекательнейшим рассказчиком. Вот теперь, ка­жется, очередь дошла до меня.

Я родился в Петербурге в 1908 году и в девять лет был свидетелем Октябрьской революции — тех событий, кото­рые происходили па нашей Знаменской улице, названной потом улицею Восстания.

В 1918 году отец получил приглашение читать курс истории философии в Тульском педагогическом институте, куда и переехал, а нас — семью — поселил в деревне, под Тулой. Там мы прожили безвыездно около трех лет. От­сюда пошло у меня знакомство с народной образной речью и «вкус к языку».

Потом мы недолго жили в Москве, а осенью 1921 года переселились в Тифлис.

В Тифлисе я учился и кончил школу, узнал, что такое театр и музыка, познакомился с нотною грамотой, много читал, последовательно проходя через увлечения Лермон­товым, Пушкиным, Гоголем, Руставели, Шекспиром, Тол­стым, драматургией Горького, Чеховым, Тютчевым. Толь­ко в ту пору еще не знал, кто станет для меня главным. Но самое важное было то, что я узнал и полюбил Грузию, ее природу, ее историю и поэзию, ее песни, обычаи — все то высокое, что соединяло и соединяет две великих куль­туры.

Дом наш был всегда полон — писатели, режиссеры, ак­теры, художники, музыканты, юристы, ученые; кто только не бывал здесь — Тициан Табидзе, Паоло Яшвили, Котэ Марджанишвили, Сандро Ахметели, приезжие из Москвы и из Ленинграда... Разумеется, в этой среде моя при­родная склонность к литературе, искусству, к наукам гу­манитарным получала подтверждение и крепла. С окон­чанием школы решено было, что я поеду держать экза­мены в Ленинградский университет. Летом 1925 года я отправился в Ленинград и поселился у родных ма­тери.

В их квартире жил историк и теоретик литературы Бо­рис Михайлович Эйхенбаум, находившийся в те годы в зе­ните. Наша семья была знакома с ним издавна. С первых же дней я попал в круг талантливых ученых и литераторов и, принятый на историко-филологический факультет уни­верситета, поступил еще и на словесное отделение Инсти­тута истории искусств.

В университете обстоятельно изучались труды Маркса и Ленина. Он оснастил нас марксистским мировоззрением: будем благодарны ему!

Историю и теорию литературы, стилистику, историю русского языка я проходил одновременно в двух вузах у Б. М. Эйхенбаума, у В. М. Жирмунского, Б. В. Томашевского, Г. А. Гуковского, В. В. Виноградова, занимался в семинаре замечательного лингвиста Л. В. Щербы, па дру­гих отделениях слушал историков А. Е. Преснякова, С. Ф. Платонова, Е. В. Тарле, языковеда Н. Я. Марра, но старался выбирать тех, кто отличался красноречием, умел увлекать аудиторию и даже, как, например, Тарле, полно­стью покорять ее. Ходил на физико-математический фа­культет — слушал блестящего лектора профессора физики О. Д. Хвольсона. Впоследствии в филармонии восхищался красноречием Ивана Ивановича Соллертинского.

К этому времени относится мое знакомство с Юрием Николаевичем Тыняновым, перешедшее потом в дружеские отношения учителя и ученика. А началось с того, что я добывал для него справки в Публичной библиотеке, а он читал мне страницы новых своих исследований и «посвя­щал» меня в пушкинскую эпоху. Сам он не только тонко ее ощущал: он жил в ее атмосфере и как бы играл ее и а романах и в жизни. Рассказывая, изображал Пушкина, Грибоедова, Кюхельбекера, генерала Ермолова. Уважи­тельно. И слегка. Намеком. Современников же своих — очень похоже, остро, смешно. Гротескно.

Однажды в кабинете Бориса Михайловича Эйхенбаума я с трепетом слушал самого Маяковского. Не из двадца­того ряда зала Капеллы, а на расстоянии руки.

С 1926 года литературные мои интересы стала затме­вать любовь к музыке. Я начал ходить на все симфониче­ские концерты и по запискам посещал классы консерва­тории, дома занимался теорией и историей музыки. Но практическую мою деятельность определил университет­ский диплом — литература.

В 1930 году один из самых серьезных, веселых и доб­рых людей — Евгений Львович Шварц, в ту пору начинав­ший драматург, устроил меня секретарем в редакцию Журналов «Еж» и «Чиж». Если юмор шлифуют и «ставят» подобно голосу, то здесь была отличная школа. Я в ту пору ничего не писал, а только присматривался, как рождались толковые и полезные, а порой и высоко поэтические книги, и считаю себя многим обязанным этому опыту. Но я мог при этом сказать словами М. И. Глинки: «Музыка — душа моя!» По протекции Ивана Ивановича Соллертинского я поступил лектором в Ленинградскую филармонию. Что из этого вышло, знает каждый, кто слышал мой рассказ «Пер­вый раз на эстраде». Как лектор я оказался труслив, ско­ван, косноязычен.

Пришлось поклониться музыкальной редакции Радио. Потом взяли в Публичную библиотеку — стал библиогра­фом. Наконец, И. С. Зильберштейн пригласил меня на должность ленинградского представителя «Литературного наследства» (редакция находилась в Москве). Эта работа принесла мне обширные связи с миром писателей, лите­ратуроведов, историков, научила меня сложным архивным и библиографическим поискам, оснастила техникой литера­туроведческого труда. К тому же времени относится нача­ло моей усердной работы в помощь учителю моему Борису Михайловичу Эйхенбауму.

Собирание справок и фактов для комментариев к сочинениям Лермонтова возбудило во мне желание и самому открыть нечто новое. Ленинград­ский Пушкинский дом Академии наук СССР с его архивом, музеем, библиотекою стал для меня родным домом.

Очень скоро мое увлечение поэзией Лермонтова при­обрело характер неугасимого азарта и страсти. Мне по­могало в работе знание «географии Лермонтова»,— Петер­бург, Москва, Кавказ были знакомы мне с детства. Я ви­дел Лермонтова «вписанным» в реальную жизнь, на стихи наплывали улицы, степи, горы, ущелья, реки. Да и сейчас конкретно-образное представление — где? как? и когда? — отлично помогает в работе.

Разнообразие занятий и увлечений меня не смущало, хотя, кроме Лермонтова и музыки, была еще одна страсть — страсть «изображать» и рассказывать. Никто меня этому не учил — я делал это по неисповедимой потребности пе­ревоплощаться, становиться другим человеком, мыслить и говорить за него, воспроизводить в образе то, что он гово­рил, и то, чего даже не говорил, но мог бы сказать. И при этом импровизировал так, чтобы моим героям трудно было опровергнуть эти изображения. Чтобы, опровергая, они ста­новились бы еще более похожими на мои рассказы о них.

Когда это началось? Кажется, в детстве. Во всяком слу­чае, в школе я уже изображал певцов, дирижеров, оркестр, актеров, учителей, знакомых, особенно знакомых старух. И делал это, как говорили, похоже. Кроме того, любил пе­ресказывать прочитанные книги, драматические и оперные

спектакли. Но тут дело осложнялось тем, что рассказывать я не умел,— говорил несвязно, сбивчиво, бестолково и при этом первый смеялся. Мне посчастливилось: классы первой ступени я проходил в те годы, когда школа искала новые формы работы и классная наставница,— звали ее Верою Генриховною Берг,— учеников, выражавших жела­ние рассказать что-нибудь «от себя», всячески поощряла. Но при этом постоянно нас останавливала. То задаст наво­дящий вопрос, то сама перескажет скомканное. Меня она научила слушать, что я рассказываю, как бы со стороны. Мешала мне больше всего патологическая застенчивость., которая странным образом уживалась с беспечностью и безудержным стремлением смешить, лицедействовать, причем — как только я скрывался за образом — скован­ность начисто исчезала. А начну от себя рассказывать — дрожу! Но я жил и воспитывался в Грузии — самой красно­речивой стране! Импровизаторы, рассказчики, собеседники! Тут было у кого поучиться.

Коридор Ленинградского университета стал для меня и аудиторией и лабораторией, где я под свежим впечатле­нием мог подолгу импровизировать в образе того профес­сора, лекцию которого только что слушал. Вокруг собира­лось обычно от двух до десяти человек. Если больше — я замолкал: много!

Это была пора всеобщего увлечения жанром художе­ственного чтения, искусством Яхонтова, Закушняка. Проза произнесенная, интерпретированная, воплощенная в инто­нациях, удостоверенная личностью живого рассказчика, ставшая театром в одном лице; стих Маяковского, во­плотивший его разговорные интонации, с беспредельной свободой исполнявшийся им самим,— все это сообщало не­обыкновенную выразительность печатному слову.

Великая революция в стране, где было мало бумаги и миллионы неграмотных, вызвала к жизни новую форму искусства, уже подготовленную расцветом русского психологического театра. Слово писателя, сказанное с эстрады, обращалось уже не к отдельным читателям, а к огромной аудитории, воздействовало па них не порознь, а восхищало всех вмес­те, одновременно. Новое искусство требовало воображения, восприятия творческого, активного. В искусстве Яхонтова чудесно соединились слово трибуна, оратора с искусством актера и вдохновением поэта. Это открывало путь устной литературе. Но слово классиков и знаменитых писателей современности — было одно, а лицедейство никому не ведомого студента — другое. Для «имитатора» (как меня называли некоторые) — для «имитатора» известных писа­телей, музыкантов, актеров места на серьезной литератур­ной эстраде не было. С одной стороны, пример Тынянова ободрял, но тот же Тынянов не советовал идти на эстра­ду. Поэтому я рассказывал в гостях, рассказывал в кори­дорах издательств, на лестнице Публичной библиотеки — всюду, только бы слушали. Число тех, кто, узнавая моих героев, смеялся, росло. У меня же возникали все новые «роли», которые в процессе рассказывания варьировались, уточнялись и шлифовались. Я изображал Алексея Нико­лаевича Толстого, с которым познакомился еще в 1925 году и с тех пор постоянно бывал у него на даче, изображал С. Я. Маршака, и великого актера В. И. Качалова, и дру­гого замечательнейшего актера — И. Н. Певцова, показывал профессоров В. М. Жирмунского, Н. К. Пиксанова, ака­демика Л. В. Щербу, тбилисского дядюшку Илью Элевтеровича Зурабишвили — литератора и вдохновенного мело­мана, и старую глухую актрису М. М. Сапарову-Абашидзе, и других разнохарактерных тбилисских старух.

В разные годы у меня были замечательные «тренеры» — Евгений Львович Шварц, Валентин Петрович Катаев, Юрий Кар­лович Олеша. Они «дразнили» меня, задавали вопросы, требуя мгновенных ответов в образах А. Н. Толстого, С. Я. Маршака, академика О. Ю. Шмидта или других моих персонажей. Замечательного таланта ученый Григорий Александрович Гуковский, которому я многим обязан в знании русской литературы, всегда очень горячо принимал мои рассказывания и «представления» и делал мне мно­жество строгих, но очень полезных для меня замечаний. И пусть это не покажется странным, я многому научился у тех, в образы которых «внедрялся». Я до сих пор ста­новлюсь находчивее, думая в образе. И уж во всяком слу­чае то, что я говорю за другого, «шире» моих личных воз­можностей. Так я научился председательствовать на собра­ниях, «думая за Фадеева». Довольно толково редактирую рукописи в образе С. Я. Маршака. Вникаю в структуру стихов, поверяя их мелодику и логические акценты голо­сом Яхонтова. Становясь Борисом Леонидовичем Пастер­наком, начинаю видеть вокруг то, чего никогда не замечал, и удивляюсь ассоциациям, которые в собственном моем сознании никогда не родились бы. Что же касается И. И. Соллертинского, то в его образе я могу быть и «быстроумным» и остроумным, отнюдь не обладая этими качествами в той мере, в какой был наделен ими легендарный по уму и талантам Иван Иванович... Но все это было уже потом, а сейчас надо вернуться к середине 30-х годов.

 

Рассказы возникали один за другим. Их хватало уже на несколько вечеров. Исполнялись они за столом, и слу­чалось, что границы между бытовым разговором и началом моего «представления» люди не замечали. И тогда все вос­принималось, словно исторгнувшееся впервые, сейчас, в ту же минуту. Этим я гордился больше всего.

К этому времени не только писатели, но и довольно широкие круги художественной интеллигенции Ленингра­да с рассказами моими «по домам» уже познакомились. А публично я еще ни разу не выступал. Но случай представился. Приехавший из Москвы Ф. М. Левин, тогдашний директор издательства «Советский писатель», услышал меня и предложил мне дебют в московском клубе писате­лей. Я согласился.

Выступление в Москве состоялось 7 февраля 1935 года. К удивлению моему, писателей пришло много и много смеялись, но меня, по счастью, восприняли по серьезному. Очень ободрило меня присутствие Владимира Николаеви­ча Яхонтова, добрые напутствия которого успокоили.

Четыре дня спустя появилась рецензия в «Литератур­ной газете», где меня сравнивали с известными сатирика­ми и пародистами. Еще до этого Всеволод Иванов расска­зал обо мне А. М. Горькому. И Горький выразил желание послушать меня.

День, проведенный на его даче в Горках, определил всю мою жизнь. Горький — великий мастер устных воспо­минаний — поддержал меня. Вследствие этого в журнале «30 дней» были напечатаны стенограммы трех моих уст­ных рассказов с его, весьма лестными для меня, вступи­тельными словами. Передо мной открывался путь в лите­ратуру и на эстраду.

Но перспектива стать профессиональным артистом эстрады меня беспокоила. Возникала проблема репертуа­ра. О чем я буду рассказывать, когда первый интерес ко мне схлынет? Как буду представлять свои тексты, если я не пишу их, а говорю, и каждый раз по-иному? Почти все, кто слышал меня, считали, что то, что я делаю, доступно только им и узкому кругу «прикосновенных» к искусству. Сам я того не думал, но с мнением этим считался... Стать писателем? Но стоило мне взяться за перо — и все пропа­дало: не ложился устный текст на бумагу! Самым верным показался мне скромный путь комментатора, разыскателя новых фактов о Лермонтове. И вот, решив навсегда остать­ся в Москве, я поступил в Рукописное отделение Ленин­ской библиотеки, а в свободное время продолжал зани­маться Лермонтовым.

Между тем, стремясь разгадать тайны его биографии, я переживал то неудачи, то радости, встречал на пути своих розысков множество людей — интересных, острохарактер­ных. И с увлечением пересказывал знакомым свои «науч­ные приключения». Однажды — это было летом 1937 го­да — я в поезде стал рассказывать редактору «Пионера» Б. А. Ивантеру, как интересно и трудно было разгадать таинственные инициалы некоей Н. Ф. И., которой Лер­монтов в юности посвятил десятки своих стихов. Ивантер усмотрел в этом занимательное чтение для ребят школьного возраста и убедил меня записать эту историю. В сущности, ее застенографировали, а я только выправил текст. Так в 1938 году в «Пионере» появился мой первый «письмен­ный» серьезный рассказ — «Загадка Н. Ф. И.»

В ту пору я еще не догадывался, что он опять станет устным и я буду исполнять его с эстрады. Тогда я понял только одно: что нашел способ доступно рассказывать о приключениях литературоведа, который, подобно детективу, обнаруживает мельчайшие, почти неуловимые факты и связывает их между собой. Строить умозаключения, ведущие от част­ных наблюдений к общим выводам и, наоборот, от общих положений к наблюдениям частным, я учился еще у отца, который всю жизнь требовал от меня строгой логики, при­охотил к чтению судебных отчетов и речей крупнейших адвокатов и нередко рассказывал о судебных процессах, в которых участвовал сам. Неожиданно для меня самого из работы над примечаниями возникло опять что-то со­вершенно другое. С «верного пути» комментатора меня снова отнесло в сторону. Немалую роль сыграла здесь дружба с Виктором Борисовичем Шкловским, который, прочитав в журнале мою компилятивную статейку, обру­шился на меня, запретив «искать творческое счастье на обыкновенных путях» и писать то, что может написать любой грамотный человек.

Копаясь в архивах, я продолжал выступать понемногу то в Москве, то в Ленинграде — в клубах интеллигенции, обретал профессиональный опыт. Как и теперь, немалую пользу оказывали мне советы и замечания жены — Вивианы Абелевны Андрониковой, актрисы, работавшей в ту пору в театре-студии под руководством Р. Н. Симонова. И все же от предложений выступать с афишей, с прода­жей билетов я упорно отказывался: жанр не был защищен прочной традицией, не входил, как говорится, в систему.

Колебания кончились в марте 1941 года, когда органи­затор концертов П. И. Лавут, не спросив меня, а ссылаясь на какое-то мое согласие, данное «в том году», расклеил афишу, под которую продал три выступления. Открытый концерт в Комаудитории МГУ рассеял некоторые из моих опасений и опроверг разговоры о том, что изображение конкретных людей может быть интересно лишь тем, кто знает их лично. Воспринимались характеры, ситуации. Если хотите, широкая публика реагировала объективнее, глубже. Сходство с незнакомыми ей моделями моих уст­ных рассказов угадывалось по самим рассказам. Критик В. Б. Александров привел в подтверждение этого мысль о живописных портретах, которую обронил когда-то совре­менник Пушкина комедиограф А. А. Шаховской: «Мы не знаем, с кого они списаны, но уверены, что они похожи».

Я стал выступать с афишей два раза в неделю, поехал на открытый концерт в Ленинград. Появилась рецензия в «Правде»—похвальная, веселая, добрая. И превосходные статьи Виктора Шкловского и Владимира Александрова.

Утром 22 июня 1941 года, когда я читал напечатанную в тот день в «Правде» мою статью о лермонтовском сти­хотворении «Бородино» (приближалось столетие гибели Лермонтова),— радио сообщило о фашистском вторжении и о начале войны.

Ожидая назначения в одну из армейских газет, я про­должал работать на юбилейной выставке Лермонтова, по­том поступил в Литературный музей, стремившийся рас­крыть в передвижных выставках патриотические темы русской литературы. В январе 1942 года я был назначен в газету «Вперед на врага» и отбыл на Калининский фронт. Исполнение устных рассказов пришлось отложить. Правда, иногда мне удавалось выступить на фронте перед бойцами, а на Смоленщине, у партизан Бати, я исполнял однажды рассказы перед отрядом, уходившим на опера­цию. Но до конца войны в основном я был писателем пи­шущим. Это давалось мне нелегко. Речь устная и речь письменная — формы выражения мыслей различные. На­писанное кажется искусственным, ненатуральным в зву­чании. А сказанное, но лишенное интонаций выглядит на бумаге как набор неточных, приблизительных выражений. И текст этот надо еще уметь выправить. Вряд ли кто-нибудь из советских литераторов моего поколения скажет о себе, что он выучился писать в армейской газете. Я — ­говорю!

Также положительно отразился фронтовой опыт и на устных моих рассказах. В них вошли герои в прямом смысле этого слова, и главный из них — Герой Советского Союза генерал Порфирий Георгиевич Чанчибадзе, с кото­рым я не раз встречался в боевой обстановке — сперва под Ржевом, потом — на Миусском фронте.

Пределы рассказов раздвинулись. Новые персонажи пришли из другой жизни. Рассказы стали серьезными. Я многое видел и многое понял. Тогда же, на фронте, со­зрело решение — вступить в партию.

В конце 1942 года я появился перед московской публи­кой с новыми — фронтовыми — рассказами. А после окон­чания войны с прежней страстью вернулся к работе над Лермонтовым. В 1947 году защитил диссертацию на тему «Разыскания о Лермонтове». И в том же «сезоне» произо­шло для меня событие не менее важное.

До тех пор устные рассказы были одно, а работа науч­ная — совершенно другое. Тут я решил вынести «Загадку Н. Ф. И.» на эстраду. Таким образом в программе появил­ся «детективный» рассказ — история поисков, в которую были вмонтированы лермонтовские стихи и образы совре­менников наших — владельцев старинных альбомов и хра­нителей семейных преданий. Раньше я играл в лицах. Те­перь же я не только в лицах играл, но и повествовал. А так как каждая история поисков легко становилась сюжетом еще одного рассказа, открылось как бы «месторождение». Нужно было только «бурить». А потом рассказывать с эстрады, как, путешествуя по Кавказу, приходилось оты­скивать места, зарисованные Лермонтовым во время его кавказских скитаний. Или о своей командировке в Актю­бинск, где в частных руках хранилось более полутора тысяч рукописей великих русских людей. Можно было сделать отчет о «Тагильской находке». Не следует думать, однако, что это было чтением вслух рассказов написанных. Нет! Я сперва их рассказывал, а записывал потом, найдя и обточив форму. К сожалению, передать на бумаге ни ин­тонации грузинских колхозников, ни владелицы баснослов­ной коллекции, ни голосов современников Пушкина я не могу. Только в устном рассказе, только в живой речи, как человек сказал превращается — в что человек сказал, ибо интонация может придать слову множество новых смыслов и даже обратный смысл. Это повышенное ощущение инто­нации идет у меня, очевидно, от точного слуха, от музыки.

 

Вот я встретил интересного для меня человека, наде­ленного ярко выраженными чертами — в поведении, раз­говоре, интересного своим взглядом на мир. Я начинаю вникать в его характер, ход мыслей, интонации, структуру речи... Вникая в его образ, я начинаю с увлечением рас­сказывать о нем, стремясь схватить его речь, жесты, по­ходку. Я им любуюсь. Меня интересуют его глубинные черты, облеченные в неожиданную, еще неизвестную фор­му. Я улавливаю в нем то, что интересно не только тем, кто знает его, но и тем, кто никогда не слышал о нем. Я вбираю в себя неисчислимое количество оттенков его характера и, рассказывая, каждый раз вношу новые, еще небывалые в тексте подробности. Возникающая форма рассказа в ходе рассказывания изменяется. Вот я уже начи­наю рассказывать его на эстраде. А он все еще не застыл и живет не только потому, что продолжает видоизменяться сюжет, но за счет новых интонационных открытий. Бы­вает, что я сам уже не ощущаю никакой новизны интона­ций, а они все же есть. Но когда я понимаю, что рассказ «застыл», — я начинаю «ломать» его, чтобы сообщить ему первоначальную импровизационность.

Меня часто спрашивают, почему я называю свои рас­сказы, с которыми выступаю на эстраде, устными?

Потому что в процессе их сочинения к бумаге не при­касаюсь. Рассказ рождается как импровизация, построен­ная на уловлении интонационной структуры речи, прису­щей моей «модели». Я сравнил бы этот процесс с поисками сходства и неповторимой индивидуальности, когда портре­тист добивается выявления характера, тех его черт, кото­рых глаз другого не замечает. В сущности, вначале у меня никакого рассказа пет. Есть ядро образа или ядро сюжета. Но во время исполнения образ отливается сразу, без «помарок», без подыскивания слов. Произнесенный текст я не запоминаю и запоминать не стремлюсь. Запоминается форма рассказа. Запоминается интонация. Ее-то я и вос­произвожу со всеми особенностями ритма, темпа и харак­тера речи своих героев и своей собственной речи. Слова приходят как бы сами собой, но произносятся под очень строгим контролем автора. Причем рассказ ведет меня, а не я его. Этим образом я живу, от него мыслю. Это уже нетрудно, потому что, схватив суть образа, уже нельзя ошибиться. Главное — это отобрать самое главное в нем. Он возникает из множества разновременных наблюдений, но лепится не по частям, а «с ходу». Лично я вижу этого человека перед собой, несколько сбоку, в воздухе. И в то же время чувствую, что я его повторяю. И что я создаю портрет. И если считать, что живописный портрет доку­ментален, то и мой тоже. Конечно, он антифотографичен. Он — собирательный. Десять разговоров я сливаю в один, из них отжимается то, что наиболее характерно. Есте­ственно, отстой оказывается очень густым. Рассказы за­рождаются в общении с интересными, острохарактерными людьми. Я еще не знаю, что это — мой герой. А он уже герой, запал в память и держит меня. И я уже одержим. А потом выясняется, что вышел рассказ. Годы идут, и ход времени превращает рассказы в воспоминания. В наше время есть все возможности для того, чтобы создавать «звучащие книги». Кое-что из моих рассказов записано на пластинки, на магнитную ленту. Я верю, что скоро рас­сказывание станет для многих привычным жанром. И пи­сатели будут выпускать «говорящую литературу». Не про­сто будут читать свою прозу по написанному, а будут ее говорить. К этому ведет телевидение.

Считаю, что мне в высшей степени повезло. Родись я несколько раньше — я со своим рассказыванием так и не узнал бы ни радио, ни телеаудитории. А сейчас!.. Впро­чем, я отвлекся.

Я говорил о том, что научные разыскания, истории по­исков стали входить в репертуар моего «театра». И уже об­катанные на публике, записывались и печатались в журна­лах и в книгах. Что касается исполняемых мною монологов и сцен, то они на бумагу и до сих пор не положены. И хотя попытки я делаю, для меня несомненно, что, ска­жем, мои «остужевские» рассказы — «Горло Шаляпина» и «Ошибка Сальвини» — в изначальном, устном, своем ва­рианте гораздо органичнее и богаче по смыслу. Напечатан­ные, они теряют большую часть своих выразительных средств, а тем самым и содержания. Они просто пропадают без мимики, жеста, без интонаций, без портретного сход­ства с теми, о ком идет речь, без экспрессии исполнения, без «самоличности» рассказчика, наконец.

Седьмого июня 1954 года я выступил впервые по теле­видению. Это число я никогда не забуду. От него пошел от­счет времени моей работы для телевидения и по телеви­дению. Меня предупредили, что монолог не может продолжаться по телевидению больше десяти — двенадцати минут: телевизионный экран требует действия в кадре. Но я верил в интерес зрителей к Лермонтову, к его несчаст­ной любви, к его молодым стихам, верил в «Загадку Н. Ф. И.», в ее сюжет, в целый калейдоскоп «портретов» и уговорил предоставить мне целый час.

И тут стало ясно, что зрителя может занимать не только действие в кадре, но и действие в монологе, произнесенном в кадре. С того дня я верно служу телевидению, выступаю с устными рас­сказами, с беседами, репортажами, комментариями, пишу о телевидении. А когда возникла мысль закрепить мои программы в форме телевизионного фильма, я предложил ту же «Загадку Н. Ф. И.», плюс «Подпись под рисунком», плюс «Земляка Лермонтова». Это — фильм-монолог, фильм-рассказ, в котором зритель видит то, о чем говорит рас­сказчик, и его самого в других обстоятельствах. Чередуется «любительский фильм», снятый рассказчиком, и изобра­жение рассказчика в студии телевидения,— действие раз­вивается как бы в двух временах. Сценарий я написал в сотрудничестве с С. И. Владимирским, постановку осуще­ствил на «Ленфильме» режиссер Михаил Шапиро.

Во вто­ром фильме с малоудачным заглавием — «Ираклий Андро­ников рассказывает», представляющем сюиту из моих устных рассказов, я «играю» А. М. Горького, А. Н. Толсто­го, В. И. Качалова, С. Я. Маршака, Всеволода Иванова, В. Б. Шкловского, И. И. Соллертинского, В. Н. Яхонтова, А. А. Остужева, А. В. Гаука и, кажется, еще шесть или семь ролей. Есть у меня и другие телевизионные моно­фильмы («Страницы большого искусства», «В Троекуро­вых палатах», «Портреты неизвестных», «Воспоминания о Большом зале», серия «Слово Андроникова» и еще ряд других).

Все это не значит, однако, что я могу рассказывать с эстрады и телеэкрана решительно все: публицистические статьи или книгу «Лермонтов в Грузии в 1837 году», кото­рую я защитил в МГУ в качестве докторской диссертации, с экрана рассказывать я не могу, хотя они и написаны разговорно. Рассказ есть рассказ.

Хотя я занимаюсь Лермонтовым всю жизнь, Лермон­товым не ограничиваюсь. Привлекает множество явлений культуры русской, грузинской, их взаимная связь, фигуры Пушкина, Руставели, Александра Чавчавадзе, Бараташви­ли, Гоголя, Горького, Леонидзе, Чиковани, захватывают тайны древней грузинской нотописи и образ Шаляпина, искусство Яхонтова, искусство Довженко, увлекают жанр научного поиска и теория телевидения, сокровища наших музеев и Пушкинские праздники поэзии. Что касается книг, назову три — «Лермонтов. Исследования и наход­ки», «Я хочу рассказать вам...» и «Рассказы литературо­веда», выпущенную издательством «Детская литература» шесть раз. Эту книгу считаю для себя особо принципи­альной. В ней утверждается жанр, который иные ирони­чески называют «занимательным литературоведением», что неверно потому, что тут излагаются но чужие откры­тия в доступной для восприятия форме, а «детектив без преступления» — «история приключений ученого»...

Годы идут. И пора мне понять, что главное в жизни пройдено. Но, к сожалению, кажется, что в работе до глав­ного я еще не дошел, что многое надо еще исследовать и многое рассказать...

1974