ЗЕМЛЯК ЛЕРМОНТОВА

 

В июне 1948 года, в дни чествования памяти Виссарио­на Григорьевича Белинского, большая делегация писателей и ученых выезжала из Москвы в те места, где прошли его юные годы,— в Пензу и Пензенскую область.

Никогда и нигде не бывало,— это бывает только у нас! — чтобы чествования памяти великих людей превра­щались в события такой огромной важности для каждого, кто принимает участие в осуществлении этих торжеств. И хотя меня никто не уполномочил на ото, я решаюсь за­явить от лица всей нашей делегации, от имени тех, кто при­сутствовал при закладке памятника Белинскому в Пензе, кто находился на торжественном заседании в Пензенском областном театре, и, наконец, от собственного своего име­ни,— я решаюсь заявить, что эти дни навсегда останутся для нас одним из самых сильных и благородных воспоми­наний.

Из Пензы мы поехали в город Чембар, которому как раз в те дни было присвоено имя Белинского. А в семнадцати километрах от Чембара находятся Тарханы — ныне село Лермонтове, где Лермонтов провел первые тринадцать лет — почти половину своей короткой жизни — и где похо­ронен. А я, к стыду своему, долгие годы занимаясь изуче­нием жизни и творчества Лермонтова, никогда не бывал в Тарханах.

Прежде туда было довольно трудно добраться: от Москвы по железной дороге часов восемнадцать; на станцию Каменка поезд приходил ночью, а от станции — пятьдесят километров проселка... Потом от людей бывалых узнал, что все это не так уж и трудно. Но тут как раз при­близилась лермонтовская дата: в июле 1941 года делегация от лермонтовского юбилейного комитета должна была ехать в Лермонтово и возложить венки на могилу поэта. В соста­ве этой делегации собирался побывать и я в селе Лермон­тове. Все эти планы отменила война.

Теперь же, едучи на торжества Белинского, я был уже совершенно уверен в том, что так или иначе побываю в эти дни и у Лермонтова.

И вот мчатся машины делегации по холмистым пензен­ским степям, и вдруг через левое стекло, чуть в стороне, вижу старый ветряк, зеленую крышу двухэтажного дома среди зелени старого парка, белую церковь и село, так хо­рошо известное мне по картинкам. Лермонтове! Чувствую, не могу мимо проехать, не имею на это права.

Стал я тут уговаривать моих спутников повернуть не­надолго в Лермонтово.

— Нет,— говорят,— сегодня не стоит. Заскочим на об­ратном пути.

А если не «заскочим»?

Все же съехали на обочину. Вышел я на дорогу, поднял руку. Одна за другой стали выруливать на сторону осталь­ные машины нашего каравана. Захлопали дверцы. Выходят наши делегаты размяться, узнать, за чем остановка.

Начал я просить, чтобы отпустили меня в село Лермон­тове.

Руководитель нашей делегации Фадеев Александр Але­ксандрович подумал-подумал... и не разрешил. Сказал, что не один я такой — особенный, не одному мне хочется в Лер­монтове.

— Всем хочется в Лермонтове!

И повернули все машины в село Лермонтове. Проехали по сельской улице, обогнули большой пруд, остановились во дворе дома-музея. А там, оказывается, и без нас много машин. Делегации из соседних районов и областей, ехав­шие чествовать Белинского, тоже догадались по дороге за­вернуть к Лермонтову.

Входим в небольшие комнатки мемориального дома — в каждой толпа приезжих, слышны голоса невидимых экс­курсоводов — объяснения дают в разных углах директор, работники музея, учителя... Вытягиваю шею, приподыма­юсь на носках, стараюсь рассмотреть, что показывают,— ничего не разглядеть толком. Понимаю, что минут через двадцать уедем отсюда, и, конечно, можно будет сказать, что в Лермонтове я побывал, но ничего не видал.

Тут я стал хлопотать, чтобы разрешили мне остаться в Лермонтове до следующего утра. Мотивировал свою просьбу тем, что все мои обязанности в Белинском исчерпыва­ются правом посидеть в президиуме торжественного собра­ния.

Александр Александрович Фадеев послушал-послу­шал... и разрешил. Но тут же порекомендовал мне усло­виться с кем-нибудь из делегатов:

— Чтобы все-таки завтра сюда завернули, не забыли бы о тебе второпях!

Я подошел к писателям и каждого попросил заехать за мной на обратном пути. Застраховался! И, не подозревая того, на следующий день нечаянно повернул тем самым всю делегацию в село Лермонтове. Однако, как я потом выяснил, никто на меня за это не рассердился.

Наконец все уехали: наша делегация, гости из соседних районов и областей, делегация лермонтовских колхозников, директор музея, экскурсоводы, учителя... Уехал даже сель­ский милиционер. Все отправились на торжественное засе­дание в город Белинский. Я же был оставлен на попечение сторожихи и получил, наконец, полную возможность подроб­но все рассмотреть. Обошел все комнаты, погулял в парке по всем аллейкам, посидел на всех скамейках и часа через три отправился не торопясь к выезду из села, где возле бе­лой церкви в небольшой часовне покоится прах Лермон­това.

Над часовней этой растет довольно высокий дуб, который посажен там, очевидно, из уважения к желанию Лер­монтова, чтобы над ним темный дуб склонялся и шумел.

Сторожит часовню и водит по ней экскурсии сторож-колхозник лет примерно семидесяти.

Никогда и нигде еще не доводилось мне видеть и слы­шать такого экскурсовода! Он рассказывает о Лермонтове так живо, так подробно и достоверно, что кажется, он был командирован в ту эпоху и только недавно вернулся. Но при этом он не упивается знанием прошлого, не живет им. Нет! Лермонтов в его рассказе словно выдвинут из той эпо­хи, приближен к нам и будто стоит как живой рядом со сторожем.

Прежде всего старик поинтересовался, отстал я от де­легации случайно или нарочно остался осмотреть лермон­товские места. Когда узнал, что «нарочно», видимо, был доволен и стал заключать условие с ребятишками, которые стояли за оградой и просили присоединить их к этой мало­людной экскурсии. Сказал им:

— Вы, ребята, мои условия знаете! Если кто из вас одно слово скажет, не стану разбирать, кто сказал: всех отправляю. Понятно? Будете находиться здесь до первого слова. И шапку оставляйте на улице. Идем к Михаилу Юричу.

Слова «к Михаилу Юричу» произнес, многозначительно понизив голос.

Входим. Посередине часовни благородный памятник из черного мрамора с золотыми словами: «Михаил Юрьевич Лермонтов». На левой грани памятника — дата рождения. На правой — дата смерти. А позади, слегка из-за него вы­двигаясь влево и вправо,— памятники: матери Лермонто­ва — Марии Михайловне и деду — Михаилу Васильевичу Арсеньеву.

— Эти памятники,— поясняет мой вожатый,— ставила бабушка, Елизавета Алексеевна. Всех похоронила по оче­реди: мужа, дочь и внука. Сама померла последняя. Над ней памятника никто уж не ставил. Наследники больше интересовались имение к рукам прибрать, ограничились дощечкой на стене: «Елизавета Алексеевна Арсеньева... скончалась в 1845 году 85 лет...» Неправильно это! Хотя она и старая была, а все же не восемьдесят пять ей было, а по новейшим изысканиям и сведениям семьдесят два... Вы посмотрите пока памятники,— говорит он мне,— а я вниз спущусь, свет зажечь... А вы,— оборачивается он к ребятам,— ступайте!.. Возле самого памятника — разгово­ры! Неладно так! Давайте...

Ребята оправдываются:

— Мы тихо будем... По условию...

— Вы уж много слов сказали поверх условия,— возра­жает старик.— Идите на улицу шептаться. Или уж точно: ни одного слова. Тогда оставайтесь...

Он спускается по винтовой кирпичной лесенке вниз. Вскоре оттуда показывается его голова, и он приглашает последовать за ним.

И вот — низкий свод склепа, и впереди — огромный чер­ный металлический ящик на шести могучих дубовых под­кладках, отделенный от пас черной оградой. Металличе­ский черный венок висит в белой нише над гробом, и не­сколько зажженных свечей прилеплено под сводами в разных местах. И этот теплый свет в прохладном подзе­мелье, и наше мерное дыхание среди могильной тишины еще сильнее заставляют чувствовать величие этой ми­нуты.

— В этом свинцовом ящике,— произносит старик,— запаян другой гроб — с телом Михаил Юрича, и все это находится в таком самом виде, как было достав­лено сюда с Кавказа, из города Пятигорска, весною 1842 года...

— Когда Лермонтова убили,— продолжает он, помол­чав,— бабушка очень убивалася, плакала. Так плакала, что даже ослепла. Не то чтоб совсем ослепла — глаза-то у ней видели, только веки сами не подымалися: приходилось поддерживать пальцем...

Пишет она брату Афанасию: «Желаю похоронить внука Мишеньку возле могилы его матери, в родной земле». От­вечает: «Подавай на «высочайшее». Подала она. Вышло разрешение: «Доставить с наблюдением необходимых осторожностей». Ну, чтоб шуму не было никакого и перевозить чтоб в свинцовом гробу.

Прислал ей Афанасий этот ящик. Вызывает она слугу Лермонтова — Андрея Соколова, другого — Ивана Вертюкова и еще одного нашего тархановского — Болотина. «Он, говорит, вас любил. И вы тоже уважали его, ходили за ним, провожали в Петербург и на Кавказ, разделяли с ним опас­ности битвы. Я вам его доверяла живого. Теперь возьмите этот черный гроб, лошадей две тройки и денег сколько по­желаете. Ступайте в город Пятигорск, доставьте мне сюда моего внука Михаил Юрича...»

 

Отправила она их. Сколько времени проездили, не ска­жу точно, не знаю: возможно предполагать, что месяца два-три ездили, поскольку она их на распутицу глядя пустила. Дороги-то, сами знаете, какие были. Это теперь везде ас­фальт поналожен...

С Кавказа в ту пору на Пензу не ездили — она в сторо­не, а больше на Воронеж, Тамбов, Кирсанов, Чембар. По­том слышно — едут. Вышли мы все тут — глядим...— Он запнулся, потом поправляется: — Ну, мы — не мы! Нас-то в ту пору не было... Но все одно наши, тархановские. Те же мы — народ!.. Вышли. И видать — едет к нам гроб чер­ный на двух тройках и народу за гробом идет мгла. И все плачут!

Как подъехали ближе, бабушку навстречу выводят. Она: «Доставили?» Андрей Соколов вышел вперед: «Доста­вили». Она веки пальцами подняла: «Это что ж, говорит, Мишенька?» И отпустила.

Бабушка глаза выплакала, а что у нас на селе слез было — не сказать! А всех больше убивалась Кузнецова Лу­керья, кузнеца Шубенина жена — мамушка Михаил Юрича... ну, сказать так еще: кормилица. Она так плакала, как родная мать. Жалели ее, что дитя родное хоронит. Он ее очень уважал, Михаил Юрич-то. Бывало, едет в Тарханы — не к бабушке в усадьбу, а наперед к Шубениным. Кинется к Лукерье на шею и целует: «Ты, говорит, моя мамушка!»

А бабка-то услыхала и серчать: «Какая, говорит, она тебе мамушка! Чего ее целуешь-то? Это твоя крепостная мужичка. Была мамушка, а выкормила — и ладно!» Так, знаете, Михаил Юрич ей прямо так строго ответил: «А вы, говорит, не учите меня, бабушка, такой мысли. Вы меня плохо знаете. Она как мать меня воскормила, и я ее навсе­гда уважать буду». Ну, бабка, конечно,— молчок! Она его опасалася сердить.

А то в другой раз приезжает он к нам, а мужики наши к нему с подарком: подводят к крыльцу серого конька. Он покатался на нем день, к вечеру и говорит: «Хочу, бабуш­ка, отблагодарить их. Они мне живого конька подарили, а я подарю им по новой избе с коньком. Лес пусть даром берут из нашей Долгой рощи. Вот и будет мой подарок народу».

Елизавета вся затряслась, а спорить не решилась: «Все, говорит, твое, что хочешь, то и дари».

Он ей и бить никого не позволял. «Если, говорит, уви­жу еще в конторе розги, в другой раз не стану приезжать в побывку». И землю крестьянам отдать наказывал бабуш­ке. Она обещала. Но по смерти его не отдала. Не подчини­лась его желанию...

Предания народные почти всегда заключают в себе эле­менты поэзии. Это не мешает им быть достоверными. Не­точные в частностях, они, зато правдиво передают характер события, характер человека, выражая самую его суть, са­мую глубь, как может выразить только поэзия.

— Да, — говорит сторож, подумав, — Михаил Юрич с народом замечательно обходился: уважительно, со внима­нием. Бывало, услышит, что у нас на селе песни заиграют или хоровод водить зачнут, бежит через плотину, куртку в рукава не успеет вдеть, кричит: «Постойте песни-то иг­рать без меня, а то я чего, может, недовижу или недослы­шу...»

Вы походите по колхозу, посоветуйтесь с народом,— продолжает он.— В четвертом, в пятом поколении вспоми­нают его. Вам, пожалуй, того расскажут, чего еще и в кни­гах нет. Замечательно вспоминают Михаил Юрича...

Про бабушку не скажу. Про бабушку плохо говорят, про Елиза­вету. А чего ее хорошо вспоминать? Кто она такая? Кре­постница, властелинка и самодурка!.. А вот тут лектор один приезжал, лекцию в музее читал... Лекция интерес­ная. Но — неправильная! Послушаешь — выходит: и Ми­хаил Юрич хороший, и бабушка хорошая, и бабушкин брат Афанасий не дурной, и вся родня замечательная. А стихи-то все же не бабушка писала, а Михаил Юрич: надо бы его отличать...

Да я вам откровенно скажу, если не по-научно­му!— он машет рукой,— я эту бабушку ненавижу. Муж ее — Михаил Васильевич — так от жизни с ней предпочел принять отраву. Это уж она потом ему памятник поставила, а то и хоронить его не хотела. От нее хорошего никто не видал. Дочери тоже жизнь загубила — Марье Михайловне. Эта не плохая была — Марья. Про нее тоже народ хоро­шо вспоминает: обходительная с людьми, деликатная, хо­рошенькая, хорошая. Михаил Юрич в нее, в мать, видно, и был понятное дело — не в бабку!

Так вот: полюбила Марья Михайловна Юрия Петрови­ча Лермонтова, отца нашего Михаила Юрича. Хороший был — вот и полюбила. А бабка не залюбила: «Плохой». И знаете, до сих пор повторяют: «Плохой, плохой». А надо бы разобраться сперва, чем он плохой. Для бабушки он, верно, плохой был: имение бедное, неисправное, служеб­ное положение — отставной. По ней он был неровня. А для нас он очень хороший! Потому что родину в 1812 году за­щищал и Михаила Юрича воспородил. С него хватит! Так нет! Довела их Елизавета, что Марья здесь живет, а Юрий Петрович — в Москве. Родила Марья мальчонку — нашего Михаила Юрича,— пожила два года, а как ему третий го­док пошел — померла. Считается — туберкулез легких, ча­хотка. Очень может быть, что чахотка, но чтобы одна эта причина была — не доверяю... Вы хорошо поглядели, что там на памятнике у ней?

— Якорь.

— А с чего у ней якорь? Что она — матрос, что ли?.. То-то, что нет! По-моему, якорь на памятнике означает символ разбитых надежд...

Остался на руках у Елизаветы Михаил Юрич... Ну, его-то она очень любила. Как говорится, души не чаяла. А все же скажу: она и его больше для себя любила. Он ей пи­шет: «Бабушка! Я желаю выйти в отставку. Желаю посвя­тить себя литературе».— «Ладно, говорит, я скажу, когда выходить». Вот и сказала! Правда, он не потому погиб, что на военной находился. Он бы и в гражданке погиб. Потому что царь Николай его преследовал, он его ненавидел люто. Он бы его все равно погубил. А все же, знаете, не по Ми­хаил Юричеву вышло, а по-бабушкину... Да что про нее долго объяснять! Он оборачивается:

— Давайте, ребята!.. Возле самого гроба диспут... Усло­вие нарушаете опять. Ступайте...

Ребятишки смущенно улыбаются, но не уходят.

— Мы пошептали, дядь Андрей... учти впечатления.

— Новое дело: «Учти впечатления»! А в школе-то как же? Тоже впечатления! А сидите тихо, дожидаетеся, когда вызовут, соблюдаете дисциплину. А тут возле самого гро­ба... Притом еще человек посторонний... Ну, да уж... ладно, оставайтесь!.. Надобно согласиться,— поворачивается он ко мне,— впечатления очень большие. Я сам сколько лет экс­курсии вожу... Сколько народу сюда идет! Вереница, мож­но сказать. А все же каждый раз, как подойду ко гробу, не могу спокойно говорить: волнуюся. Очень жалею Михаил Юрича!..

Я, конечно, понимаю, что Пушкин—Пушкин. Тут ничего не возразишь: Пушкин и есть Пушкин. Но все же, если допустить, что наш Михаил Юрич пожил бы, как Пушкин, до тридцати семи лет, то еще неизвестно, кто бы из них был Пушкин! С другой стороны сказать: если бы Пушкин, как наш Михаил Юрич, не дожил бы даже и до двадцати семи годов, опасаешься думать: «Евгений Оне­гин» не был бы закончен, не было бы даже возможности издать полное собрание сочинений!

Он умолкает, потом говорит:

— Там, наверху, жарко, а здесь как бы не прохватило вас. Лучше подымемся. Пожелаете — можно второй раз спуститься.

Мы выходим наверх, в часовню. На подоконнике лежит книга записей.

— Распишитесь,— предлагает «дядя Андрей».—Деле­гация ваша проехала, осмотрели, а расписались не­правильно. Тут разделено, на этой стороне листа ука­зать фамилию, имя, отчество, от какой организации, город. А здесь вот — подпись. А они не заполнили ничего, а подписи иные даже не поймешь. Вы мне под­скажите...

Он берется за карандаш.

— Это кто?

— Это Фадеев.

— «Молодая гвардия»? — спрашивает он, встрепенув­шись.— Да, этой книгой у нас очень увлекаются! Жалко, я не знал, что товарищ Фадеев сюда заходил. Тем более что у меня до товарища Фадеева дело... А это чья роспись?

— Эренбург.

— Илья? Этот нам тоже знакомый. Читаем. А тут кто?

— Всеволод Аксенов.

— Это что? По радио что-либо читает?

— Он самый.

— Тогда тоже известен...

— Эх,— вздыхает он, закончив изучение подписей,— выходит, тут писатели московские были, и я всех видел, но никого не повидал. А дело у меня к товарищу Фадееву вот какое. Ходит сюда народ. Оставляет возле памятника зна­ки своего уважения к Михаилу Юричу. Вот знамена стоят... Это вот от районного комитета: «Поэту — борцу за свобод­ную человеческую личность». То знамя — от областной комсомольской организации. От наших колхозников: «По­эту-земляку... любимому Михаилу Юрьевичу Лермонтову... от колхозников села Лермонтова...» Пионеры приходили с барабаном — возложили цветы к подножию. От писателей желательно тоже... Да вы мне не говорите, — успокаивает он меня, пресекая попытку объяснить, как это все случи­лось.— Я сам вам скажу.

Ехали к Белинскому. Вот! Венки-то все на Виссарио­на выписаны. А тут возле нас поравнялися — один шуст­рый какой и скажи: «К Лермонтову заедем?» Вот и заехали!.. Да не в венке дело,— говорит он успокоитель­но.— Главное дело, что побыли тут, постояли в молчании, подписи оставили в книге. Народ будет очень доволен. Мы еще до войны слыхали, что предполагается прибытие деле­гации от Союза советских писателей для возложения вен­ков. Вот теперь бы неплохо опять про это дело напомнить товарищу Фадееву: прислать бы, знаете, небольшую деле­гацию — человека два, больше не надо, потому что ассиг­нований на это дело у него не отпущено в этом году, по­скольку нет юбилея. И так подобрать писателей, чтобы один стихи почитал, а другой речь сказал. И возложили бы. А случай подыскать можно: скажите, что годовщина, мол, бывает каждый год. Так и передайте товарищу Фадееву, что сторож при могиле Михал Юрича вносит свое предло­жение в Союз советских писателей...

Я обещаю передать его просьбу. Стоя уже на пороге ча­совни, он раздумывает, что бы еще показать.

— Всё! — объявляет он.— Больше нечего объяснять! Вот разве взойти вам на колокольню. Оттуда вид замеча­тельный. Я-то не могу вас проводить — у меня нога пло­хая... А вот ребятки проводят... Давайте, ребята, только осторожно: там одной ступеньки не хватает. Глядите, осту­пится гражданин — я с вас взыщу...

— Михаил Юрич, — говорит он, прощаясь,—бывало, как приедет, первым долгом на колокольню. «Мне вольней дышать там. Простор, говорит, вокруг далекой». Передают, он там и стихи написал, на колокольне. Вот эти. ...Нет, не эти!.. Вот эти вот:

Дайте волю, волю, волю,

И не надо счастья мне...

Жалко, до нас не дожил: была б ему теперь полная воля.

1948