Воспоминания

 

 

Рим. Спальня в Domus Publica,

резиденции Верховного Жреца[8]на Форуме.

Иды марта. После полуночи

 

Цезарь плохо спал в ту ночь. Все началось с абсолютно дурацкого сна. Он шел куда‑то по совершенно пустынной дороге, да и не дороге даже, а скорее промерзшей тропе между полей, над которыми клубились чернильные снеговые облака. Где‑то очень далеко чернел лес. Похоже было и на Галлию, и на Британию, и на Германию, и в то же время не похоже ни на одну из стран, которые он покорил или почти покорил. В целом мире, казалось, были только он, эта дорога и сумеречное небо, которое, надрываясь, тащило, словно переполненные сосуды, эту облачную тяжесть. Он понятия не имел, куда эта дорога ведет. Люди исчезли. Цезарь никогда не видел земли, у которой не было конца, как у неба. А тут не понять было, где одно, где другое. Он знал только одно: нужно идти, где‑то все равно должно же ведь это кончиться! И туг пошел снег – густой, хлопьями.

Сзади кто‑то окликнул его по имени. Он обернулся: перед ним на дороге стояли белокурый босой мальчик в отороченной пурпурным тунике, очень похожий на юного Александра Македонского, и черная волчица. Волчица смотрела добрыми, человеческими глазами, мальчик – желтыми, волчьими.

– Ромул? – осенило почему‑то Цезаря.

– Он‑то Ромул, – ответила грустно за мальчика волчица на прекрасной старинной латыни, – а вот мое имя, конечно, никого не интересует. Нуда ладно. Я привыкла.

Не успел Цезарь подумать о том, что у волков вообще‑то не должно быть имен, как мальчик сказал неожиданно низким, довольно противным голосом:

 

 

 

Гай Юлий Цезарь

– Я знаю: ты – Цезарь. Она сказала. А почему ты босой?

– Ну когда ты прекратишь задавать глупые вопросы? – по‑матерински строго заметила мальчику волчица. – Здесь вы все босые.

– Даже Цезарь?! У него же были красные сандалии, царские! Разве ты не знаешь – это же Цезарь, вечный диктатор Рима!

– Мне всегда смешно и грустно, когда они там, у себя, что‑то называют «вечным»! Какая наивность! – «улыбнулась» всей челюстью острых белоснежных, похожих на альпийские пики в феврале зубов капитолийская волчица. Цезарь, конечно, уже понял, что это – она.

Цезарь стал задавать ей частые, как пульс бегущего, вопросы, словно спрашивая прибывшего из вражеского тыла лазутчика:

– Что это за провинция? Что здесь за племена? Дружественны ли они Риму? Куда ведет эта дорога?

Он чувствовал, что ответы знает именно она, а не босой мальчишка с желтыми глазами.

– Прекрати свой допрос, консул, молю Юноной, – понизив голос, укоризненно покачала головой волчица. – Здесь тебе нечего и некого опасаться. Скоро сам все узнаешь. И пожалуйста, не пугай глупыми вопросами ребенка.

Она покосилась на мальчика, и тот протянул руку, и сплел свой указательный палец с цезаревым – точно так, как когда‑то он, Гай Юлий, ходил на Форум с покойным отцом. И произнес непонятную фразу:

– Пошли. Сказано же: отсюда ведем его мы с тобой. Все заждались, а Сулла, поди, уже напился.

У Цезаря появилось странное чувство, будто все происходящее: и эта дорога, и это небо – правильно и хорошо, и как раз то, что и должно происходить. А впереди его ждет что‑то, возможно, еще лучше. Снег перестал, тонко присыпав землю. Вокруг остались четыре цвета – белый, серебряный, серый и лиловый.

 

 

 

Римский мальчик (Эрмитаж)

– Сулла? Ты сказал – Сулла?

– И Сулла, и Александр, и Дарий, и Кир, и много других, я не упомню, – деловито, словно школьный урок, ответил Ромул. – Много и незнакомых, в невиданной одежде.

– Трудно им вместе, – вздохнула волчица. – Только и говорят о великих победах, не умолкая, потому что как только замолкнут – начинают мучаться из‑за своих ошибок, и у каждого из них есть одна, роковая, из‑за которой все для него когда‑то кончилось. Вот и мучаются теперь. Да как! Не позавидуешь… А ведь там – считали себя богами. Ошиблись. Но ничего не поделаешь… – завершила она, словно извиняясь.

И они – волчица, тяжко, по‑стариковски наступая на снег большими лапами, и босые Ромул и Цезарь – двинулись к лиловым тучам на горизонте. Цезарь оглянулся: ни один из них не оставлял на снегу следов. Это удивило его, и он хотел спросить об этом у волчицы. Но проснулся.

Дурацкий сон прервала долгая судорога в ноге. В спальне было слишком жарко. Март в Риме выдался неожиданно теплым. Застонав от боли, Цезарь медленно поднялся и встал на пол. Лучшее средство от ночной судороги – это встать босыми ступнями на холодный мрамор. Но мрамор был теплым, местами даже горячим: жена Кальпурния любила тепло, и поэтому рабы обычно поддерживали огонь в хипокосте[9]весь март. В одной лишь льняной повязке на бедрах, медленно переступая, прихрамывая и морщась, он подошел к двери, ведущей в атрий[10], и открыл ее. Память о дурацком сне висела в комнате, от этого тоже было душно.

Спальня Цезаря была большой и просторной. Он не любил много мебели – кровать, большой стол и несколько маленьких, заваленных свитками, пара кушеток, массивное кресло, рядом – «крус», деревянная крестовина, на которую ординарец водружал каждый вечер его шлем, латы и перевязь с мечом. Несколько полотен с вытканными изображениями галльских лошадей – Цезарю особенно нравились галльские кони. В терракотовых светильниках горело душистое оливковое масло. Гобелены с вытканными конями от ветра задвигались, заплясало пламя ламп. Цезарю показалось, что за одним из гобеленов, у колонны, метнулась тень. Он приподнялся на локтях: движения за колонной больше не было. Хотел позвать рабов, но в то же мгновение осознал, что ему просто почудилось, и устыдился своего ночного страха. «Опять эти страхи. Не о них ли говорил тоща Сулла?»

Гладиаторским сложением и красотой тела Цезарь никогда не отличался, но выглядел еще неплохо – ни жиринки на плоском животе, широкая грудь, узкие бедра, длинные мускулистые ноги с хорошо развитыми от верховой езды ляжками и икрами. Тело его, однако, почти достигло той черты, когда стройность уже начинает превращаться в стариковскую жилистость.

Полная луна смотрела в квадратное отверстие крыши немигающим глазом нильского крокодила и отражалась в масляночерной ночной воде большого квадратного имплювия[11]. Два факела чадили на стенах и перемигивались с другими факелами вдалеке, в темной колоннаде перистиля[12], которую из атрия было хорошо видно. С Форума донесся заливистый лай потревоженных собак. Сильный порыв ветра соскользнул во внутренний двор с покатой черепичной крыши, гулко хлопнули двери спален, ветер бесцеремонно раздул тяжелую красную штору на двери, она беременно вспухла и укутала Цезаря. Он высвободился. Поднял взгляд к небу: луна тоже укуталась красным – день будет ветреным. Боль в ноге прошла и забылась.

Вдруг ему показалось, что вдалеке, в темной колоннаде перистиля, пробежал… ребенок. Сначала подумал, что почудилось. Потом сомнений не осталось – детская беготня.

– Эй, подойди сюда, чей ты?

Ответа не было. Под солнечное сплетение опять подкатило участившееся в последнее время чувство безотчетной ночной тревоги. Эхо бросило его голос в колоннаду, словно мраморный шар в деревянный бочонок. В ответ – снова тишина. С недавних пор стали приходить к Цезарю вместе с бессоннницей это беспокойство и ночные страхи[13], и с ними он теперь сражался, как когда‑то с галлами.

Заспанный раб – высокий, веснушчатый, яростно рыжий гельвет[14]– вышел на его голос в атрий, спросил, не надо ли чего господину. Цезарь приказал ему найти мальчишку, бегающего по колоннаде, и отвести его к матери. Наверное, ребенок какой‑то из рабынь, сбежал, чтобы побродить по дому.

– Милиас никого не видит в коллонаде, Dominus[15],– выдавил раб, обращаясь к господину, как и принято. – Все рабы на свой половине. Все спят, Dominus.

Цезарь вгляделся: теперь в колоннаде и вправду никого уже не было.

Пауза продлилась мгновение.

Вдруг в перистиле, вокруг колонн действительно пробежал ребенок в светлой тунике и исчез. Раздались звуки, похожие не то на кваканье, не то на смех. Раб застыл оторопело и пошел на звук.

Ветер озорно присвистнул в черепице, испуганно метнулось пламя факелов. Милиас тащил за волосы странно мычащего, упиравшегося мальчишку.

– Господин, это не ребенок рабыни. Это…

По спине Цезаря опять зазмеился холодок: на него смотрел престарелый, морщинистый, ростом с пятилетнего ребенка карлик. Он мычал и широко раскрывал отвратительный рот – старался показать остаток давно отрезанного языка.

Милиас подал обтрепанный пергамент:

– Вот, кто‑то приколол это к его тунике, Господин…

Цезарь брезгливо поморщился, но взял. На пергаменте большими буквами значилось: «Я – Рим Цезаря».

Идиот повалился вдруг Цезарю в ноги, потом вскочил и стал оживленно жестикулировать. Понять его жесты было невозможно. От карлика сильно разило вином и почему‑то – еще сильнее – сырой рыбой. Цезарь бросил пергамент на пол.

– Как он попал в дом?

– Милиас давно говорил управляющему, Господин, что стену рядом с кухней надо надстроить или хоть гвоздей набить сверху, – низкая стена, кто угодно перелезет. А этот, может, с торговцами рыбой пришел, оттого и смердит. Спрятался где‑нибудь и досидел до темноты. Такой‑то – где угодно схоронится, хоть в кувшине… Что Господин повелит делать с… с этим?

– Выброси его за ворота…

– Не желает ли Господин, чтобы Милиас последовал за ним, посмотрел, откуда он пришел? – понизив голос, спросил гельвет на своем языке, чтобы карлик не понял.

Цезарь – он понимал язык этого племени – какое‑то время раздумывал. Происшестие совершенно отбило сон.

Нет, только не страх! Это хуже, чем рабство. Достигнутое им потеряет всякую цену, если он пустит в себя даже мысль о страхе. Страх имеет свойство разрастаться как опухоль, заполнять человека изнутри. Те, кто подослал к нему ночью этого жутковатого урода, это знают и как раз на это рассчитывают. И теперь выжидают где‑то в темноте.

– Нет! Выброси за ворота.

Цезарь вспомнил, как недавно, во время представления в театре, любимец римской публики актер Деций Лаберий произнес по роли такую фразу: «Тот, кто внушает трепет многим, конечно, и сам должен хорошо знать, что такое страх». И все в амфитеатре тогда обернулись на него, Цезаря, не сговариваясь: сотни пар испытующих, сочувственных, злорадствующих глаз… Как стрелы, нацеленные на его ложу. На следующий же день Цезарь указом упразднил своих испанцев‑телохранителей, оставив себе только официальную свиту ликторов. А еще через день и вовсе появился на Форуме совершенно один, без всякой свиты. Купил жареного мяса с хлебом у обомлевшего уличного торговца, посмотрел представление мимов, вступал в разговоры с ошеломленными горожанами: после грандиозного триумфа его узнавали многие, да и статуи высились теперь на каждом углу. «Ты накормил нас, великий Цезарь». Что верно, то верно – двадцать две тысячи длинных столов со всевозможной пищей и винами выставлялись во время его триумфа целых девять дней. И как только столы пустели, несли новые яства. О, тогда он устроил Риму невиданный триумф – с боями сотен гладиаторов и диких зверей, с морскими сражениями на Тибре, раздачей зерна, хлеба, оливкового масла, денег! Он освободил неимущих римлян от платы за жилье на целый год! О, как его любили, как боготворили, какие легенды передавали до сих пор обо всем этом, и долго еще не забудут. Даже самый последний римский нищий, у которого хватило сил провести в длиннющих очередях несколько ночей, получил тогда от своего Цезаря по сто денариев.

И вот теперь диктатор стоял на Форуме посреди своего народа без всякой охраны, показывая всем своим недругам, что презирает страх. И люди плакали от счастья, что видят его так близко. «Спасибо, ты дал нам всё, великий Цезарь!», «Ты дал нам мир!», «Мы любим тебя», «Рим боготворит тебя». Ему протягивали спеленатых младенцев и детские буллы[16], чтобы он прикоснулся к ним на счастье. Перед ним бросались на колени. Кто‑то забился в падучей, какая‑то женщина истерически завизжала «Богоподобный! Богоподобный!» и стала рвать на себе одежду. А какой‑то беззубый ветеран протиснулся к нему, вытянулся по стойке «смирно» и прохрипел давно сорванной глоткой: «Бальбус Варрон, Тринадцатый, когорта милитария Полибуса. Среди всех сукиных сынов командиров в Галлии ты, великий Цезарь, был самый лучший сукин сын!» Кругом расхохотались. Толпа все разрасталась, Цезарю грозило быть раздавленным народной любовью. Тогда именно этот Бальбус Варрон и еще несколько ветеранов Тринадцатого легиона и еще, кажется, Двадцать шестого проложили дорогу в ликующей толпе и вывели его к спасительным ступеням театра Помпея. И, отдав честь, растворились в толпе. Цезарь запомнил легионера и приказал внести имя Бальбуса Варрона в первый список колонистов, кому предназначались наделы земли под Остией.

 

 

 

Сулла

…Тепло постели после прохлады атрия показалось ему желанным.

Завтра мартовские иды, праздник Anna Реrеnnа. Весь Рим соберется на Виа Фламиния, в священном яблоневом саду, и будет весело подбадривать кривляющихся мимов и акробатов, хохотать над скабрезными шутками кукольников, слушать флейтистов, флиртовать, есть принесенную в корзинах еду, валяться на весенней траве, принимая первое тепло готовой плодоносить земли, пить до упаду и праздновать великий день конца зимы. Ему теперь редко удавалось бывать в Риме на мартовские иды, но он всегда любил этот праздник. И не случайно Цезарь назначил такое важное заседание Сената именно на этот день. Именно в этот день Нового Начала он объявит о том, как решил будущее Рима.

Цезарь знал, что все рассчитал, что все сделал правильно. «Напрасно, багровый толстяк, считал ты себя лучшим диктатором, – мысленно сказал он мертвому Сулле, – Если ты смотришь на меня оттуда, ты поймешь, как ошибался!» Гай Юлий всегда, всю свою жизнь, соразмерял свои решения с решениями этого жуткого и, он верил, гениального человека. С Суллой у него было только две встречи. Но каждая по‑своему определила будущее Цезаря.

До сих пор одно имя Суллы, даже после того как пепел его был развеян над медленным Тибром, внушало ужас жителям как Субуры, так и Палатина[17]. И не только римлянам. Также и грекам, и многоязыким варварам Митридата.

Сулла не проиграл ни одного сражения, не пощадил ни одного врага. И все же сделал, по мнению Цезаря, одну очень большую ошибку.