Тавурмина

 

Рус Хелгар, в крещении Феодор, не помнил большую часть своего пути от берегов Пропонтиды[112]. Все, что вырывала его память из многонедельного хмельного полузабытья, – то четче, то совсем размыто, были – речные струги, натужные волоки; реки – то степенно медленные, то словно в ужасе бегущие от какой‑то беды в верховьях; шум порогов, птичий гомон, дымы стоянок, тряска в седле, ночная сырость, пробирающая до костей, тронутый осенью, бесконечный лес; деловитая собачья любовь за несколько нумизмов[113]с караванными проститутками, многоязыкая речь и крикливые переругивания попутчиков; стенания чужестранных песен и молитв, торопливые похороны умерших или убитых в пути; и опять – вперед и вперед. Даже если его опять попытались бы отравить, он бы этого не заметил – так бы и ушел из полузабытья в небытие. Лучше и не придумаешь. Но после нескольких дней пути Феодор перестал опасаться и понял, что его или упустили, или отпустили – он больше не нужен и не опасен. Да и попутчики по торговому каравану – италийцы, армяне, агаряне, к счастью, не слишком им интересовались: мало ли варягов шляется из Константинополя и обратно с караванами! В том числе и увечных, и одноглазых, как этот. В караване – полно любого зелья на продажу, на него и ушла большая часть его денег. А караван – большой, разбойники нападать не решались.

Если о чем и думал Хелгар, так это о том, какой будет встреча с дочерью – если она, конечно, жива? Только была бы жива, иначе совсем, совсем искромсает обоюдоострая совесть! Как объяснит он ей то, что – как ни объясняй – сводится к одному: бросил он и дитя свое, и жену. Бросил. Даже имя свое, здесь ему данное, потерял. А другое имя – и человек, получается, другой. Прозвал его в Тавурмине священник грек Феодором, строго‑настрого приказав позабыть свое старое имя – нечестивое, языческое.

Мысли у Хелгара‑Феодора стучат в голове монотонно, медленно, глухо – как коровы бредут по сухой, утоптанной дороге. Не получил ли он жизнь свою по оплошности от каких‑то озорных, пьяных плесковских богов просто так, без всякого смысла? Одно утешало: священник‑грек говорил про зачарованные, счастливые места «парадеисос», куда после смерти попадают крестившиеся, так, может, хоть там все будет иначе? Хорошо бы!

Он слишком много думал, рус‑варяг с реки Плесковы, и в этом была его беда.

 

* * *

 

Родные Выбуты в последние годы на византийской службе все реже приходили в его сны (да чаще уже и не в сны – в пьяное забытье). А приходила Тринакрия[114], улюлюкание и вопли агарян[115]и жара, и морской ветер, и прекрасный греческий город Тавуромина, который он защищал, да не защитил. Город, построенный так высоко на рыже‑синей горе над морем, что, казалось, построили его не люди, а гигантские птицы. Ему, выросшему на Плескове, в Выбутской веси, среди северных лесных рек, это казалось настоящим чудом. В Тавурмине, на самом ее верху, на срезе горы, был каменный полукруг, как подкова коня – такого огромного, какого и представить‑то себе невозможно. Священник Феофил, у которого Хелгар спросил, кто и зачем построил эту каменную подкову, ответил, что называется это «амфитеатрос», и язычники когда‑то разыгрывали там истории для бесовской утехи. Хелгар спросил: «Какие истории?», но грек махнул рукой и сказал: «Этникосы[116]– и говорить о них нечего».

Хелгар‑Феодор многого вокруг не понимал. Но он полюбил приходить сюда после захода солнца, пока на город еще не обрушивалась совершенная темнота. Было странно сидеть на такой высоте, на неведомо чьими руками выстроенных, а теперь разрушающихся каменных уступах‑сидениях, долго хранящих дневной жар, свидетелей какой‑то давно исчезнувшей жизни. С теплых камней от него, незваного пришельца, разбрызгивались зелеными всплесками стайки ящерок, в небе рвано носились нетопыри, и с этих заросших жухлой травой, заброшенных камней было видать почти всю Тринакрию. И внизу – качался на волнах огромный агарянский флот, осаждавший их который год.

Хелгар думал, что, наверное, так же вот на них сверху смотрят боги. Они казались здесь ближе, и поэтому, наверняка, не было места лучше, чем эта гора, чтобы просить Небо дать выжить и начать жизнь сначала. Он жалел, что не знал имен здешних богов – этих очень красивых, голых мужчин и женщин из белого камня. Они валялись вокруг в застывших позах, словно изуродованные трупы – с отколотыми носами и причинными местами. Казалось, их родила прямо эта сухая земля, и теперь она же, обволакивая их желтыми, мертвыми травами, принимала обратно. Хелгар припоминал, что видел несколько таких вот красивых людей‑богов в Константинополе, но этих, свергнутых, всеми брошенных, уткнувшихся носами в красную землю, было отчего‑то жаль. Греки не любили даже упоминать о старых богах. Почему? Почему прежних богов им непременно нужно было разрушить? Не потому ли, что люди убедились в их бессилии и теперь мстили за то, что обманывались так долго? Хелгар‑Феодор так и не нашел ответа.

Защитников города хоронили каждый день. Уже и земли не оставалось на узких уступах для могил. Варягов‑язычников сжигали по их обряду.

Хелгар крестился здесь, в Тавурмине, в самом начале осады. Сначала потому, что и оружие новое, и брбни выдавали тем русам, кто крестился, а потом – был рад, что крестился, потому что осада затянулась, и вообще без высшей силы трудно: надо же просить каждый день, чтобы охранила, дала увидеть восход дня следующего. Имен тавурминских свергнутых богов он не знал, а в своих прежних богах, плесковских да варяжских, – разуверился: уж не добраться было им до этой греческой «птичьей» Тавуромины – здесь, в этих сухих, как утренняя похмельная глотка, рыжих горах, усеянных белыми обломками чужих, древних капищ, не было и не могло быть ни Одина, ни Перуна, ни Велеса, живущего в корнях Жизненного Древа. Какое там! Тут, в Тавурмине, и дерев‑то толком не было.

Но когда он сидел в минуты затишья здесь, в этой огромной каменной подкове и смотрел на огромный синий язык моря далеко внизу, почему‑то приходили ему воспоминания о синих лесах, которым не было конца, о Выбутской веси на берегах Плесковы и Великой, и о жене с дочкой, которых там оставил. Думал – на время, а получилось – навсегда. С рыжей Добромилой они сошлись очень молодыми, на Русалочьи ночи это было. После того как отец Хелгара сгинул без вести на чужбине, куда ушел по весне много лет назад наемным воем, в доме все держалось на матери. Мать не хотела, чтобы Хелгар брал первую жену в дом так рано, а по правде сказать – не понравилась ей норовистая Добромила. Хелгар не послушал, сделал по‑своему. Потом он все оправдывал себя, что, мол, от неприязни между женой и матерью, наполнившей дом до самых стропил, и решил‑то он уйти куда подальше. О смерти матери он узнал несколько лет спустя, уже на царьградской службе.

Всех он бросил. Всех забыл. Странное дело, но почему‑то помнил он неповторимый запах волос Добромилы – травяной, горьковато‑пряный. Однажды он размял в руках сероватую тавурминскую траву, и запах был так похож, словно весть пришла от нее.

Дочку свою Хелгар видел только новорожденной. Она родилась той весной, когда караван купцов проходил неподалеку, Волховом. Вот Хелгар и ушел с тем караваном в Константинополь, даже с семьей не простившись. С караваном шла ватага выбутских – они держали путь на царьградскую службу. Вот пристал к их ватаге, и ушел. Почему‑то казалось, что если не уйдет сейчас – не уйдет никогда, так и завязнет в лесу, так и покроет его зеленый лесной мох, и не увидит он ничего, и не узнает чего‑то очень важного. Словно гнал его кто‑то, словно нашептывал: «Беги! Поздно будет!» А что поздно‑то? Этого он объяснить не мог.

Давно это было. И уж давным‑давно мог бы он вернуться, как другие, домой, но уже и не мог: отравили чужие страны, трудно стало жить без постоянной перемены всего вокруг. И ведь с каждой переменой казалось: судьба начинается опять, все будет по‑иному, лучше. И чем дольше не возвращался, тем тяжелее казалось вернуться. И что он им там скажет, на Плескове? «Простите, что бросил»? Поздно. Перерезаны невидимые нити, связывавшие душу с Выбутами. Вечный наемник. Вечный странник. Беспокоился даже: может, с ним что‑то не так, может, неправильно это – вот так, как он, не привязываться ни к женщинам своим, ни к детям, ни к месту какому‑то, а куда‑то вечно стремиться? Но спросить – не у кого. Не у своих же товарищей‑варягов? Не у грека же, монаха!

Осада – скучное и монотонное дело. Когда агаряне на своих кораблях выпевали заунывные здравицы своему агарянскому богу, а потом падали на палубах вниз лицом и вверх согбенными спинами, точно ряды разноцветных жуков или черепица, покрывающая тавурминские крыши, наступал и перерыв в осаде. Тогда Хелгар‑Феодор мылся в соленой воде на узкой полоске берега, который агаряне так и не смогли взять – вода щипала, но отлично отмывала кровь – менял рубаху и повторял нараспев вместе со всеми заученные слова красивой молитвы Πατερ ημων[117], которую считал хорошим оберегом, и осенял себя крестом троекратно, как учили, чтоб оберег был уж наверняка, и шел к своей женщине, начавшей уже седеть тавурминке Анастасии, вдове с заискивающими, как у голодной собаки, глазами и руками такими безвольно мягкими, словно в них и не бывало костей. Там он ел жареное мясо, ласкал Анастасию и спал – ночью агаряне никогда не воевали. Дом вдовы стоял на широком уступе, одним боком привалился к горе, подальше от края, словно боялся сверзнуться с такой высоты, а с трех сторон вокруг простиралось море.

 

 

 

Применение греческого огня (с миниатюры в старинной хронике)

Греческой речью Хелгар овладел легко, и грамоте быстро выучился, как‑то само собой получилось. Книг мудреных разбирать, конечно, не мог, но без труда мог читать целиком всю молитву разбирать имена святых на иконах, вывески на тавернах, ну и так далее. Да и то сказать, осаждали Тавурмину агаряне три года: медведя можно за это время выучить избу ставить, не то что человека – грамоте. Припасы в городе были, люди не голодали, осада могла и дольше продлиться. Да и попробуй взять город, который и построили‑то на успупах горы то ли птицы, то ли крылатые люди! Попробуй взять город, куда не долетают выпущенные с кораблей подожженные стрелы.

Как обычно наступил вечер, и с ним – затишье.

Феодор, сидя у окна каменной хижины, поближе к свету, выправлял погнутые звенья кольчуги, Анастасия возилась у очага, сын их, младенец Михаил, родившийся весной, гулил в своей колыбели.

И Феодор подумал: странное дело, неужели стал ему домом этот осажденный тринакрийский город над бездной? И поднял голову от кольчуги, и увидел: по начавшему темнеть небу летит к городу множество ярких птиц. И почти тут же сверху донеслось заполошное хлопанье крыльев, и – явный, навязчивый запах гари. Потом – сильнее. И даже тогда Феодор подумал, что это, видать, от Анастасииного очага: не иначе опять пригорело что‑то…

А потом он уже не успел ничего подумать, – трубно загудела пламенем, запылала изжелтая травяная крыша, высушенная за день гневным глазом августовского тринакрийского солнца. Хижина быстро, до самой крыши наполнилась густым удушливым дымом. Он потерял сознание и уже не почувствовал, как обвалившаяся горящая балка ударила его по голове и все куда‑то метнулось и исчезло.

…Очнулся он от невыносимой боли в левом глазу: весь мир вокруг горел и ревел оглушительным стоном, словно тяжело, трудно умирал какой‑то огромный зверь. Потом понял, это – его стон, и что левый глаз ничего не видит. Его вырвало, в голове мутилось, и он пополз прочь от пожарища. Наткнулся на мертвое тело Анастасии, прижимавшей неподвижный сверток – младенца их, Михаила, оба задохнулись в дыму. Он так много раз видел смерть, что давно преодолел страх перед нею, но тогда, на тавурминском уступе, где горела хижина Анастасии и лежали мертвые ребенок его и женщина, от отчаяния и ужаса он завыл и пополз прочь, как собака с перебитым хребтом, не в силах подняться, раздирая локти об острые камни.

Подкрепления из Константинополя, которых так долго ждали осажденные, так и не успели подойти…

А ему помогли, видать, его обереги: Феодор пришел в себя. Наскоро перевязанный, превозмогая бьющую, как галерный барабан, боль в глазнице, наполненной свернувшейся, черной кровью, он, прикрываясь щитами от стрел, вывел своих варягов к гавани.

Они сумели застать врасплох и захватить целых три агарянские галеры – основные силы нападавших были отвлечены грабежами – и вышли в море… А потом, перед тем как убить, варяги страшно терзали захваченных на галерах четырех ренегатов‑греков. И те, выплевывая с кровавой слюной зубы, поведали между воплями, как удалось поджечь Тавурмину. Когда на ущербе прошлой луны отбили агаряне кусок берега под городом, тогда‑то и заметил кто‑то: целый день маленькие серые пичуги клевали зерно на полях, а вечером возвращались в свои гнезда под застрехами в домах на горе. И так – день заднем. А крыши тавурминские были из сухой травы – это все видели. Расставили силки и поймали птиц. А потом привязали к их ногам тлеющую паклю: птицы должны были полететь к своим гнездам в крышах, пакля должна была разгореться в полете… Так и вышло.

…Феодор и чуть больше сотни его варягов, вернувшихся в Керас[118], были единственными, кто уцелел от большого византийского войска. Выжил выбутский варяг‑рус в тринакрийской Тавурмине, хотя ему начисто выжгло сарацинским огнем левый глаз. Он горевал по Анастасии и сыну, которых не сумел спасти, и винил во всем себя. И оттого пил все крепче и чаще.

А потом умер этериарх, начальник варяжской дворцовой стражи – здоровенный как медведь свей[119]Олаф. Умер скоропостижно, и официально – от горячки, но шли слухи, что горячка эта была более чем быстрой и странной, да и желтая пена изо рта во время его агонии людям сведущим многое говорила. Но люди сведущие держали языки за зубами, потому что знали: хотя и почетная эта была должность – охранять самый огромный и удивительный дворец Ойкумены[120]– Вуколеон, но, ей‑богу, защищать от свирепых агарян города было, пожалуй, менее опасно. Там было ясно, где враг, – оттуда летели стрелы или несущие огонь птицы. Здесь, в Вуколеоне, враг мог с самой приятной улыбкой говорить с тобой, глядеть приятельски и между тем – наливать тебе из винной баклаги смерть. Видно, увидел начальник варяжской гвардии в Вуколеоне что‑то не предназначенное для его глаз или сказал что‑то неосторожно, а может, просто собрался уходить со службы. Как‑то так получалось, что живыми этериархи покидали дворец Вуколеон редко.

И тогда – вполне, впрочем, неожиданно – назначил императорский паракимомен[121]Константин этериархом Феодора.

В этерии его служили и русы, и свей, и норвеги, и даны. Наемные мечи. Их роднило то, что для византийцев все они были варварами – хоть крестившиеся, хоть нет, хоть сто раз этериархи.

А чего еще он ожидал, на что мог надеяться? Вон Симеон – куда уж выше, царь болгарский! – в Магнаврской академии учился, в Константинополе с детства взращен, говорит по‑гречески лучше василевса, а так сказал однажды Феодору, этериарху, на Ипподроме, где они оба оказались на трибунах рядом, поддерживая колесницы «синих»[122], и оба орали и страшно ругались по‑гречески и по‑своему: «Эх, русский этериарх, ты уже, поди, понял: если не родился ты греком в городе Константина, то ты для них – не лучше заморской птицы‑пересмешника». Феодор видел эту неведомо откуда привезенную яркую птицу во внутренних покоях императора, она, птица эта, вечно орала одно только слово: «варррвары, варрвары!» – сварливым голосом старой шлюхи, больной дурной хворобой.

Царь Симеон понравился Феодору: не кичился высоким родом и ученостью, пригласил этериарха на болгарское посольское подворье, пировал с ним всю ночь.

Все было хорошо, сидели душевно. Но потом вдруг Симеон предложил, за очень хорошую мзду, чтобы Феодор – не в службу а в дружбу – передавал ему, царю, сведения об императорской семье и других дворцовых делах. Этериарх отказался, и наутро его варяжская голова болела не только от терпкого болгарского вина, но и от глубокого разочарования в людях.

А потом умер император Лев, о котором Александр не мог сказать ни плохого, ни хорошего – тихий был, деликатный. Одной только отличался странностью: любил одеваться оборвышем и выходить ночами в город, бродить по темным улицам, заходить в таверны. Феодор всегда посылал вслед за ним стражу, и та шла на расстоянии. Да и сам он иногда «ходил за императором», как они называли это между собой. По условиям игры, «порфироносного» иногда арестовывали, как якобы неузнанного бродягу, и даже иногда от души давали тумака, прекрасно зная, кто это такой. Потом падали ниц, разыгрывали изумление и просили прощения. Император был доволен: обманул и проверил бдительность стражи.

Умер Лев неожиданно и молодым еще.

И вот, после пышных его похорон, и началась самая смута!