В. В. Вишневскому

18 ноября 1943 г., Москва

Дорогой мой Всеволод!


Как тебе не стыдно, о какой «небрежности» может быть речь[cccxx]? Если верна народная примета, то ты должен беспрерывно икать — так часто, почти неотступно, я думаю о тебе даже тогда, когда фактически я занят как бы совсем другими делами. Ты не можешь себе представить, как сложно и трудно происходит осваивание нами Москвы. Тебе известно, должно быть, что в нашем помещении играл филиал Малого театра[cccxxi], который отнесся к этому делу, как старый «хозяйчик», даже отопление они исправили только в тех местах, какие им были нужны, чтобы играть спектакли, так как никакой постановочной работы они в этом здании не производили. В результате, добрая половина помещения театра и, в частности, наша квартира, в течение двух лет совершенно не отапливались. Все помещение оказалось разрушенным, просыревшим, захолодевшим до отчаяния. Если бы ты вошел в наши комнаты, в которых мы так часто сидели с тобой за доброй рюмкой старого коньяка или горячей чашкой черного кофе, то ты бы невольно ахнул, невзирая на то, что, конечно, на фоне всех бед, которые ты повидал, это не больше, чем ничтожный пустяк; и тем не менее, даже паркетные половицы встали дыбом. В результате, живем мы с Алисой в одной комнате, укрываемся всем теплым, что попадается под руки, и все же мерзнем. Всюду: в квартире и в театре холод, разруха, ремонт, стуки, брызги краски и т. д. Даже репетировать пока негде и невозможно. Все это, конечно, не могло не отразиться на состоянии здоровья и моем и Алисы, а в дополнение бесконечные визиты, посещение инстанций, разговоры, согласования и выяснения, одним словом, все то, от чего я уже порядочно отвык на протяжении прошедших двух лет, — вот поэтому я тебе не писал. Это трудно было и физически, да и психологически, — откладывал письмо до лучших времен.


Теперь немного проясняется; несмотря на разруху, ремонт все же происходит, отопление чинится, испакощенные стены окрашиваются, декорации уже доставлены с вокзалов и реставрируются, штат набирается, вообще «восстановительные работы» в полном разгаре. Я, в частности, пока еще только у себя в кабинете много очень работаю над «Раскинулось море широко», ввожу частично новых исполнителей и уже лично сам отшлифовываю спектакль. Открываемся мы, должно быть, около 5 декабря[cccxxii]. Естественно, волнуюсь. До сих пор все театры, один за другим, на своих очередных московских дебютах валились довольно крепко[cccxxiii]. Сейчас на глазах происходит довольно солидный провал открывшегося на днях Вахтанговского театра: и «Олеко Дундич», и «Фронт» шлепнулись весьма основательно[cccxxiv]. Что-то будет с нами! Я настолько занят и днем и ночью, что не был еще ни в одном театре. Но наши актеры, которые бывают повсюду, говорят мне, что наши спектакли на несравнимо высоком уровне по сравнению с тем, что они просматривают. Хорошо, если это так! Я все же волнуюсь, так как, как тебе это хорошо известно, и театр и я окружены не только друзьями. Правда, должен сказать, что за эти годы отношение к театру кардинально изменилось к лучшему, особенно в ЦК и МК. Это то, что бодрит и вселяет веру в конечную победу нашей правды.

Тебя, конечно, в первую очередь интересует сейчас вопрос о новой твоей пьесе[cccxxv]. Я работаю над ней все время, хотя к конкретным репетициям еще не приступали; отчасти в силу уже описанных условий, отчасти потому, что до последнего дня еще формирую мужской состав труппы, который сейчас у нас значительно расширился и окреп, в связи с чем я и хочу наилучшим образом распределить все роли. Во всяком случае, в ближайшее время приступаю уже к репетициям и буду строить работу так, чтобы премьера состоялась в годовщину Красной Армии. Уверен, что осилю это. Я целиком согласен с тобой в том, что публицистические {498} места пьесы должны быть максимально сокращены, что, честно говоря, я уже частично и сделал. Сейчас, после твоего письма, буду действовать еще смелее[cccxxvi]. Все время считал я также, что и фигура Иванова и весь конфликт, на нем построенный, ни в коем случае не должны доминировать в спектакле[cccxxvii]. Помимо Сибирцева, или, вернее, наряду с ним, я вижу одну из основных фигур спектакля — боцмана Лошкарева; через него выявляется мудрость, выдержка и стойкость нашего народа, через него и группу молодых краснофлотцев — Михайлова, Коробкова, Брюшкова, и многих персонально не поименованных, но на сцене обязательно долженствующих жить, бороться и побеждать. Моя задача будет состоять в том, чтобы построить крепкий матросский массив, самое сценическое существование которого с максимальной убедительностью опрокинуло бы ту арифметику, которую услужливые «специалисты» пытаются строить вокруг пьесы, говоря, что чуть ли не половина действующих лиц негодяи, трусы и предатели. Это глупая арифметика близоруких ищеек, которая, конечно, должна быть снята со спектакля. Я еще не раз буду писать тебе о пьесе, сейчас же хотел бы, чтобы ты переслал мне незамедлительно те все поправки, сокращения, дополнения, которые сделаны тобою применительно к ленинградской постановке. И, конечно, Всеволод, я хочу, чтобы ты приехал сюда. Я хочу, чтобы, как во времена «Оптимистической» мы вместе переживали минуты и удачных находок, и репетиционного подъема, и выпуска спектакля. Я хочу также, чтобы ты посмотрел генеральную «Моря». Я хочу вообще, чтобы, поскольку ты к моей большой радости вернулся, наконец, снова к драматургии, чтобы ты активно вошел в мою и Камерного театра работу. И полагаю, что сейчас приспело для этого время. Перед Ленинградом ты не окажешься должником, и сейчас надо заботиться, чтобы не оказаться в долгу перед грядущим; а оно идет, идет быстрыми неудержимыми шагами, и уже надо за него драться всерьез, с такой же горячностью, ожесточением и верой, как деремся мы в великую пору Отечественной войны. И если до сих пор нас разделяли тысячи километров и дрались мы по-разному, то сейчас наступает время, когда мы должны драться рядом, рука об руку, одним оружием.

Жду тебя с огромным нетерпением. Пиши.

Молись всем боевым и творческим музам, чтобы открытие Камерного театра, которое идет под знаком двух пьес — «Раскинулось море широко» и «Пока не остановится сердце», прошло на достойном уровне, и приезжай поскорей. Обнимаю тебя со всей любовью.

Твой А. Т.

Теперь два слова о Файбушевич[cccxxviii]. И ты и Софья Касьяновна, конечно, понимаете, как я хочу сделать это и, полагаю, сделаю. Я прошу только потерпеть немного, пока откроется сезон и я смогу это надлежащим образом провести и оформить. Трудности состоят в том, что женский состав, конечно, не только полон, но сверх переполнен свободных единиц нет, а также и в том, что я хотел бы все же как-нибудь лично повидать и познакомиться с ней и не только зачислить ее в труппу, но и дать ей соответственную работу, а на ближайшее время расчеты в этом отношении плохи, так как без надлежащего голоса Елену играть в нашем спектакле нельзя, а узнав, что у нее надлежащего голоса нет, я взял уже другую, необходимую для этой цели актрису. Во всяком случае, прошу иметь в виду, что я обязательно хочу все сделать и что это дело, я надеюсь, мы в недалеком будущем наладим.

Теперь второе — не пишу отдельно Софье Касьяновне, но прошу тебя передать, что я очень хотел бы (конечно, никак не для использования) либо в фотографиях, либо в ее карандашных набросках, ознакомиться с тем, что она сделала для постановки «У стен Ленинграда»[cccxxix]. Вряд ли это окажется возможным как по времени, так и потому, что уже у меня имеется соответственная договоренность с нашими художниками, {499} но кто знает — я все же хотел бы по возможности скорее ознакомиться с тем, что ею сделано.

Алиса и я без всякой «небрежности», а тщательно, плотно и горячо обнимаем тебя и Соню. Очень тоскуем без вас, очень вас любим и очень, очень ждем встречи, о которой я не могу думать без большого волнения и радости.

Выкинь «горечь», дорогой друг, в наших отношениях ей не должно быть места![cccxxx]

Всегда с тобой А. Т.


В. В. Каменскому[cccxxxi]


5 февраля 1947 г. [Москва]

Вася, дорогой мой, любимый!

Ты должен сам чувствовать, как тяжело писать мне это письмо, какой мукой отзывается в моем уже достаточно истерзанном сердце каждое слово, способное причинить тебе боль, и поэтому [ты] должен принять все то, что я говорю, по-настоящему, по-хорошему, по-человечески, по-дружески.


Я знаю, что тебе очень тяжело будет читать его. Знай же и ты, что мне еще тяжелее его писать, но мы с тобой «старые гвардейцы» и обязаны говорить друг другу только правду. Это не всегда легко, в частности, сейчас мне, но было бы еще тяжелее, если бы нам с тобой сказали ее третьи лица. Этого допустить я не могу, неизменно тебя любя и оберегая. А это с неизбежностью произошло бы, если бы я дал кому-нибудь прочитать твою пьесу[cccxxxii].


Я-то понимаю все и никак тебя не виню. Я знаю твое состояние, я знаю что шесть лет ты не был в Москве, что ты сидишь у себя на Каме поневоле, оторванный от всех весьма сложных перипетий, в каких мы живем каждый день. Я понимаю твое чудесное намерение написать именинную пьесу, но здесь, в нашей шумной и воинствующей Москве, именины, как таковые, не принимаются, и от колхозной пьесы, даже к юбилейной дате Октября, требуется совсем иное.

Пьеса о колхозе по этим требованиям, весьма существенным и важным, должна вскрывать тот переворот в хозяйстве, технике и сознании людей, к которому привело обобществленное пользование землей. Эта пьеса должна показать, как выросла от этого производственная мощь села, его организованность, его общественное сознание, как люди стали по-иному мыслить, действовать и поступать. Именно действовать и поступать, а не говорить об этом, т. к. слова без дел мертвы, как мертвы без этих дел и люди. Конечно, эти люди могут заниматься и театром, и праздновать именины, и пить, и петь, и танцевать, и читать стихи, и любить, но все это может быть лишь производным от того основного нового — новой организации труда, нового коллективистического сознания, отчего они и стали другими. Иначе не спасут, не выручат никакие упоминания о решении ЦК, никакие хорошие и светлые слова, которыми порой так прекрасно заполнены твои страницы.

Да, бывает сейчас, что люди находят друг друга через тридцать лет, но все это должно происходить иначе. Я очень люблю кое в чем мелодраму и отдаю должное некоторым ее достоинствам, но, увы, дорогой мой, не здесь, не в твоей пьесе, не в колхозной действительности.

Могут приехать отец и мать, но до приезда они, конечно, наводили справки, как-то предупреждена об этом дочь, может быть, с самого начала действия идет речь о том, что есть какие-то новые добрые неожиданные вести о пропавших родителях, о том, как было бы чудесно, если бы именно сегодня, в день именин, они бы нашлись и т. д. и т. д. Тогда их приезд потерял бы мелодраматический характер и в то же время совсем не потерял {500} бы ничего, а даже приобрел в смысле своей красоты и трогательности.

Я остановился только на одном примере, но их можно было бы привести много. Где-то, в каком-то более уместном моменте, и не более одного раза, и более органично связанно с действием может происходить и репетиция пьесы, но как-то в ином, более обоснованном и необходимом плане, может учитель оказаться драматургом, но он, как и все персонажи пьесы, непременно должен быть, помимо этого, или, вернее, в первую голову, показан в своей работе, в своей профессии, в живом соприкосновении с молодежью, которую он воспитывает в новом, социалистическом плане.

Вряд ли нужно, особенно в письме, говорить подробнее о том, почему, к моему большому несчастью, не произошло чуда, и я, вместе с частью своего сердца, должен вырвать на время, пока, я надеюсь, что только пока, мечту о работе с тобой и о твоей пьесе на сцене нашего — твоего театра.

А как ждал я этого чуда, как я надеялся на него. Как торопил тебя письмом и телеграммами[cccxxxiii].

Я ждал его больше, чем ты. С репертуаром очень трудно, очень тяжело, и, несмотря на наличие некоторых пьес, я все отодвинул бы, чтобы работать с тобой над твоей.

Я понимаю, как в твоем положении тяжел сейчас этот удар несвершившегося чуда, но поверь, что для меня, в моем положении, он еще тяжелее.

Давай же обнимем друг друга крепко, по-братски и сообща подумаем о дальнейшем.

Я хочу, чтобы ты написал пьесу для Камерного театра. Страстно и настойчиво хочу. Будет ли то — эта твоя колхозная пьеса, но в корне переработанная (название пьесы я считаю гениально найденным), либо другая, но непременно современная, этого требует от нас жизнь, и такая пьеса должна родиться. И вот я делаю тебе предложение — написать для нас пьесу, по договору, который будет соответственно оплачен, но… здесь вступает в свои права проза театральной жизни и ее, для всех нас одинаковые, императивные требования. Вот они: договор предварительно, до подписания, должен быть утвержден Управлением по делам искусств. Без этого мы не имеем права подписать договор, и он не имеет никакой юридической, а значит и финансовой силы. Для утверждения договора мы обязаны представить авторскую заявку, либретто по актам, с характеристикой персонажей и развитием всего действия и событий, в нем совершающихся, а также не прокламированной, а вытекающей из действия и взаимоотношений персонажей, идеи пьесы. По утверждению либретто, мы имеем право подписать договор на сумму не свыше 30 000 руб. с выдачей 25 % аванса. Таков закон, который не прейдеши. Слово за тобой.

Я написал бы тебе подробнее о всех современных требованиях, но сейчас физически не в силах этого сделать, т. к. я накануне выпуска премьеры, очень трудной […] и положение мое сейчас непереносимо тяжело, как велика и ответственность[cccxxxiv].

Да, я думаю, что ты из моего письма понимаешь, что нужна пьеса современная, поэтичная, но абсолютно правдивая или, как на всех совещаниях неизменно повторяют, — жизненная. Конечно, из среды, которую ты наилучше знаешь и с обязательным вскрытием характеров, дел и действий наших людей. Я хочу думать, что получу от тебя желаемый ответ.

С большим волнением и чувством огромного, прямо личного оскорбления читал я в твоем письме о всех твоих перипетиях[cccxxxv]. Что смогу, постараюсь сделать, в частности, обязательно буду говорить с Еголиным[cccxxxvi], как только выпущу премьеру, и тогда сообщу тебе.

Твою милую домохозяйку театр, конечно, отправит обратно, оплатив ей все, что по закону возможно.