Ibid., p. 249. 256

Так что открыть больше не будет -- вычитать в беспорядочности сущностную связность, но отодвинуть чуть дальше линию языкового прибоя, заставить зайти за отмель, еще открытую ясности восприятия, но уже не являющуюся более обиходной речью; ввести язык в этот сумрак, где взгляд не располагает более словами. Тяжелая и очень тонкая работа, заставляющая видеть, так же, как Лаеннек заставил отчетливо увидеть поверх запутанной массы затвердений первую в истории медицины циррозную печень. Необыкновенная формальная красота текста связывает в одном событии внутреннюю работу языка, преследующего восприятие всей силой своих стилистических изысков, и до сих пор не замеченное -завоевание патологической индивидуальности: «Печень сокращается до трети своего объема и оказывается, если можно так выразиться, спрятанной в области, которую занимает; ее внешняя, слегка бугристая и осушенная поверхность желтовато-серой окраски; разрезанная, она кажется составленной их множества маленьких круглых и яйцевидных зерен, величина которых варьирует от просяного зерна до конопляного. Эти зерна, легко отделяясь друг от друга, не оставляют между собой никакого промежутка, в котором можно было бы различить какие-либо остатки собственно печеночной ткани. Их рыжеватый или желто-оранжевый цвет переходит местами в зеленоватый, их ткань довольно влажная, непрозрачная, кажется при прикосновении скорее вялой, чем мягкой, и сжатые между пальцами, они лишь слегка раздавливаются, оставляя в результате ощущение куска мягкой кожи»1.

Образ невидимого видимого организует патоанатомическое восприятие. Но

его видят, следуя обратимой структуре. Речь

1 Ibid., p. 368.

 

идет о видимом, которое живая индивидуальность, сплетение симптомов, органическая глубина делают на время, до высшего схватывания анатомическим взглядом, фактически невидимым. Но речь также идет о том невидимом индивидуальных изменений, распутывание которых казалось невозможным даже для таких клиницистов как Кабанис1, и которые острый, терпеливый и расчленяющий взгляд предъявляет наконец общей ясности того, что является для всех видимым. Язык и смерть взаимодействовали на каждом уровне этого опыта, следуя всей своей плотности, чтобы предложить наконец научному восприятию то, что для него было столь долго невидимым видимым— запретным и неизбежным секретом: знание об индивиде.

Индивид—это не инициальная и не самая острая форма, в которой презентируется жизнь. Он наконец был дан знанию лишь в конце долгого движения пространственного распределения, решающим инструментом которого было определенное использование языка и трудная концептуализация смерти. Бергсон обращается совершенно в другую сторону, когда ищет во времени и против пространства, в улавливании внутреннего и немого, в безумной скачке к бессмертию условия, благодаря которым можно думать о живой индивидуальности. Биша веком раньше давал более суровый урок. Старый аристотелевский закон, запрещавший научные рассуждения об индивиде, был устранен, когда смерть обрела в языке место для своей концепции: таким образом пространство открыло для взгляда дифференцированную форму индивида.

Это внедрение смерти в знание далеко распространяется в порядке

исторического соответствия, конец XVIII века вновь

1 Cf. supra.

 

привлекает внимание к теме, которая начиная с Возрождения оставалась во тьме. Видеть в жизни смерть, в изменчивости -- неподвижность, в исходе своего века -- начало обращенного времени, кишащего бесчисленными жизнями, -- это игра опыта, новое появление которого через четыреста лет после фресок Campo Santo1 удостоверяет прошедший век. Не был ли, в целом, Биша современником того, кто разом ввел в наиболее дискурсивный из языков эротизм и его неизбежный момент -- смерть? Более чем однажды знание и эротизм объявляют в этом совпадении свое глубокое родство. Все последние годы XVIII века эта общность открывает языку смерть как цель и бесконечное возобновление. XIX век навязчиво будет говорить о смерти: дикая выхолощенная смерть у Гойи, видимая мышечная скульптурная смерть у Жерико, возбуждающая сладострастная смерть у Делакруа, ламартиновская смерть болотистых миазмов, смерть Бодлера. Познание жизни дается лишь как жестокое, сокращающееся и уже инфернальное знание, желающее лишь умертвить ее. Взгляд, который покрывает, ласкает, разделял, расчленял саму индивидуальную плоть и замечал ее жалящие секреты, этот неподвижный, внимательный и не очень радостный взгляд, который с высоты смерти уже обрек жизнь.

Но восприятие смерти в жизни не обладало ток же самой функцией, что и в

эпоху Возрождения. Оно несло сокращающееся означение: различия судьбы,

удачи, условий были стерты ее всеобъемлющим жестом, она бесповоротно

обращает каждого ко всем. Танцы скелетов изображают по отношению к жизни

нечто вроде уравнивающих сатурналий; смерть неизбежно уравнивает рок. Теперь

она является определяющей, в противоположность сингулярности; именно в ней

индивид вос-

1 Церковь в Пизе (Примеч. перев.).

 

соединяется, избегнув монотонной жизни и обезличивания в медленном, наполовину скрытом, но уже видимом приближении смерти, глухая обобщенная жизнь наконец достигает индивидуальности, черный контур изолирует ее и придает ей стиль ее истины. Отсюда значение Болезненного. Макабр содержит в себе гомогенное восприятие смерти, однажды преступившее свой порог. Болезненное допускает тонкое восприятие такого рода, в котором жизнь обнаруживает в смерти свой наиболее дифференцированный облик. Болезненное—это разряженная форма жизни в том смысле, что существование исчерпывается, истощается в пустоте смерти; но равно и в другом смысле, придающем ей странный объем, несводимый к соответствию и привычкам, к принятой необходимости, определяющий ее абсолютную редкость. Привилегия чахоточного: когда-то и проказу размещали среди великих коллективных наказаний человека. Человек XIX века становится легочным, обретая в этой лихорадке, торопившей вещи и искажавшей их, свой невыразимый секрет. Вот почему грудные болезни принадлежали той же самой природе, что и болезни любви: они были страстью жизни, которой смерть предоставляет свой неизменный лик.

Смерть покинула свои старые трагические пределы. Она стала лирическим ядром человека: его невидимой истиной, его видимой тайной.