Первенство среди равных

 

Большая избранность афинского демоса видна даже невооруженным глазом еще и сегодня, спустя два с лишним тысячелетия. Величайшие памятники мировой культуры были собраны именно в этом городе; самый канон европейского искусства создавался в первую очередь здесь; афинский Акрополь поражает художественное воображение и в наши дни.

Собственно, акрополь — это просто укрепленное место, замок, цитадель. Любой город того времени имел, подобное афинскому, расположенное на господствующей возвышенности (еще лучше вообще на неприступной скале) укрепление, которое служило тем последним убежищем, где можно было бы укрыться во время нашествия неодолимой вражеской силы. Подобный замок — по русской аналогии кремль — это исходная точка развития любого европейского (впрочем, и не только) города; именно вокруг него формируется значительно менее укрепленный нижний посад. Кстати, и римский Капитолий подтверждает это общее для всех градообразующее правило. В некоторых греческих городах встречаются даже два акрополя, например, в Мегаре и в Ореосе на Эвбее, и это свидетельство того, что город образовался путем слияния двух изначально разных общин.

Впрочем, акрополь — это не только обезличенное крепостное сооружение, в нем заключено еще и самое сердце античного полиса: именно здесь пульсирует его высшая власть, именно на его территории расположены главные державные святыни — храмы, воздвигнутые божествам, высоким покровительством которых обеспечивается процветание государства, а также его казнохранилища, и арсеналы. Впрочем, храм и хранилище в сознании грека практически никогда не разделялись, один всегда выполнял функции другого, ибо в первую очередь защите бессмертных богов — и уже только потом неприступным скальным откосам и вырастающим из них крепостным стенам — доверялось все самое ценное, что было у древнего города. Поэтому, как правило, акрополь отличался не только своей фортификацией, обязанной внушать чувство неодолимой мощи любому, кто дерзнул бы посягнуть на его сокровища и святыни, но еще и архитектурой, исполненной захватывающего дух величия и какого-то благоговейного ужаса.

Многие греческие города славились своими акрополями — Аргос, Мессина, Фивы, Коринф, но, конечно же, самое блистательное место в этом ряду занимают Афины. Обилие, богатство, великолепие и вместе с тем какая-то неземная торжественная соразмерность всего возведенного и собранного здесь, чтобы восславить могущество тех, кто хранит этот богоизбранный город, затмевает собою все, что было, в тогдашней ойкумене.

Еще в микенский период, то есть в XV—XIII вв. до н. э. здесь, на неприступном скальном возвышении, была укрепленная царская резиденция. Вершина холма была срыта и окружена стенами, на западной стороне построено сильное наружное укрепление с девятью следующими друг за другом воротами. В VII в. до н. э. на Акрополе велось большое строительство. При Писистрате на месте прежнего царского дворца был построен храм Афины-Девственницы хранительницы города. Уже тогда этот храм отличался и своими формами, и своими гигантскими для того времени размерами, которые выдавало закрепившееся за ним название «Гекатомпедон» (т. е. длиною в сто шагов). До настоящего времени сохранились фрагменты скульптур фронтонов, выявлен его фундамент.

В ходе персидских войн Афины, вследствие невозможности их защиты, были оставлены своими жителями, захвачены персами и разграблены. Не были пощажены даже храмы Акрополя, но их руины не надломили гордый эллинский дух, напротив, стали зовом к национальному сплочению и возмездию. Жители города дали торжественный обет восстановить свои святыни только после полного изгнания врагов из пределов Эллады.

В 447 г. до н. э. по инициативе Перикла началось новое грандиозное строительство. Его результат ошеломителен; потрясение, которое испытывал каждый, кому довелось видеть это внезапно возникшее из совершенных руин новое (рукотворное ли?) чудо, хорошо передается Плутархом. «Между тем росли здания, грандиозные по величине, неподражаемые по красоте. Все мастера старались друг перед другом отличиться изяществом работы; особенно же удивительна была быстрота исполнения. Сооружения, из которых каждое, как думали, только в течение многих поколений и человеческих жизней с трудом будет доведено до конца,— все они были завершены в цветущий период деятельности одного государственного мужа. <…> тем более удивления поэтому заслуживают творения Перикла, что они созданы в короткое время, но для долговременного существования. По красоте своей они с самого начала были старинными, а по блестящей сохранности они доныне [Плутарх пишет через пять с лишним столетий после их воздвижения — Е.Е.] свежи, как будто недавно окончены: до такой степени они всегда блещут каким-то цветом новизны и сохраняют свой вид не тронутым рукою времени, как будто эти произведения проникнуты дыханием вечной юности, имеют не стареющую душу!»[95]

Добросовестного во всем, Плутарха поражают две не объяснимые ничем вещи: неподражаемая красота творений великих зодчих и скульпторов той героической эпохи, и совершенно фантастические сроки строительства, надежно удостоверяемые многочисленными свидетельствами современников (так, например, Парфенон строился всего 16 лет, 448—432 гг. до н. э.)[96]. Поразимся же последнему обстоятельству и мы, ведь это только творческая мысль не поддается количественному измерению, меж тем все то, в чем ей надлежит материализоваться, вполне доступно строгому исчислению и нормированию. Расчет же способен ошеломить не только прикосновенного к музам историка, но и привычного к калькулятору экономиста, ибо общий объем овеществленного в воссозданных Афинах живого труда намного превышает все, чем мог располагать сам город того времени.

Только одно разумное объяснение может быть найдено этому абсолютному невероятию — вмешательство каких-то могущественных сторонних сил. Отчетливо сознавая принципиальную невозможность воссоздания обновленного города исключительно собственными силами его жителей, Плутарх (как думается, вполне согласный с общим мнением, господствовавшим над истекшими к его времени столетиями) видит причину в непосредственном участии богов. Сама Афина, его древняя покровительница, незримо присутствовала в строительстве,— и верное доказательство этому передается дошедшей от времени Перикла легендой, которая родилась вокруг чудесного выздоровления разбившегося после падения с большой высоты мастера.

Впрочем, на самом деле причина того, что результат усилий афинских граждан по воссозданию своего города намного превышал возможности смертных, раскрывается сравнительно просто. Заметим: из всех государственных начинаний Перикла именно это строительство вызвало больше всего нападок со стороны его политических врагов. Ему, как пишет Плутарх, ставилось в вину злоупотребление союзной казной: «Народ позорит себя,— кричали они,— о нем идет дурная слава за то, что Перикл перенес общую эллинскую казну к себе из Делоса; самый благовидный предлог, которым может оправдываться народ от этого упрека, тот, что страх перед варварами заставил его взять оттуда общую казну и хранить ее в безопасном месте; но и это оправдание отнял у народа Перикл. Эллины понимают, что они терпят страшное насилие и подвергаются открытой тирании, видя, что на вносимые ими по принуждению деньги, предназначенные для войны, мы золотим и наряжаем город, точно женщину-щеголиху, обвешивая его дорогим мрамором, статуями богов и храмами, стоящими тысячи талантов».[97]

Речь шла о деньгах первого афинского морского союза, который под гегемонией Афин объединил города греческого побережья и островов Эгейского моря. Он, как уже было сказано, был сформирован еще в 477 г. до н. э. и был распущен по требованию Спарты после капитуляции в Пелопоннесской войне. Благородной целью союза было провозглашено окончательное освобождение всей Греции и отмщение персам за разрушение ее городов. Собрания его представителей происходили на острове Делос в святилище Аполлона, отчего он и получил название Делосский.

Сначала предполагалось, что все вошедшие в него государства будут служить общему делу, снаряжая корабли или внося соответствующие денежные суммы, но уже военно-технические и военно-организационные соображения, то есть обеспечение единообразия в вооружении кораблей и обучении экипажей, а также необходимость подлинного единоначалия во флоте, послужили причиной того, что вскоре все свелось к одним только денежным взносам. Общая казна первое время также находилась на Делосе, но при появлении слухов о появлении персидского флота в Архипелаге в 464 г. она была перенесена в Афины, что сделало их единовластным ее распорядителем.

Со временем взносы превратились в обыкновенную дань. Сумма, собираемая более чем с 200 городов, была по тем порам огромной — 460 талантов в год. Кстати, Перикл за счет дальнейшего расширения союза доведет ее до 600 талантов.[98] Для обеспечения бесперебойности выплат Афины стали вмешиваться во внутренние дела союзных городов, размещать в них свои гарнизоны. Больше того — требовать союзников к себе на суд... О том, что было с осмелившимися протестовать, уже говорилось в начале главы (кстати, Самос был далеко не единственным, на кого обрушивался гнев гегемона).

Ответ Перикла достоин изумления, ибо, прими мы его логику сегодня, в любом суде будет немедленно оправдан любой рэкетир: «Афиняне не обязаны отдавать союзникам отчет в деньгах, потому что они ведут войну в защиту их и сдерживают варваров, тогда как союзники не поставляют ничего — ни коня, ни корабля, ни гоплита, а только платят деньги; а деньги принадлежат не тому, кто их дает, а тому, кто получает, если он доставляет то, за что получает».[99] Но именно эта логика сокрушила аристократическую оппозицию, возглавлявшуюся таким искушенным мастером трибуны, как Фукидид, и с единодушным восторгом была принята всем афинским демосом.

Единодушие последнего понятно: казна союза была всенародно объявлена законным его достоянием: но не само обладание обрушившимся на Афины огромными богатствами — неотъемлемое право на них взволновало душу тех, кто считал себя спасителем и защитником всей Эллады. Именно декларация этого права являлась формой публичного признания того непреложного факта, что в сущности вся Греция находится в неоплатном долгу перед Афинами за те жертвы, которые когда-то были принесены и продолжают приноситься ее героями. Собственно, это даже не долг, а форма национального возблагодарения за несменяемый никем подвиг удержания на своих плечах общего для всех неба свободы.

Тот факт, что золото и серебро имеют чудесное свойство обратной конвертации в живой труд, был, разумеется, известен и Афинам. Поэтому обладание союзной казной открывало неподконтрольную никому возможность отчуждения в свою пользу заметной доли чужого труда. По сути дела именно эта доля и приводила в движение начинающиеся где-то за морем чудовищные циклопические потоки мрамора, меди, слоновой кости, черного дерева, кипариса... — словом, всего, что еще нужно было добыть и доставить сюда, для придания воссоздаваемому из пепла великому городу нового облика, соразмерного его высокому назначению. Притяжение собранных в городе сокровищ собирало в нем «плотников, мастеров глинных изделий, медников, каменотесов, красильщиков золота, размягчителей слоновой кости, живописцев, эмалировщиков, граверов, матросов, кормчих, тележных мастеров, содержателей лошадей, кучеров, крутильщиков канатов, веревочников, шорников, строителей дорог, рудокопов». «При этом,— пишет Плутарх,— словно у полководца, имеющего собственную армию, у каждого ремесла была организованная масса низших рабочих, не знавших никакого мастерства, имевшая значение простого орудия…». [100]

Плутарх говорит о том, что Перикл стремился обеспечить заработком всех, кто не был занят на военной службе и не получал никакого содержания от государства. Но вспомним об уже упоминавшемся в начале главы обстоятельстве: по Аристотелю, на содержании у государства «было шесть тысяч судей, тысяча шестьсот стрелков, кроме того, тысяча двести всадников, членов Совета пятьсот, пятьсот стражников на верфях, да кроме них на Акрополе пятьдесят, местных властей до семисот человек, зарубежных до семисот. Когда же впоследствии начали войну, помимо этих было еще две тысячи пятьсот гоплитов, двадцать сторожевых кораблей, еще корабли для перевозки гарнизонных солдат в числе двух тысяч, избранных по жребию бобами, затем пританей, сироты и сторожа при заключенных в тюрьмах».[101] Ко времени Перикла эти немалые для города количества не только не уменьшились, но еще и возросли.

Конечно, и при нем было много таких, кто не получал от государственной казны ничего и вынужден был самостоятельно искать средства к существованию,— вот только достаточно ли для того, чтобы реализовать все грандиозные проекты вождя афинского демоса? Не забудем, кстати, и о том, что именно этим, не получавшим никакого содержания людям, приходилось обрабатывать свою землю, пасти скот, торговать за морем... — словом, для собственно строительства остается не так уж и много.

Таким образом, уже одно только перечисление ремесел говорит о том, что мастера стекались из самых дальних пределов. Об этом говорит и другое обстоятельство. В те (да, впрочем, и в гораздо более поздние) времена строительство большого храма было событием даже для государств, сопоставимых своими размерами со всей Элладой; каждый из них возводился десятилетиями, и вследствие этого ни один греческий город никогда не располагал кадровым потенциалом для начинания столь грандиозного масштаба. Разумеется, не были исключением в этом ряду и Афины, поэтому здесь должна была присутствовать вся Греция.

Вот только это долженствование в глазах избранного самими богами народа проистекало вовсе не из банального поиска заработка, а порождалось, прежде всего, общенациональным осознанием высокой миссии их города, столь же естественным, сколь и благородным позывом к отблагодарению его несмертных заслуг.

Возглавив общенациональное движение, Афины и в самом деле очень многое сделали для общей победы над вражеским нашествием; спасение всей Эллады — это не просто красивая риторическая фигура, но согласное мнение большинства; и все же людская благодарность никогда не простирается за те пределы, где начинается нескончаемое принесение жертв. Оно и понятно: в чем же спасение, если его результат облагается в сущности теми же поборами и данью, что и неволя? Однако на протяжении целой череды поколений этот обязующий Грецию позыв к отблагодарению был чем-то вроде золотого сна афинской интеллигенции, музой лучших ораторов, политиков и поэтов античного гегемона.

Нужно ли удивляться тому, что долгий самогипноз заслуженным правом на общую любовь и благодарность, усыпление сиренной песнью о собственной исключительности переносили его ожидания из некой «платонической» сферы чисто нравственных долженствований в практическую область межгосударственного права? (Заметим: отношения греческих полисов — это отношения равнозначных суверенов, и все регулирующие их соглашения — суть элементы международного закона.) Но за порогом последней кончается власть любых отвлеченных материй — здесь принято говорить на языке лишь строго формализованных практических обязательств...

Словом, не объективные потребности организации совместной обороны и уж тем более не жадность афинского демоса (хотя, конечно, и все это тоже), но еще и острая жажда всеобщей любви и признания, пламенная страсть по удостоверению неоспоримого никем первенства среди избранных диктовали содержание ключевых параграфов всех межгосударственных соглашений. Поэтому фиксация в союзных договорах обязательств по регулярным денежным взносам в общее дело свободы — это вовсе не вымогательство со стороны сильного, а отражение в норме права неотплатного нравственного долга всех обязуемых. Другое дело, что всякий долг красен своим платежом, в особенности тот, основу которого формируют еще и неколебимые нравственные императивы, высшие ценности этого мира.

Не один Плутарх не замечает участия всей Греции в воссоздании разрушенных Афин,— ведь и сегодня, говоря о каких-то памятниках, мы вспоминаем только ваятелей и зодчих, нисколько не задумываясь о тех безвестных, кто воплощал их замысел в материале. Сохранившиеся к его времени свидетельства упоминают лишь о деньгах. Но ведь не сами же по себе деньги преобразовывали мрамор и медь, слоновую кость и драгоценное дерево в те величественные постройки, которые, как кажется, обязаны были вызывать восхищение самих небожителей. Поэтому стремительное преображение мертвых масс в одухотворенные храмы так и остается не объяснимым ничем, кроме вмешательства бессмертных богов чудом.

Или (если стараться забыть о всем иррациональном) чудесным свойством свободного труда, питаемого пылкой любовью гражданина к своему свободному же отечеству. Словом, какое бы невероятие ни стояло за всем этим, чудо относится (и им, и нами) только на счет самих афинян, подчеркивая тем самым их исключительность, их особую любезность богам.

Нам еще придется говорить о Риме, и мы увидим все то же принуждение (не только силовое, но и моральное) им своих союзников к обеспечению некоего общего дела. Но Рим будет развиваться отнюдь не в единой этнической и культурной среде, и даже самый могущественный его противник — Карфаген так и не станет общим для всех врагом. Но и там, на Апеннинах, будут звучать все та же риторика о нетленных ценностях свободы, и там нормы межгосударственного права будут восходить к неким высшим надмирным законам, властвующим не только над практическими интересами смертных, но и над их душою. И там результаты свободного труда и талант его граждан будут поражать воображение потомков.

А значит, причина всему, в том числе и всеобщему самоослеплению некой избранностью,— все в той же мистерии античного города, творимой во имя победы в условиях никогда не прекращающейся войны всех против всех.

В отличие от италийских народов, в любом греческом полисе бьется сердце всей Эллады, и в конечном счете возобладать над его коллективным сознанием может только то, что не чуждо ее единому национальному духу. Справедливо и обратное: рождавшиеся в античном городе мифологемы имели все шансы стать элементом общего менталитета — особенно, если речь идет о столь близкой, наверное, любой этнической общности материи, как собственная исключительность. Все свойственное Афинам, было присуще любому другому городу, переступившему критическую черту завоеваний, за которой его развитие становится необратимым. Поэтому разносимое единым кроветоком Греции первенство гегемонов не слишком оспаривалось даже порабощенными ими союзниками (разумеется там, где оно не переходило каких-то разумных пределов); но только потому, что это было и формой признания их собственной — пусть и несколько меньшей — избранности.

Впрочем, пройдет время, и мы увидим все то же самое в сумевшем-таки объединить покоренные им народы Риме.