Обязательно есть. Ищи! Нет, не можешь ты найти, не найдешь».

Второй раз он говорит: «Я — восемь лет… все на тебя работал, да на голубчика твоего».

Это ложь, ибо он совершил преступление, и притом подлое, и совершенно не работал на них.

«А ведь какой птицей влетела… Я думал — ну, кончено! Эта сомнет меня». — И дальше он смеется и говорит: «Устал я, Гусев, отдохнуть надо мне, иди, укажи, где. В кухне у вас старушка больно зла — мешает мне».

Он своим нюхом чувствует, что единственный противник, который мешает ему, — это Захаровна.

[…]

Четвертый акт начинается двадцать шестой ситуацией, когда уже атмосфера сгущается почти до предела и тревога, зарождавшаяся еще в первом акте, здесь живет уже в гораздо большем напряжении, в гораздо большем градусе, со страшной интенсивностью.

Происходит необычайно любопытный диалог, во время которого Захаровна рассказывает о своем прошлом, о том, что она любила трех. Таня поправляет: «Троих». Она отвечает: «Ну, ладно, троёх, и так можно сказать, от этого не прибудет, не убавится». И она рассказывает об этих людях. Почему вдруг она об этом говорит, что это — только желание Горького дать ее биографию, показать ее прошлое? По моему убеждению, это не так. Думаю, что ключ к этому рассказу и ключ к этой сцене заключается в том, что Захаровна иносказательно, пользуя эпизоды своей жизни, с одной стороны, зондирует почву у девицы, а с другой стороны, хочет воздействовать на девицу, желая ее привлечь окончательно на свою сторону в том замысле, который таит в себе Захаровна.

На вопрос Тани: «А кто у тебя первый был?» — Захаровна отвечает: «Землемер, межевщик. Гладенький такой, как мышь. А у меня двое братьев было, строгие. Как он меня, девушку, испортил, повели они его рыбу лучить, да и утопили».

Вот отсюда вся психология Захаровны. Таня задумчиво:

«Как ты говоришь… не страшно…

Захаровна: Чего?

Таня: О страшном говоришь, а — не страшно.

Захаровна: Я не о страшном, а про любовь».

Какая здесь совершенно исключительная и любопытная контраверза: она говорит про любовь, а то, что его утопили, — это закон, это естественное право; он ее испортил, его утопили, это то, что нормально, то, что должно быть по ее мирочувствованию.

И вот это простое «деловое» отношение [Захаровны] к возмездию, прямое отношение — как оно рознится с хитросплетениями {467} Старика, не являющегося цельной натурой, у него нет естественного взгляда (с точки зрения естественного права) на взаимоотношения людей, на соотношение преступления и наказания, и он вынужден строить целый ряд весьма сложных хитросплетений, приходит к софистике, к тому, что я называю фразеологией, для того, чтобы каким-то образом оправдать те тенденции, которые в нем живут, [существуют] в его характере, укрепились в нем в силу целого ряда обстоятельств жизни — тенденции к насилию, к угнетению, абсолютное, безраздельное человеконенавистничество.

[…]

Тридцать первая ситуация — Мастаков мечется. Последние попытки. Что же будет? — спрашивает Мастаков Старика. Опять-таки очень любопытная горьковская ремарка, на которую следует обратить внимание: Старик отвечает, не глядя на него:

«Сотряс я твою жизнь, Гусев, во прах сотряс, а?

Мастаков: Чему радуешься, подумай!

Старик: Ты — года гнездо каменное строил себе, а я — в один день все твое строение нарушил!.. Кто сильнее?»

Психология разрушителя. Строить — это долго. Строить — это трудно. Строить — это требует таланта, требует ума; строить — это требует многого. А вот разрушить — для этого, говоря современным языком, достаточно одной атомной бомбы.

Психология, уничтожающая жизнь, сотрясающая ее, отрицающая ее.

[…]

Когда Старик чувствует уже уверенность, он, [как Харитонов], тоже хочет походить по мостикам, и чтобы мостики шатались. Это греет его выщербленную, выветрившуюся душу, это греет его охладевшую плоть. Ему нужен азарт.

Когда он приходит к уверенности, когда чувствует себя хозяином, все препятствия он воспринимает не страшась, а наслаждаясь, ибо [есть] то, что щекочет его, что дает ему импульс борьбы — чувство хозяина, чувство того, что он [может] держать всех крепко на цепи.

Это так же, как какой-нибудь дрессировщик, держа револьвер, направленный на зверя, может наслаждаться и радоваться тому, что зверь окрысился и пытается на него прыгнуть, — ему уже это больше не страшно.

Здесь, в зле, Старик вырастает до своеобразного торжества. Это, если можно так сказать, пляска зла. Он радуется, он почти танцует, он в восторге от того, как все обернулось и он держит все в своих руках.

Это апофеоз Старика. […] Апофеоз, за которым дальше следует его катастрофа. Это вершина, с которой потом стремглав Старик скатился в пропасть. И чем более высокой точки {468} ему удалось достичь, тем больней и разительней будет его падение. […]

Софья Марковна и тянется к Мастакову и всячески хочет ему добра, хочет его защитить, хочет его вызволить из беды; а все-таки настоящей любви, той любви, которая движет горы, той любви, которая по-настоящему способна спасти человека, любви, которая не знает преград, обладает особым свойством — особой чуткостью, когда любящий человек интуитивно знает, что ему надо делать, — этой любви у Софьи Марковны нет.

Она не знает, что ей надо делать. В ней не заговаривает властно [инстинкт], который должен был бы заговорить, если бы она любила по-настоящему, полностью, безраздельно, до конца. А она совершает огромную ошибку.

Если мы говорили об ошибке Софьи Марковны, которую она совершила в своем столкновении со Стариком, то здесь ошибка еще более страшная, но вытекающая не из злой воли Софьи Марковны, не из злого ее отношения к людям, не из злого отношения к Мастакову, а вытекающая из того, что хотя она даже трогательно относится к Мастакову, но в ней нет того, что искусственно не создашь, — нет настоящей, большой любви. Совершенно очевидно, что в том состоянии, в котором находится Мастаков и которое видит Софья Марковна, человека оставлять нельзя.

Любящий человек никогда не оставит [любимого], какие бы деловые шаги ни надо было предпринять [для него же]. Любящий человек всегда почувствует (даже если это будет противно логике), что пусть лучше те или иные нужные для человека практические мероприятия пострадают, но прежде всего надо быть неотлучно с ним. Вот этого нет у Софьи Марковны, и ее уход — это, по существу, уже выстрел по Мастакову. Но она уходит.

Она уходит с лучшими намерениями; тут нужно уметь отличить субъективное от объективного. Намерения у Софьи Марковны лучшие, человеческие, но объективно ее поведение является для Мастакова смертоубийственным.

Что бы должна была сделать женщина, если бы она по-настоящему любила, тогда, когда ушел Харитонов? Она должна была бы обнять Мастакова, насильно, против его воли увезти его с собой, не говоря ничего. Ее поведение было бы красноречивее всяких слов.

Но так как этого чувства по-настоящему нет, то выступают слова. И Софья Марковна говорит ему: «Ну, довольно! Завтра утром вы приедете в город». Завтра утром! Впереди ночь, страшная ночь, а Софья Марковна говорит «завтра». «Завтра вы приедете в город, завтра же сделаем заявление прокурору».