Иды марта, год 710‑й от основания Рима

 

 

Тибр, Трастевере, вечер

 

Рим мародерствовал. Рим громил. Рим полыхал. Над всеми семью холмами поднимался дым и сливался в небе в один черно‑серый столб, словно весь город превратился в гигантский погребальный костер убитого Цезаря. Было удивительно, как моментально и молниеносно ворвался в Вечный город Хаос – краснорожий мародер с палицей в здоровенных руках, и – не успел никто глазом моргнуть – раскидал упорядоченную жизнь, устоявшийся, казалось, такой прочный уклад… Хаос, дико хохоча и наливаясь вином из разграбленных подвалов и лавок, превращал римлян – римлян! – в свою свиту – в дикие стаи бесхвостых обезьян, пронзительно крикливых, агрессивных, вороватых и паникующих.

…Дым все гуще стелился над медленной коричневой водой Тибра. В этом дыму реку по направлению к Трастевере пересекала одинокая маленькая лодка. Мощный широкоплечий человек в окровавленной, изорванной одежде вольноотпущенника, надрывно кашляя и поминутно протирая слезившиеся глаза, изо всех сил налегал на весла.

Дело сделано! Он никогда бы не подумал, что у этих – Брута, Кассия, Люция Цинны и других, всех этих республиканцев, книгочеев и никуда не годных вояк, обделавшихся при Фарсале, «хватит мудей» заколоть Цезаря. Хватило. Закололи. И теперь – уже его время. Он, Марк Антоний, переждет ночь на вилле Цезаря в Трастевере. Тем более что к царице Египта у него – серьезный разговор… А потом он проберется в Остию, где должен стоять цезарев 26‑й, и обратится к легиону. Цезарь платил им исправно, должны поддержать. Он, Антоний, пообещает им еще больше. Непременно должны поддержать.

Сегодня в Риме слишком опасно, люди совсем обезумели: сейчас на его глазах, прямо на Форуме, толпа разорвала на куски злополучного Гельвия Цинну. «Держи его! Это Цинна! Он убивал Цезаря!» Идиоты, Цезаря‑то убивал совсем другой Цинна – Луций Корнелий![108]Несчастный все орал: «Я поэт, я друг Цезаря, я никого не убивал! Я поэт! Я поэт!» Правда‑правда, какие‑то нуднейшие греческие гекзаметры этого парня Антоний припоминал на одном из цезаревых обедов. Но предаваться воспоминаниям о цезаревых обедах и стихоплетах было некогда: сам еле успел унести ноги, да и вопли, вой вокруг стояли – чуть ушные перепонки не полопались!

Перед тем как нырнуть в какую‑то кишку‑улицу, ведущую к Тибру, Антоний успел заметить только сосредоточенно занятую упавшим Гельвием толпу, и над ней взмыла вдруг рука какой‑то высоченной распатланной бабы, она с торжеством потрясала этой рукой, зажав в горсти и показывая толпе что‑то сочащееся, как смоква. Это было полураздавленное глазное яблоко с какими‑то кровавыми обрывками плоти… Что там осталось от «поэта», Марк Антоний уже не видел.

Нет, сегодня в Риме слишком опасно. Пусть поулягутся пожары, чуть утолится погромный задор, а тогда он вернется. Вернется, чтобы направить праведную жажду мести в нужное ему русло, чтобы возглавить Великий Поход против заговорщиков, и – взять в Риме власть. Он, Антоний, знает, где прячутся заговорщики. Он будет преследовать их как бешеных собак. Пока до этого отличного плана самостоятельно не додумался кто‑нибудь еще из его приятелей‑заговорщиков – теперь уже несомненно бывших!

Хотя – вряд ли. Не додумаются. Они – не политики. Они всегда относились к нему свысока, считали рубакой, гулякой, пьяницей, обжорой, профаном, не прочитавшим до конца ни одного свитка – все, даже Цезарь. О, даже он, проницательный и божественный, так ничего и не понял! Что ж, очень хорошо – они тем более и понятия не имели, как он смеялся внутри над их высокомерием! Это гулянки отводили от него до срока всякие подозрения. Ему не нужны были премудрости, нацарапанные давно издохшими многоречивыми греками, он сам взял много уроков – и у Суллы, и у великого Цезаря: как нужно делать политику и как ее делать не нужно. И теперь все идет по его плану. А ведь о заговоре он узнал случайно: рабыне‑нумидийке, с которой он тогда спал, проговорилась одна из рабынь Цинны, с которой спал тот. Сначала Антоний хотел выдать заговорщиков Цезарю, уж слишком они его раздражали своей заумью, своим высокомерием, насмешками. Но потом передумал: судьба сама шла ему в руки. Боги давали отличный шанс.

Его накрыло облаком особенно едкого дыма. Антоний зашелся в кашле так, что пришлось на время бросить весла. Потом одним махом оторвал от грязной туники рукав, намочил в Тибре, завязал рот и нос. Дышать стало полегче. Опять взялся за весла.

С Цезарем покончено. Теперь – царица. Еще вчера совершенно недоступная. Еще вчера. Цезарева египетская стервочка. Если быть совсем уж точным – большая стерва. Пока он, Марк Антоний, не покажет ей, кто теперь в Риме хозяин, пока не объездит эту строптивую, самоуверенную, притягательную египетскую кобылку, он не почувствует, что вытеснил Цезаря в полной мере.

Но не только это. В Египте – хлеб и флот. Он, Антоний, поможет чертовке бежать из Рима. Погромщики уже везде – на всех переправах, мостах, на дорогах, и наверняка двинулись к богатым виллам Трастевере – здесь столько добычи! Стража царицы невелика, если и те не разбежались. И Клеопатру, и ее странствующий лупанарий арфисток и танцовщиц поимеют и порешат, как только они покинут ворота виллы. Убежать раньше она никак не могла. Поэтому ребята из 26‑го по его приказу препроводят египтянку в Остию, а оттуда – в Александрию. А вот мальчишку он оставит при себе. Она хоть и стерва, но мать хорошая: он видел, дрожит над цезаре‑нышем. Он не причинит мальчишке зла – не зверь же он на самом деле! – но выхода у него нет, иначе как еще заставить Клеопатру привести ему в помощь из Александрии корабли, и чтоб в трюмах – амфора на амфоре с зерном! Отборным.

Все продумано. И в его‑то плане не предвидится ни сбоя, ни ошибки.

Он кашлянул, послал дыму многоступенчатое выразительное проклятье и налег на весла.

 

Глупый, глупый Марк Антоний! Он ничего еще не знает о завещании Цезаря, которое в это мгновение уже извлекают из тайника в подземельях храма Весты – самом надежном месте во время смут, куда проникнуть снаружи совершенно невозможно. Он не знает о завещании, в котором «вечный диктатор» Цезарь оставляет весь Рим – от Океана Британникус до Парфянской границы – какому‑то мальчишке Октавиану, не примечательному ничем, кроме того, что так похож на Александра Великого.

Марк Антоний еще не знает, что восьмивесельник Клеопатры – уже на пути в Остию, и когда он будет метаться в Трастевере по опустевшей вилле Цезаря, пиная какие‑то опрокинутые в суматохе бегства вещи и мебель, мать с сыном – конечно же, в невзрачной одежде простых горожан – уже будут в открытом море на старой, скрипучей египетской биреме, оказавшейся в нужный (последний!) момент готовой к отплытию. По странной иронии судьбы, это опять будет корабль торговцев стручками сладкого карроба. Запах карроба. Вечный запах бегства…

Не знает Марк Антоний и того, что по честолюбивой своей глупости уже обрек себя на вечный ад – постоянно сравнивать вечного «начальника конницы» с «вечным диктатором» Цезарем. И постоянно чувствовать, что не дотягивает…

И Клеопатра тоже не знает, что впереди у нее – еще столько агонии и экстаза. И ошибок. И мыс Акций [109]впереди, и последняя ее ночь в обнимку с мертвым Антонием… Все впереди.

Она еще только начинается, эта история, которую мир знает как историю любви Антония и Клеопатры. Или думает, что знает… Но это, мой благосклонный читатель, уже совсем другая легенда, которую мы когда‑нибудь тоже обязательно расскажем. Совсем другая легенда.

 

AD FINEM[110]

 

У Цезаря появилось странное чувство, что все происходящее – и то, что он куда‑то должен идти босой, и это бесконечное небо – правильно и хорошо, и как раз то, что с ним и должно происходить сейчас. Он совсем не чувствовал холода.

– Еггаге humanum est, – ни с того ни с сего тяжело вздохнула рядом с ним большая черная волчица. – Я не сильна в грамматике, потому никак не могу уяснить: то ли это значит: «человеку свойственно ошибаться», то ли – «человек – это ошибка».

– Пошли. Все заждались. А Сулла, поди, уже напился, – сказал волчьеглазый отрок.

И они втроем – тяжко, по‑стариковски наступавшая на снег большими лапами волчица с износившимися, темноватыми когтями, светловолосый мальчишка и Цезарь – уверенно двинулись к громадным лиловым тучам на горизонте, которые медленно, словно неподъемные амфоры, тащило, надрываясь, совершенно незнакомое Цезарю небо.