рефераты конспекты курсовые дипломные лекции шпоры

Реферат Курсовая Конспект

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ - раздел Домостроительство, Кизи К. Над кукушкиным гнездом: Эксмо; М.; 2004   На Другой День После Рыбалки Старшая Сестра Начала Новый Мане...

 

На другой день после рыбалки старшая сестра начала новый маневр. Идея родилась у нее два дня назад, когда она говорила с Макмерфи о том, какой барыш он получил с рыбалки, и о других его маленьких предприятиях в таком же роде. За ночь она разработала идею, рассмотрела со всех сторон, решила, что дело беспроигрышное, и весь следующий день подбрасывала намеки, чтобы слух возник как бы сам по себе и хорошенько распустился к тому времени, когда она заговорит об этом прямо.

Она знала: люди устроены так, что раньше или позже непременно отодвинутся от того, кто дает им больше обычного, от дедов морозов, от миссионеров, от благотворителей, учреждающих фонды для добрых дел, и призадумаются: а ему‑то какая выгода? Криво улыбнутся, когда молодой адвокат принесет в местную школу мешочек орехов — перед самыми выборами, гусь лапчатый, — и скажут друг другу: этому палец в рот не клади.

Она знала: немного надо, чтобы люди призадумались, чего ради, собственно говоря, Макмерфи тратит столько времени и сил, устраивая рыбалки, игры в лото, тренируя баскетболистов. С чего это он землю носом роет, когда все привыкли сидеть смирно, играть в «тысячу» и читать прошлогодние журналы. С чего этот лесоруб, этот ирландский буян, севший за азартные игры и драку, повязывает голову платочком, воркует, как старшеклассница, и битых два часа на потеху всем острым учит Билли Биббита танцевать, выступая за партнершу. С чего этот жук, этот ярмарочный артист, этот прожженый игрок, привыкший всю жизнь считать свои шансы, рискует надолго застрять в сумасшедшем доме, вступив в войну с женщиной, от которой зависит его свобода.

Чтобы они призадумались, сестра вытащила отчет о финансовых делах пациентов за последние месяцы: наверно, копалась в записях не один час. Капитал у всех острых неуклонно таял — кроме одного. У него он рос с самого дня поступления.

Острые стали шутить с Макмерфи, что руки у него тут, похоже, не зябнут, — а он не отпирался. И не думал даже. Наоборот, хвастался, что если проживет в больнице годик, то выйдет отсюда обеспеченным человеком и уйдет на покой, поселится во Флориде. При нем они тоже смеялись над этим, но когда его уводили на ЭТ, ТТ или ФТ, когда сестра вызывала его к себе для нагоняя и на ее застывшую пластмассовую улыбку он отвечал своей нахально‑ленивой, — тогда они не особенно смеялись.

Они спрашивали друг друга, с чего это он такой хлопотун в последнее время, так колбасится из‑за пациентов — то воюет с правилом, что пациенты, если куда идут, должны ходить терапевтическими группами по восемь человек («Билли тут опять грозился взрезать себе вены, — сказал он на собрании, когда спорил против этого правила по восемь. — Так кто из вас, ребята, хочет к нему в восьмерку, чтобы сделать это терапевтично?»), То подбивает доктора, который очень сблизился с пациентами после рыбалки, подписать нас на «Плейбой», «Маггет» и «Мэн» и избавиться от старых номеров «Макколлз», которые таскал из дома толстолицый по связям с общественностью и складывал кипами в отделении, а полезные для нас статьи отчеркивал зелеными чернилами. Макмерфи даже послал петицию кому‑то там в Вашингтон, чтобы там разобрались, почему в государственных больницах до сих пор лечат лоботомией и электрошоком. Не пойму, говорили друг другу наши, ему‑то какая от этого выгода?

После того как этот вопрос погулял с недельку по отделению, сестра попыталась перейти в атаку на собрании группы; первый раз она попыталась, когда на собрании был Макмерфи и он не дал ей даже толком развернуться для начала (для начала объявила группе, как она удручена и оскорблена развалом в отделении: до чего мы дошли, оглядитесь вокруг, я вас умоляю; на стенах вырезки из грязных книжонок, самая настоящая порнография — кстати, она собиралась предложить в главном корпусе, чтобы там вплотную занялись гр яз ью , принесенной в больницу. Она откинулась в кресле, приготовилась говорить дальше, указать, кто виноват и в чем, и в молчании, наступившем после ее угрозы, две‑три секунды сидела как на троне, но тут Макмерфи нарушил все волшебство — он оглушительно захохотал и сказал ей: конечно, только напомните в главном корпусе, пусть захватят свои зеркальца, когда пойдут вплотную заниматься), — поэтому в следующий раз она решила атаковать, когда Макмерфи не будет на собрании.

Ему звонили по междугородному из Портленда, и он сидел с одним санитаром в вестибюле у телефона, дожидаясь повторного звонка. Ближе к часу мы начали переносить вещи, готовить дневную комнату к собранию, и маленький санитар спросил сестру, не надо ли сходить за Макмерфи и Вашингтоном, но она сказала: нет, ничего страшного, пусть ждут — а, кроме того, кое‑кто из наших пациентов, возможно, будет рад случаю обсудить нашего мистера Рэндла Патрика Макмерфи, когда над ними не тяготеет его сильная личность.

Собрание началось с того, что стали рассказывать смешные истории про него и про его выходки, поговорили о том, какой он замечательный малый, а она сидела тихо, ждала, когда они выпустят пар. А потом стали появляться вопросы: что с Макмерфи? Чего ради он себя так ведет и такое выкидывает? Некоторые сомневались: может быть, эта история, как он симулировал драки в колонии, чтобы его отправили сюда, — вовсе не анекдот и он на самом деле сумасшедший, а не прикидывается.

Тут старшая сестра улыбнулась и подняла руку.

— Сумасшедший, как лиса, — сказала она. — Вы это хотите сказать?

— В каком смысле? — Спросил Билли. Макмерфи был его ближайшим другом и героем, и ему не особенно нравилось, что похвала эта — на какой‑то непонятной подкладке. — Что значит «как лиса»?

— Это просто наблюдение, Билли, — любезно ответила сестра. — Посмотрим, кто сможет объяснить вам мои слова. Вы, мистер Сканлон?

— Она имеет в виду, что мак — малый не промах.

— А кто г‑говорил, что н‑н‑нет! — Чтобы вышибить последнее слово, Билли ударил кулаком по креслу. — Но мисс Гнусен намекала…

— Нет, Билли, я ни на что не намекала. Я просто заметила, что мистер Макмерфи не из тех, кто рискует без причины. С этим вы согласны? Правда ведь, все согласны?

Все молчали.

— И тем не менее, — продолжала она, — он совершает такие поступки, как будто совсем о себе не думает, будто он мученик или святой. Станет ли кто‑нибудь утверждать, что мистер Макмерфи святой? — Она знала, что спокойно может улыбаться слушателям и ждать ответа. — Нет, не святой и не мученик. Вот. Рассмотрим его филантропию в разрезе? — Она вынула из корзины лист желтой бумаги. — Посмотрим на эти дары, как их, вероятно, назовут поклонники Макмерфи. Первый дар — ванная комната. Но его ли это дар? Потерял ли он что‑нибудь, забрав ее под казино? С другой стороны, сколько, по‑вашему, он заработал за то короткое время, когда исполнял обязанности крупье в своем маленьком больничном Монте‑Карло? Сколько вы проиграли, Юрюс? Вы, мистер Сефелт? Полагаю, вы примерно представляете себе, сколько каждый из вас проиграл, но знаете ли вы, чему равен его общий выигрыш, если судить по вкладам в нашу сберегательную кассу? Почти триста долларов.

Сканлон присвистнул, но остальные продолжали молчать.

— Если вас интересует, у меня тут список его пари, включая те, которые связаны с попытками вывести из равновесия персонал. Все эти азартные мероприятия в корне противоречат лечебному процессу, и каждый из вас, имевших с ним дело, понимал это.

Она снова посмотрела на лист, потом положила его в корзину.

— А недавняя рыбалка? Какую, по‑вашему, прибыль получил мистер Макмерфи от этого предприятия? Насколько мне известно, ему был предоставлен автомобиль доктора, даже деньги доктора на бензин и, насколько мне известно, другие льготы — сам же он не истратил ни цента. Именно как лиса, иначе не скажешь.

Билли хотел перебить, но она подняла руку.

— Билли, поймите меня, пожалуйста: я не осуждаю подобную деятельность — я просто хочу, чтобы мы не заблуждались относительно его мотивов. Но так или иначе, мне кажется, нечестно обвинять человека за глаза. Вернемся к теме нашей вчерашней дискуссии… Что это было? — Она стала листать бумаги в корзине. — Доктор Спайви, вы не помните, что это было?

Доктор вскинул голову.

— Нет… Подождите… Мне кажется…

Она вытащила лист из папки.

— Да, вот. Мистер Сканлон… Его отношение к взрывчатым веществам. Отлично. Сейчас мы займемся этим, а о мистере Макмерфи побеседуем в другой раз, когда он будет с нами. И все же, по‑моему, вам следует подумать о том, что сегодня говорилось. Итак, мистер Сканлон…

Позже в тот же день ввосьмером или вдесятером мы собрались перед дверью нашей лавки, ждали, когда санитар украдет наконец флакон масла для волос, и некоторые опять завели этот разговор. Они сказали, что вообще‑то не согласны со старшей сестрой, но, черт возьми, кое‑что старушка верно подметила. И все равно, черт возьми, мак все‑таки хороший парень… Нет, правда.

В конце концов Хардинг заговорил напрямик.

— Друзья мои, вы слишком громко протестуете, чтобы поверить в ваш протест. В глубине своих скупых душонок вы верите, что все сказанное сегодня о Макмерфи нашим ангелом милосердия совершенно справедливо. Вы знаете, что она права, и я это знаю. Так зачем отрицать? Будем честны и отдадим этому человеку должное, вместо того, чтобы втихомолку критиковать его капиталистические таланты. Так ли уж плохо, что он имеет небольшой барыш? Каждый раз, когда он стриг нас, мы получали за свои деньги удовольствие, правда? Он оборотистый малый и не прочь зашибить лишний доллар. Он не маскирует своих побуждений, правда? Так зачем себя морочить? Плутовство его самого здорового и честного свойства, и я целиком за него, так же как за нашу милую старую капиталистическую систему свободного частного предпринимательства, товарищи, — за него, за его простодушную и несгибаемую наглость, за святой наш американский флаг, и за линкольновский мемориал, и за все прочее. Помните «Мэн», Ф.Т. Барнума и четвертое июля (линкор «Мэн» в 1898 году был подорван в Гаванской бухте. Это стало поводом к американо‑испанской войне, а «Помни „Мэн“!» — Боевым кличем американцев. Ба рн ум Финиас Т . — американский предприниматель в области зрелищ. Ему принадлежит известный афоризм: каждую минуту на свет рождается разиня. 4 июля — День Независимости.) Я обязан вступиться за честь моего друга как коренного звездно‑полосатого стопроцентного американского афериста. Хороший парень. Держи карман шире. Макмерфи смутился бы буквально до слез, узнай он, какими наивными мотивами мы объясняем его предприятия. Он воспринял бы это как оскорбление своему ремеслу. — Хардинг полез в карман за сигаретами, сигарет не нашел, одолжил одну у Фредриксона, закурил, картинно чиркнув спичкой, и продолжал: — признаюсь, сначала и я пребывал в заблуждении. Разбил стекло — ого, я подумал, вот, кажется, человек на самом деле хочет остаться в больнице, не бросает друзей и всякое такое, а потом понял, что причина не та: Макмерфи просто не хочет отказываться от выгодного дела. Ведь он здесь время даром не теряет в буквальном смысле. А ухватки дроволома пусть вас не обманывают — это ловкий делец с холодным умом. Понаблюдайте: каждый шаг у него рассчитан.

Билли не собирался так легко сдаваться.

— Ну? А зачем он учил меня т‑танцевать? — Он сжимал кулаки у бедер: я увидел, что ожоги от сигарет почти зажили, а вместо них появились татуировки, сделанные чернильным карандашом. — А это зачем, Хардинг? Он з‑з‑заработал на том, что учил меня танцевать?

— Не расстраивайся, Уильям, — сказал Хардинг. — Но и с выводами не спеши. Давайте спокойно подождем и посмотрим, как он это повернет.

Кажется, только мы двое продолжали верить Макмерфи — Билли да я. И в тот же вечер Билли переметнулся на сторону Хардинга — когда Макмерфи вернулся после еще одного междугородного разговора, сказал Билли, что о свидании с кэнди условлено, и, переписывая адрес, добавил, что неплохо было бы выслать ей капустки на дорогу.

— Капустки? Денег? С‑с‑сколько? — Он посмотрел на Хардинга — тот улыбался ему.

— Ну… Знаешь… Пожалуй, ей десятку и десятку…

— Двадцать! Автобус оттуда столько не стоит.

Макмерфи посмотрел на него из‑под шапки, лениво улыбнулся, а потом потер горло и высунул сухой язык.

— Ой‑е‑ей, страшная жажда. А через неделю, да к воскресенью, еще страшнее станет. Билли, браток, ты же не будешь ее ругать, если она привезет мне глоточек?

И посмотрел на Билли так простодушно, что Билли против воли рассмеялся, мотнул головой и ушел в угол взволнованно обсуждать планы на будущее воскресенье — с человеком, которого, наверно, считал котом.

Я все равно держался прежнего мнения, что Макмерфи — гигант, спустившийся с неба, чтобы спасти нас от комбината, который затягивает всю землю медным проводом и стеклом, что не будет он беспокоиться из‑за такой ерунды, как деньги, слишком он большой для этого, но потом и я стал наполовину думать, как остальные. А случилось вот что. Перед собранием группы он помогал таскать столы в ванную и увидел, что я стою возле пульта.

— Ей‑богу, вождь, — сказал он, — сдается, после рыбалки ты подрос еще на четверть метра. Нет, ты только посмотри на свою ногу — большая, как железнодорожная платформа!

Я посмотрел вниз — такой большой ноги у себя я еще не видел, как будто от одних только слов Макмерфи она выросла вдвое.

— А рука! Вот это я понимаю — рука индейца и бывшего футболиста. Знаешь, что я думаю? Я думаю, пора тебе маленько потрогать этот пульт, проверить, как идут дела.

Я покачал головой и ответил «нет», а он сказал, что мы заключили сделку и я обязан попробовать проверить, как действует его система роста. Делать было нечего, и я пошел к пульту — просто показать ему, что не смогу. Я нагнулся и взял его за рычаги.

— Ай да молодец! Теперь только выпрямись. Подбери под себя ножки… Так, так. Теперь не спеша… Выпрямляйся. Ого‑го! Теперь опускай его на палубу.

Я думал, он будет разочарован, но, когда отпустил рычаги, и посмотрел на него, он улыбался во весь рот и показывал вниз: пульт отошел от гнезда в фундаменте сантиметров на десять.

— Поставь его на место, чтобы никто не узнал. Пока что им знать не надо.

Потом после собрания, болтаясь возле картежников, он завел разговор о силе, о твердости духа и пульте в ванной. Я думал, он хочет им рассказать, как помог мне вырасти до прежнего размера, — тогда они убедятся, что он не все делает ради денег.

Но про меня он молчал. И рассуждал до тех пор, пока Хардинг не спросил, хочет ли он еще разок примериться к пульту; он сказал — нет, но если он не может поднять, это не значит, что никто не может. Сканлон сказал, что кран, наверно, может, а человек ни за что не поднимет, а Макмерфи кивнул и сказал: может быть, может быть, но в таких делах угадать трудно.

Я наблюдал, как он заманивает их, подводит к тому, чтобы они сами сказали: нет, черт возьми, никакому человеку это не под силу — и сами предложили бы спор. Я смотрел, с какой неохотой он идет на спор. Он давал им повышать ставки, затягивал их все глубже и глубже, пока не добился пяти к одному от каждого на верном деле, а некоторые ставили по двадцать долларов. И даже не обмолвился, что я при нем поднял пульт.

Всю ночь я надеялся, что он не станет доводить дело до конца. А на другой день во время собрания, когда сестра объявила, что рыболовы будут принимать специальный душ — подозревают, что у них насекомые, — я надеялся, что она ему как‑нибудь помешает, сразу погонит нас в душ или еще что‑нибудь — что угодно, лишь бы мне не поднимать пульт.

Но сразу после собрания, пока санитары не успели запереть ванную, он повел нас туда, заставил меня взяться за рычаги и поднять пульт. Я не хотел, но ничего не мог сделать. Получалось, что я помог ему выманить у них деньги. Они держались с ним дружелюбно, когда платили проигрыш, но я понимал, что они чувствуют — они как бы потеряли опору. Я поставил пульт на место и сразу выбежал, даже не взглянув на Макмерфи. Убежал в уборную, мне хотелось побыть одному. Я увидел себя в зеркале. Он сделал, что обещал: руки у меня опять стали большие, большие, как в школе, как у нас в поселке, а грудь и плечи — широкие и твердые, и пока я смотрел на себя, вошел он. Протянул пять долларов.

— Вот тебе, вождь, на жвачку.

Я помотал головой и пошел прочь. Он схватил меня за руку.

— Вождь, это просто знак благодарности. Если считаешь, что твоя доля больше…

— Нет! Убери, я не возьму.

Он отступил на шаг, засунул большие пальцы в карманы и, наклонив голову набок, посмотрел на меня снизу. Смотрел довольно долго.

— Так, — сказал он. — В чем дело? Что это вы все нос воротите?

Я не ответил.

— Сделал я, как обещал? Большим тебя сделал? Так с чего я вдруг стал плохой? Вы себя так ведете, как будто я изменник родины.

— Ты всегда… Все… Выигрываешь!

— Все выигрываю! Олень дурацкий, в чем ты меня обвиняешь? Был уговор, я его выполняю, и только. Так чего разоряться?..

— Мы думали, ты не для того, чтобы выигрывать…

Я чувствовал, что подбородок у меня дрожит, как бывает, когда собираешься заплакать, — но я не заплакал. Я стоял перед ним, и подбородок у меня дрожал. Макмерфи открыл было рот, хотел что‑то сказать и раздумал. Он вынул руки из карманов, двумя пальцами взялся за переносицу, словно ему жали очки, и закрыл глаза.

— Выигрывать, елки зеленые, — сказал он с закрытыми глазами. — Слыхал? Выигрывать.

 

Поэтому, наверно, я больше всех виноват в том, что случилось под конец дня в душе. И загладить вину я мог только так и никак иначе — тут уж не приходилось думать об осторожности, о хитрости, о наказании, раз в кои веки не приходилось беспокоиться ни о чем постороннем, а только о том, что надо делать, и делать, что надо.

Только мы вышли из уборной, как появились трое черных санитаров и стали собирать нас для специального душа. Маленький санитар засеменил вдоль плинтуса и, корявой рукой, черной и холодной, как гвоздодер, отдирая от стенки прислонившихся к ней больных, сказал, что старшая сестра назвала это профилактическим обмыванием. На катере мы были в таком обществе, что нам надо пройти обработку, пока мы не разнесли какую‑нибудь дрянь по больнице.

Мы выстроились нагишом вдоль кафельной стенки, и тут входит санитар с черным пластмассовым тюбиком, выдавливает с пуканьем вонючую жидкость, густую и липкую, как яичный белок. Сперва в волосы, потом — повернись, нагнись, раздвинь щечки!

Острые ворчали, шутили, паясничали, старались не смотреть друг на друга и на плавающие в воздухе грифельные маски, лица‑негативы из дурного сна, целящиеся в нас из дурного сна мягкими жомкими стволами. Они дразнили санитаров: «Эй, Вашингтон, а как вы развлекаетесь остальные шестнадцать часов?», «Эй, Уильямс, можешь увидеть, что я ел на завтрак?»

Все смеялись. Санитары стискивали зубы и не отвечали; такого не было, пока не появился этот рыжий гад.

Когда Фредриксон раздвинул щеки, раздался такой звук, что я думал, маленького санитара отнесет к другой стенке.

— Внемлите! — Хардинг приставил ладонь к уху. — Нежный голос ангела.

Все смеялись, ржали, дразнили друг друга, пока санитар не подошел к следующему человеку, — тут в комнате наступила мертвая тишина. Следующим был Джордж. И в эту секунду, когда смех, шутки и жалобы смолкли, когда Фредриксон уже выпрямлялся рядом с Джорджем и поворачивался, а большой санитар уже собирался сказать Джорджу, чтобы он нагнул голову, и выдавить на нее вонючую жижу, — в эту самую секунду все мы догадались, что сейчас произойдет, и почему должно произойти, и как мы ошиблись насчет Макмерфи.

Мылом Джордж никогда не мылся. Он даже не брал полотенце из чужих рук. Санитары из вечерней смены, которые устраивали нам душ по вторникам и четвергам, поняли, что настаивать себе дороже, и не приставали к Джорджу. Так повелось с давних пор. И все санитары это знали. Но теперь все знали — даже Джордж, который откинулся назад, мотал головой и закрывался руками, словно двумя дубовыми листьями, — что этот санитар с разбитым носом и прогорклым нутром и оба его дружка, дожидавшиеся сзади, такого случая не упустят.

— Да нагни же ты голову, Джордж…

Остальные уже поглядывали на Макмерфи, он стоял третьим или четвертым от Джорджа.

— Ну давай, Джордж…

Мартини и Сефелт стояли под душем не шевелясь. Решетки у них в ногах отрывистыми глотками забирали воздух и мыльную воду. Джордж посмотрел на решетку, словно она с ним разговаривала. Он глядел, как она глотает и давится. Потом опять посмотрел на тюбик в черной руке, на то, как выдавливается слизь из дырочки и ползет по чугунному кулаку. Санитар придвинул тюбик еще ближе, и Джордж еще больше откинулся назад, мотая головой.

— Нет… Этого не надо.

— Обязательно надо, рукомойник, — сказал санитар как бы жалея его.

— Обязательно надо. Нельзя же, чтобы по больнице ползали насекомые. Почем я знаю, может, они в тебя уже на сантиметр вгрызлись!

— Нет! — Сказал Джордж.

— Брось, Джордж, ты сам мог не почувствовать. Эти букашки, они очень, очень крохотные — меньше булавочной головки. Они что делают — садятся тебе на курчавый волос, и висят, и буровятся в тебя, Джордж.

— Нет букашек! — Сказал Джордж.

— Ты послушай меня, Джордж, я видел случаи, когда эти жуткие букашки прямо…

— Ладно тебе, Вашингтон, — сказал Макмерфи.

Шрам на разбитом носу санитара был как неоновая загогулина. Санитар знал, кто с ним говорит, но не обернулся; а если бы он не замолчал и не провел длинным пальцем по шраму, заработанному в баскетбольной игре, можно было бы подумать, что он и не слышал. Он потер нос, а потом, растопырив пальцы, поднес руку к лицу Джорджа.

— Вошка, Джордж, видишь? Вот — видишь? Ты же знаешь, как она выглядит? Ясно, ты набрался вошек на лодке. Нельзя, чтобы они буровились в тебя, правильно, Джордж?

— Нет вошек! — Закричал Джордж. — Нет! — Он стоял прямо и даже голову поднял, так что мы увидели его глаза.

Санитар отступил. Остальные двое над ним засмеялись.

— Что‑то не получается, Вашингтон? — Спросил большой. — Что‑то задерживает процедуру с той стороны?

Он опять подошел ближе.

— Джордж, говорю тебе, нагнись! Или ты нагнешься и тебя намылят — или я возьмусь за тебя рукой! — Он опять поднял руку; она была большая и черная, как болото. — Возьмусь за тебя этой черной! Грязной! Вонючей! Рукой!

— Не надо рукой! — Сказал Джордж и поднял кулак, как будто хотел размозжить этот грифельный череп, разбрызгать шестерни, болты и гайки по всему полу. Но санитар ткнул Джорджа тюбиком в пупок, выдавил, и Джордж, беззвучно охнув, согнулся пополам. Санитар выдавил мыло на его легкие белые волосы, а потом растер ладонью, измазал ее чернотой всю голову Джорджа. Джордж обхватил себя руками за живот и закричал.

— Нет! Нет!

— Ну‑ка повернись, Джордж…

— Браток, я сказал, хватит.

Теперь санитар обернулся на его голос. Я увидел, что он с улыбкой глядит на голого Макмерфи — ни шапки, ни ботинок, ни карманов, даже пальцы засунуть некуда. Санитар с ухмылкой водил по нему глазами.

— Макмерфи, — сказал он и покачал головой, — знаешь, я уж начал думать, что мы с тобой никогда не разберемся.

— Ты, хорек вонючий, — сказал Макмерфи, но в голосе было больше усталости, чем злобы. Санитар ничего не ответил. Макмерфи заговорил громче. — Гуталиновая морда!

Санитар помотал головой, захихикал и обернулся к дружкам.

— К чему это он ведет такие разговоры, как думаете? Может, чтобы я первый начал? Хи‑хи. Не знает, что нас учили не обращать внимания, когда нас грубо оскорбляют сумасшедшие?

— Паскуда! Вашингтон, ты просто…

Вашингтон повернулся к нему спиной, опять принялся за Джорджа. Джордж еще стоял согнувшись, задыхаясь от удара мазью в живот. Санитар схватил его за руку и повернул лицом к стене.

— Ну все, Джордж, раздвинь щечки.

— Не‑е‑ет!

— Вашингтон, — сказал Макмерфи. Он глубоко вздохнул, шагнул к санитару и оттолкнул его от Джорджа.

— Все, Вашингтон, все…

Мы услышали в голосе Макмерфи беспомощное отчаяние загнанного человека.

— Макмерфи, ты заставляешь меня обороняться. Заставляет?

Дружки кивнули.

Он аккуратно положил тюбик на скамейку возле Джорджа и, размахнувшись оттуда же, неожиданно ударил Макмерфи по скуле. Макмерфи чуть не упал. Удар отбросил его к цепочке голых; они его поймали и толкнули обратно, навстречу улыбающемуся грифельному лицу. Только получив второй удар, в шею, он примирился с мыслью, что это все‑таки началось и не остается ничего другого как действовать. Он перехватил руку, снова метнувшуюся к нему, как черная змея, поймал запястье и потряс головой, чтобы прочистить мозги.

Так они качались секунду‑другую, пыхтя вместе с пыхтящим стоком; потом Макмерфи оттолкнул санитара, принял низкую стойку, поднял широкие плечи, чтобы защитить подбородок, и, прикрыв кулаками виски, пошел кругом санитара.

И ровная молчаливая цепочка голых людей превратилась в орущее кольцо, тела и конечности сплелись в ограждение ринга.

Черные руки стреляли в опущенную рыжую голову и бычью шею, высекали кровь изо лба и щек. Негр танцевал перед Макмерфи. Он был выше, руки длиннее, чем красные толстые лапы Макмерфи, удары резче, он издали тесал Макмерфи голову и плечи. Макмерфи шел вперед тяжелым твердым шагом, опустив лицо и щурясь между татуированными кулаками, покуда не прижал санитара к кольцу голых людей и не въехал кулаком точно в середку белой крахмальной груди. Грифельное лицо дало розовую трещину, язык, похожий на клубничное мороженое, пробежал по губам. Негр ушел нырком от танковой атаки Макмерфи и успел ударить еще раза два, прежде чем татуированный кулак достал его снова. Рот открылся пошире — красная больная клякса.

Плечи и голова у Макмерфи были в красных пятнах, но он этого как будто не чувствовал. Он шел вперед, получая десять ударов за один. Так они кружили по душевой, и санитар уже пыхтел, спотыкался и занят был по большей части тем, чтобы не попасть под эти красные кувалды. Больные кричали: «Макмерфи, уложи его!» Макмерфи действовал не спеша.

От удара в плечо санитар развернулся и взглянул на дружков‑зрителей.

— Уильямс… Уоррен… Где же вы, гады!

Второй большой санитар раздвинул толпу и сзади обхватил Макмерфи. Макмерфи стряхнул его, как бык обезьяну, но тот опять навалился.

Поэтому я поднял его и бросил в душ. Он был полон радиоламп, он весил килограммов пять, не больше.

Маленький санитар поглядел налево, направо, повернулся и побежал к двери. Пока я смотрел на него, другой вышел из душа и взял меня борцовским захватом — просунул руки мне под мышки и сцепил на шее, — мне пришлось задом вбежать в душевую кабину, садануть его о кафель; а пока я лежал под душем и наблюдал, как Макмерфи продолжает выбивать Вашингтону ребра, тот, что лежал подо мной с борцовским захватом, начал кусать меня за шею, и мне пришлось разорвать захват. Тогда он затих, и крахмал вымывался из его формы в пыхтящий сток.

К тому времени, когда маленький санитар прибежал обратно с ремнями, наручниками, мокрыми простынями и еще четырьмя санитарами из буйного, все уже одевались, жали руку мне и Макмерфи, говорили, что так им и надо, и какая замечательная была драка, и какая потрясающая победа. И продолжали так говорить, подбадривали нас и поддерживали — какая драка, какая победа! — Пока старшая сестра помогала санитарам из буйного надеть на нас мягкие кожаные наручники.

 

В буйном вечный пронзительный механический грохот, тюремная мастерская штампует номера для автомашин. А время отмеряют только ди‑док, ди‑док на столе для пинг‑понга. Люди ходят по личным тропам, до стены, крен на левое плечо, кругом и обратно, до другой стены, крен на плечо, кругом и обратно, короткими быстрыми шагами протаптывают крест‑накрест тропы на кафельном полу, вид — словно в клетке, и пить не дают. Паленый запах людей, испуганных вдрызг, до осатанения, а по углам и под столом для пинг‑понга твари скрежещут зубами — врачи и сестры их не видят, санитары не могут убить дезинфекцией. Когда дверь отделения открылась, я почуял этот запах паленого и услышал скрежет зубов.

Санитары ввели нас, а навстречу — длинный костлявый старик, подвешен на проволоке, привинченной между лопаток. Оглядел нас желтыми чешуйчатыми глазами и покачал головой.

— Я умываю руки от этих делов, — сказал он одному из цветных санитаров, и проволока утащила его по коридору.

Мы пошли за ним в дневную комнату; Макмерфи остановился в дверях, расставил ноги и откинул голову, чтобы все оглядеть; он хотел засунуть большие пальцы в карманы, но наручники не пускали.

— Та еще картина, — шепнул он сквозь зубы.

Я кивнул. Все это я уже видел.

Двое шагавших по комнате остановились и поглядели на нас, а костлявый старик опять подъехал, умывая руки от этих делов. Сперва на нас почти не обратили внимания. Мы остались у двери, а санитары ушли на сестринский пост. Глаз у Макмерфи заплыл, как будто он все время подмигивал, и я видел, что улыбаться ему больно. Он поднял связанные руки, поглядел на шумную мельтешню и глубоко вздохнул.

— Фамилия Макмерфи, ребята, — сказал он с ковбойской растяжкой, — и желаю знать, кто у вас покерный дятел в этом заведении.

Пинг‑понговые часы часто затикали и затихли на полу.

— Стреноженный, я не так хорошо банкую в очко, но в покер, точно говорю, я маг и волшебник.

Он зевнул, вздернул плечо, потом нагнулся, прокашлялся и выплюнул что‑то в мусорную корзину метра за два от него; в корзине брякнуло, а он снова выпрямился и, улыбнувшись, лизнул кровавую дырку на месте зуба.

— Внизу не поладили. Мы с вождем имели крупный разговор с двумя мартышками.

К этому времени грохот штамповки прекратился, и все смотрели на нас. Макмерфи притягивал к себе взгляды, как ярмарочный зазывала. Рядом с ним я тоже был обязан выглядеть солидно, люди смотрели на меня, и мне пришлось выпрямиться во весь рост. Заболела спина — ушибся в душе, когда падал с санитаром, — но я не подал виду. Один, с голодным взглядом, черноволосый и лохматый, подошел ко мне, протягивая руку, как будто просил подать. Я попробовал не замечать его, но куда бы ни повернулся, он забегал спереди, как маленький мальчик, и протягивал мне ладонь чашечкой.

Макмерфи рассказывал о драке, а спина у меня болела все сильнее и сильнее: столько лет просидел, скрючившись, в своем кресле в углу, что не мог теперь надолго выпрямить спину. Я обрадовался, когда пришла маленькая сестра, японка, и увела нас на свой пост, там можно было сесть и передохнуть.

Она спросила, успокоились ли мы, можно ли снять наручники, и Макмерфи кивнул. Он мешком ополз в кресле, понурил голову, свесил руки между колен, вид у него был измученный, и только тут я понял, что ему так же трудно было стоять выпрямившись, как и мне.

Сестра — ростом с короткий конец пустяка, соструганного на нет, как сказал о ней потом Макмерфи, — сняла с нас наручники и дала Макмерфи сигарету, а мне резинку. Она, оказывается, помнила, что я жую резинку. А я ее совсем не помнил. Макмерфи курил, а она окунала маленькую руку с розовенькими, как именинные свечи, пальцами в банку с мазью и смазывала ему ссадины, дергалась каждый раз, когда он дергался, и говорила ему «извините». Потом взяла его руку обеими руками, повернула и смазала разбитые суставы.

— С кем это вы? — Спросила она, глядя на кулак. — С Вашингтоном или с Уорреном?

Макмерфи поднял на нее глаза.

— С Вашингтоном, — сказал он и ухмыльнулся. — Уорреном занимался вождь.

Она отпустила его руку и повернулась ко мне. Я мог разглядеть хрупкие косточки в ее лице.

— Вы что‑нибудь ушибли?

Я помотал головой.

— А что с Уорреном и Уильямсом?

Макмерфи сказал ей, что в следующий раз она их может встретить в гипсовых украшениях. Она кивнула и потупилась.

— Не совсем похоже на ее отделение, — сказала она. — Похоже, но не совсем. Военные сестры пытаются устроить военный госпиталь. Они сами немного больные. Я иногда думаю, что всех незамужних сестер в тридцать пять лет надо увольнять.

— По крайней мере всех военных незамужних сестер, — добавил Макмерфи. И спросил, долго ли мы сможем пользоваться ее гостеприимством.

— Боюсь, что не очень долго.

Бо иш ьс я, что не очень долго? — Переспросил Макмерфи.

— Да. Иной раз я предпочла бы оставить людей у себя, а не отсылать обратно, но она выше меня по положению. Нет, возможно, вы недолго пробудете… Я имею в виду… Как сейчас.

Кровати в буйном все расстроены — эти сетки слишком тугие, те слишком слабые. Кровати нам дали рядом. Простыней меня не привязывали, но оставили рядом слабый свет.

Посреди ночи кто‑то закричал:

— Я начинаю вертеться, индеец! Смотри меня, смотри меня!

И прямо перед собой, посередине темноты, увидел длинные желтые зубы. Это он подходил ко мне с протянутой рукой.

— Я начинаю вертеться! Пожалуйста, смотри меня!

Двое санитаров схватили его сзади и уволокли из спальни, а он смеялся и кричал: «Я начинаю вертеться, индеец!» Потом только смеялся. Он повторял это и смеялся всю дорогу, пока его тащили по коридору; в спальне стало тихо, и я услышал, как тот, другой сказал:

— Нет… Я умываю руки от этих делов.

— Да‑а, дружок у тебя тут было появился, — шепнул мне Макмерфи и отвернулся спать.

А мне уже не спалось до утра. Я видел эти желтые зубы и голодное лицо, просившее: смотри меня, смотри меня! А потом, когда я все‑таки уснул, просило молча. Это лицо — желтая изголодавшаяся нужда — надвигалось из темноты, хотело чего‑то… Просило. Я не понимал, как может спать Макмерфи, когда его обступает сотня таких лиц, или две сотни, или тысяча.

В буйном пациентов будили сигналом. Не просто включали свет, как у нас внизу. Этот сигнал звучит как гигантская точилка для карандашей, скоблящая что‑то страшное. Мы с Макмерфи, когда услышали его, подскочили на кроватях, потом собрались уже лечь, но громкоговоритель вызвал нас обоих на пост. Я вылез из постели с занемевшей спиной и едва мог нагнуться; по тому, как ковылял Макмерфи, я понял, что и у него спина занемела.

— Что они для нас приготовили, вождь? — Спросил он. — Испанский сапожок? Дыбу? Хорошо бы что‑нибудь не очень утомительное, а то уж больно я измочалился!

Я сказал ему, что неутомительное, но больше ничего не сказал — сам не был уверен, пока мы не пришли на пост; там сестра, уже другая, сказала:

— Мистер Макмерфи и мистер Бромден? — И дала нам по бумажному стаканчику.

Я заглянул в свой, там были три красные облатки.

Дз ин ь несется у меня в голове, и не могу остановить.

— Постойте, — говорит Макмерфи. — Это сонные таблетки, да?

Сестра кивает, оглядывается, есть ли кто сзади; там двое со щипцами для льда пригнулись, рука об руку.

Макмерфи возвращает ей стаканчик, говорит:

— Нет, сестра, предпочитаю без повязки на глазах. Но от сигареты не отказался бы.

Я тоже возвращаю стаканчик, она говорит, что должна позвонить, и, не дождавшись нашего ответа, ныряет за стеклянную дверь, снимает трубку.

— Извини, вождь, что втянул тебя в историю, — говорит Макмерфи, а я едва слышу его за свистом телефонных проводов в стенах. Мысли в панике несутся под гору.

Мы сидим в дневной комнате, вокруг нас лица, и тут входит сама старшая сестра, слева и справа от нее, на шаг сзади — два больших санитара. Съеживаюсь в кресле, прячусь от нее — но поздно. Слишком много народу смотрит на меня; липкие глаза не пускают.

— Доброе утро, — говорит она с прежней улыбкой.

Макмерфи говорит «доброе утро», а я молчу, хотя она и мне громко говорит «доброе утро». Смотрю на черных санитаров: у одного пластырь на носу и рука на перевязи, серая кисть свисает из‑под бинтов, как утопший паук, а второй двигается так, как будто у него ребра в гипсе. Оба чуть‑чуть ухмыляются. Со своими повреждениями могли бы, наверно, сидеть дома — но разве упустят такое? Я ухмыляюсь им в ответ, чтоб знали.

Старшая сестра мягко и терпеливо укоряет Макмерфи за его безответственную выходку, детскую выходку — разбушевался, как капризный ребенок, неужели вам не стыдно? Он отвечает, что, кажется, нет, и просит ее продолжать.

Она рассказывает о том, как вчера вечером на экстренном собрании наши пациенты согласились с персоналом, что ему, вероятно, должна принести пользу шоковая терапия — если он не осознает своих ошибок. Ему надо всего‑навсего признать, что он не прав, продемонстрировать готовность к разумным контактам, и лечение на этот раз отменят.

Лица вокруг смотрят и ждут. Сестра говорит, что слово за ним.

— Да ну? Мне надо подписать бумагу?

— Нет, но если это вам кажется необхо…

— Так раз уж вы этим занялись, может, заодно и еще кое‑что вписать: ну, например, я вступил в заговор, чтобы скинуть правительство, или считаю, что слаще жизни, чем у нас в отделении, сам черт не найдет отсюда до Гавайев… Ну и всякую такую дребедень?

— По‑моему, в этом нет…

— Я подпишу, и за это вы мне принесете одеяло и пачку сигарет от красного креста. У‑у‑у, дамочка, китайцы в том лагере могли бы у вас поучиться.

— Рэндл, мы пытаемся вам помочь.

Но он уже на ногах, скребет живот, проходит мимо нее и отпрянувших санитаров к карточным столам.

Так‑так‑так, ну, где тут у вас покерный стол, ребята?

Старшая сестра смотрит ему в спину, потом уходит на пост звонить.

Два цветных санитара и белый санитар с курчавыми светлыми волосами ведут нас в главный корпус. По дороге Макмерфи болтает с белым санитаром как ни в чем не бывало.

На траве толстый иней, а два цветных санитара пыхтят паром, как паровозы. Солнце расклинило облака, зажигает иней, вся земля в искрах. Воробьи, нахохлившись, скребут среди искр, ищут зерна. Срезаем по хрусткой траве, мимо сусличьих нор, где я видел собаку. Холодные искры. Иней уходит в норы, в темноту.

Я чувствую этот иней у себя в животе.

Подходим к той двери, за ней шум, как в разбуженном улье. Перед нами двое, шатаются от красных облаток. Один голосит, как младенец:

— Это мой крест, спасибо, господи, больше ничего у меня нет, спасибо, господи…

Другой дожидающийся говорит:

— Мяч крепко, мяч крепко.

Это спасатель из бассейна. И тихонько плачет.

Я не буду кричать и плакать. При Макмерфи — ни за что.

Техник просит нас снять туфли, а Макмерфи спрашивает, распорят ли нам штаны и побреют ли головы. Техник говорит: хорошего понемножку.

Железная дверь глядит глазами‑заклепками.

Дверь открывается, всасывает первого. Спасатель упирается. Луч, как неоновый дым, вылетает из черной панели в комнате, захватывает его лоб с ямами от шипов и втаскивает, как собаку на поводке. До того, как закрылась дверь, луч поворачивает его три раза, лицо его — болтушка из страха.

— Блок раз, — кряхтит он, — блок два! Блок три!

Слышу, поднимают ему лоб, как крышку люка, скрежет и рычание заклинившихся шестерен.

Дым распахивает дверь, выкатывается каталка с первым, он граблит меня глазами. Его лицо. Каталка въезжает обратно и вывозит спасателя. Слышу, дирижеры болельщиков выкрикивают его имя.

Техник говорит:

— Следующая группа.

Пол холодный, заиндевелый, хрустит. Наверху воет свет в длинной белой ледяной трубке. Чую запах графитной мази, как в гараже. Чую кислый запах страха. Одно окно, маленькое, под потолком, вижу через него: воробьи нахохлились на проводе, как коричневые бусины. Зарыли головы в перья от холода. Что‑то гонит воздух над моими полыми костями, сильнее и сильнее.

— Воздушная тревога! Воздушная тревога!

— Не ори, вождь…

— Воздушная тревога!

— Спокойно. Я пойду первым. У меня череп толстый, им не прошибить. А если меня не прошибут, то и тебя не прошибут.

Сам влезает на стол и раскидывает руки точно по тени. Реле замыкает браслеты на его запястьях, щиколотках, пристегивает его к тени. Рука снимает с него часы — выиграл у Сканлона, — роняет возле панели, они раскрываются, колесики, шестеренки и длинная пружина подпрыгивают к боку панели и намертво прилипают.

Он как будто ни капли не боится. Улыбается мне.

Ему накладывают на виски графитную мазь.

— Что это? — Спрашивает он.

— Проводящая смазка, — говорит техник.

— Помазание проводящей смазкой. А терновый венец дадут?

Размазывают. Он поет им, и у них дрожат руки.

— Крем «Лесные коренья» возьми…

Надевают штуки вроде наушников, венец из серебряных шипов на покрытых графитом висках. Велят ему прикусить обрезок резинового шланга, чтобы не пел.

— …И ва‑алшебный ланолин…

Повернуты регуляторы, и машина дрожит, две механические руки берут по паяльнику и сгибаются над ним. Он подмигивает мне и что‑то говорит со шлангом во рту, пытается что‑то сказать, произнести, резина мешает, а паяльники приближаются к серебру у него на висках… Вспыхивают яркие дуги, он цепенеет, выгибается мостом, только щиколотки и запястья прижаты к столу, через закушенную черную резиновую трубку звук вроде у‑х у‑х у! И весь заиндевел в искрах.

А за окном воробьи, дымясь, падают с провода.

Его выкатывают на каталке, он еще дергается, лицо белое от инея. Коррозия. Аккумуляторная кислота.

Техник поворачивается ко мне:

— Осторожнее с этим лбом. Я его знаю. Держи его!

Сила воли уже ни при чем.

— Держи его! Черт! Не будем больше брать без снотворного.

Клеммы вгрызаются в мои запястья и щиколотки.

В графитной смазке железные опилки, царапает виски.

Он что‑то сказал мне, когда подмигнул. Что‑то хотел сказать.

Человек наклоняется надо мной, подносит два паяльника к обручу на голове.

Машина сгибает руки.

Во зд уш на я тр ев ог а.

С горы поскакал, под пулю попал. Вперед не бежит и назад не бежит, погляди на мушку и ты убит, убит, убит.

Выходим по тропе через тростник к железной дороге. Прикладываю ухо к рельсе, она обжигает щеку.

— Ничего, — я говорю, — ни с той, ни с другой стороны на сто километров…

— Хм, — говорит папа.

— Разве мы бизонов так не слушали — воткнешь нож в землю, рукоятку в зубы, стадо слышно далеко?

— Хм, — говорит он опять, но ему смешно. За железной дорогой длинный бугорок пшеничной мякины с прошлой зимы. Под ней мыши, говорит собака.

— Пойдем по железной дороге вправо или влево, сынок?

— Пойдем на ту сторону, так собака говорит.

— Собака рядом не идет, не слушается.

— Пойдем. Там птицы, собака говорит.

— А отец говорит, пойдем охотиться вдоль насыпи.

— Лучше за дорогу, к мякине, собака говорит.

Через дорогу… И не успели оглянуться, вдоль всей дороги люди, палят по фазанам кто во что горазд. Кажется, собака забежала слишком далеко вперед и подняла всех птиц с мякины.

Собака поймала трех мышей…

…Человек, че ло ве к, че ло ве к . . . Высокий и широкоплечий, мигает, как звезда.

Опять муравьи, у, черт, сколько их, кусачие мерзавцы. Помнишь, мы попробовали, они оказались на вкус как укропные зернышки? Э? Ты сказал, не похоже на укроп, а я сказал, похоже, а твоя мама услышала и задала мне взбучку: учишь ребенка есть букашек!

Кхе. Хороший индейский мальчик сумеет прокормиться чем угодно и может съесть все, что не съест его раньше.

Мы не индейцы. Мы цивилизованные, запомни это.

Ты сказал мне, папа: когда умру, пришпиль меня к небу.

Фамилия мамы была Бромден. И сейчас Бромден. Папа сказал, что родился с одним только именем, родился сразу на имя, как теленок вываливается на расстеленное одеяло, когда корова хочет отелиться стоя. Ти а Миллатуна. Самая высокая сосна на горе, и я, ей‑богу, самый большой индеец в штате Орегон, а может, и в Калифорнии и Аайдахо. Родился прямо на имя.

Ты самый большой дурак, если думаешь, что честная христианка возьмет такое имя — Ти а Миллатуна. Ты родился с именем — хорошо, и я родилась с именем. Бромден. Мэри Луиза Бромден.

А когда мы переедем в город, говорит папа, с этой фамилией гораздо легче получить карточку социального обеспечения.

Этот гонится за кем‑то с клепальным молотком и догонит, если постарается. Снова вижу вспышки молний, цвета сверкают.

Не моргай. Не зевай, не моргай, тетка удила цыплят, гуси по небу летят… В целой стае три гуся… Летят в разные края, кто из дому, кто в дом, кто над кукушкиным гнездом… Гусь тебе кричит: во ди . . . Два‑три, выходи. (Перевод Андрея Сергеева.)

Это нараспев говорила бабушка, мы играли в игру часами, когда сидели у решеток с вяленой рыбой и отгоняли мух. Игра называлась «Не зевай, не моргай». Я растопыривал пальцы, и бабушка отсчитывала их, по слогу на палец.

Не зевай, не моргай (шесть пальцев), тетка удила цыплят (тринадцать пальцев, черной рукой, похожей на краба, отстукивает по пальцам каждый такт, и каждый мой ноготь смотрит на нее снизу, как маленькое лицо, хочет оказаться этим гусем, что летит над кукушкиным гнездом).

Я люблю игру и люблю бабушку. Не люблю тетку, которая удит цыплят. Не люблю ее. Люблю гуся, который летит над кукушкиным гнездом. Его люблю и бабушку, пыль в ее морщинах.

В следующий раз я увижу ее мертвой посреди даллз‑сити на тротуаре, вокруг стоят в цветных рубашках индейцы, скотоводы, пахари. Везут ее в тележке на городское кладбище, валят красную глину ей в глаза.

Помню жаркие дни, предгрозовое затишье, когда зайцы забегали под колеса дизельных грузовиков.

Джой рыба в бочке после контракта имел двадцать тысяч долларов и три «кадиллака». И ни на одном не умел ездить.

Вижу игральную кость.

Вижу ее изнутри, я на дне. Я свинчатка, заряжен в кость, чтобы всегда выпадала та сторона, которая надо мной. Зарядили кость, чтобы всегда выпадал змеиный глаз, единица, а я груз, шесть бугорков вокруг меня, как белые подушки, та грань, на которую она ложится всякий раз, когда он кинет. Как зарядили другую кость? Тоже, конечно, на единицу. Змеиные глаза. Играет с жуликами, а они мной зарядили.

Берегись, бросаю. Ой, дамочки, в загашнике пусто, девочка хочет новые лодочки. Ух ты!

Оплошал.

Мокро. Лежу в луже.

Змеиные глаза. Опять его надули. Вижу одно очко над головой: не может он выиграть замороженными костями за фуражной лавкой в переулке… В Портленде.

Переулок‑тоннель холодный, потому что солнце спускается к закату. Пусти меня… Проведать бабушку. Пусти, мама.

Что же он сказал, когда подмигнул?

Кто из дому, кто в дом.

Не стой у меня на дороге.

Сестра, черт, не стой у меня на дороге, дороге, до ро ге !

Мне бросать. Ух ты. Черт. Опять прокатили. Змеиные глаза.

Учительница сказала, у тебя светлая голова, мальчик, кем‑нибудь станешь…

Кем стану, папа? Коверщиком, как дядя б. И п. Волк? Корзинщиком? Или еще одним пьяным индейцем?

Слушай, механик, ты индеец, что ли?

Да, индеец.

А говоришь, между прочим, вполне грамотно.

Да.

Ладно… Простого бензина на доллар.

Они бы так не важничали, если бы знали, что у меня с лу но й. Не просто индеец, черт возьми.

Тот, кто… Откуда это? …Идет не в ногу, слышит другой барабан.

Опять змеиные глаза. Черт, эти кости прямо мертвые.

После того, как бабушку похоронили, папа, я и дядя бегучий и прыгучий волк выкопали ее. Мама с нами не пошла; в жизни о таком не слышала. Повесить мертвого на дерево! Подумать тошно.

За осквернение могил дядя б. И п. Волк и папа двадцать дней просидели в вытрезвителе, играли в рамс.

Это ведь наша мать, черт возьми!

Никакой разницы, ребята. Не имели права выкапывать из могилы. Когда же вы поумнеете, чертовы индейцы? Ну, где она? Скажите лучше.

А, иди ты в…, Бледнолицый, сказал дядя б. И п., Свертывая самокрутку. Ни за что не скажу.

Высоко, высоко, высоко в холмах, высоко на сосне, на помосте она считает ветер старой рукой, считает облака со старой присказкой: …В целой стае три гуся…

Что ты сказал мне, когда подмигнул?

Оркестр играет. Смотри… Какое небо, сегодня четвертое июля.

Кости остановились.

Опять они ко мне с машинкой… Интересно…

Что он сказал?

…Интересно, как это Макмерфи снова сделал меня большим.

Он сказал: «Мяч крепко».

Они там. Черные в белых костюмах писают на меня из‑под двери, потом придут и обвинят меня, что я промочил под собой все шесть подушек! Шесть очков. Я думал, комната — кость. Одно очко, змеиный глаз, наверху, кружок, белый свет в потолке… Вот что я видел… В этой комнате‑кубике, значит, уже вечер. Сколько часов я был без сознания? Туманят полегоньку, но я не нырну, не спрячусь туда. Нет… Больше никогда…

Я стою, встал медленно, между лопатками занемело. Белые подушки на полу изолятора промокли, я писал на них, пока был без сознания. Я не все еще мог вспомнить, но тер глаза ладонями и хотел, чтобы в голове прояснилось. Я старался. Раньше никогда не старался из этого выбраться.

Поплелся к круглому, забранному сеткой окошку в двери и постучал в него. Увидел: по коридору ко мне идет с подносом санитар — и понял, что на этот раз я их победил.

 

Бывало, что после шока я целых две недели ходил полуобморочный, жил в этой мутной мгле, больше всего похожей на лохматую границу сна, этот серый промежуток между светом и темнотой, или между сном и явью, или между жизнью и смертью, когда ты знаешь, что уже очнулся, но не знаешь, какой сегодня день, и кто ты, и зачем вообще возвращаться… По две недели. Если тебе не для чего просыпаться, то будешь долго и мутно плавать в этом сером промежутке, но если тебе очень надо, то выкарабкаться из него, я понял, можно. На этот раз я выкарабкался меньше чем за день, так быстро мне еще не удавалось.

И когда туман в голове рассеялся, чувство было такое, как будто я вырвался на поверхность после долгого глубокого нырка, провел под водой сто лет. Это был последний электрошок в моей жизни.

А Макмерфи за ту неделю сделали три. Только он придет в себя и подмигивать станет четко, является с доктором мисс Гнусен и спрашивают, готов ли он одуматься, отдать себе отчет в своем поведении и вернуться для долечивания. А он надувался, зная, что все эти голодные лица в буйном обращены к нему, и говорил сестре: мне жаль, что могу пожертвовать для страны только одной жизнью, и пусть она поцелует его в розовый зад, если он сойдет с проклятого мостика. Вот так!

Потом вставал, отвешивал два‑три поклона улыбающимся зрителям, а сестра уводила доктора на пост к телефону — звонить в главный корпус за разрешением на еще одну процедуру.

Однажды, когда она уходила, он ущипнул ее сквозь юбку так, что лицо у нее сделалось краснее его волос. Думаю, что если бы рядом не стоял доктор, с трудом прятавший улыбку, она закатила бы ему пощечину.

Я уговаривал его подыграть сестре, чтобы его оставили в покое, а он только смеялся и говорил мне: черта лысого, всего делов‑то, что заряжают ему аккумулятор за бесплатно. «Когда я отсюда выйду, первая женщина, которая подберет рыжего Макмерфи, десятикиловаттного психопата, эта женщина засветится, как игральный автомат, и просыплется серебряными долларами. Нет, не боюсь я ихней слабенькой зарядки».

Он говорил, что ему хоть бы хны. И даже не принимал облаток. Но каждый раз, когда громкоговоритель велел ему воздержаться от завтрака и собираться в главный корпус, челюсти у него каменели, а лицо становилось бледным, худым, испуганным — каким я видел его в ветровом стекле по дороге с рыбалки.

В конце недели меня перевели из буйного в наше отделение. Многое хотел я ему сказать до ухода, но он только что вернулся с процедуры и сидел, наблюдая за пинг‑понгом так, словно глаза его были привязаны к шарику. Цветной санитар и санитар‑блондин отвели меня вниз, впустили в наше отделение и заперли за мной дверь. После буйного здесь было ужасно тихо. Я пошел к нашей дневной комнате и почему‑то остановился в дверях; все лица повернулись ко мне с таким выражением, какого я еще не видел. Лица осветились, как будто смотрели на ярко освещенную платформу с ярмарочными артистами.

— Почтеннейшая публика, — заводит Хардинг, — перед вами краснокожий, который сломал руку санитару! Смотрите, смотрите!

Я улыбнулся им и понял, что должен был чувствовать все эти месяцы Макмерфи, когда их лица кричали ему.

Они окружили меня и стали спрашивать обо всем, что произошло: как он себя там вел? Что делал? Правду ли говорят в физкультурном зале, что ему каждый день делают электрошок, а с него как с гуся вода и он заключает пари с техниками, сколько продержится с открытыми глазами после включения.

Я все рассказал, и никто, кажется, даже не удивился, что я разговариваю с людьми, — человек, которого столько лет считали глухонемым, и вдруг разговаривает и слушает, как любой из них. Я сказал им, что все эти истории — правда, и подбросил кое‑что от себя. Над некоторыми его разговорами с сестрой они так смеялись, что даже два овоща улыбнулись и запыхтели под своими мокрыми покрывалами, будто поняли.

На другой день, когда сестра поставила перед группой вопрос о пациенте Макмерфи и сказала, что по неизвестной причине он как будто бы совсем не поддается лечению электрошоком и, чтобы достигнуть контакта с ним, требуются более радикальные средства, Хардинг ответил:

— Возможно, оно и так, мисс Гнусен, да… Но, судя по тому, что я слышал о ваших встречах с Макмерфи на верхнем этаже, он достигал контакта с вами без всяких затруднений.

Это сбило ее с панталыку, вся комната захохотала, и больше этот разговор не заводили.

Она понимала, что пока Макмерфи наверху и наши не видят, как она его обстругивает, он вырастает еще больше, вырастает чуть ли не в легенду. Человека нельзя представить слабым, если его не видят, решила она и задумала вернуть его в свое отделение. Тогда, решила она, наши сами увидят, что он уязвим, как любой из них. Какой из него герой, когда он целый день будет сидеть в комнате, остолбенелый после шока.

Наши разгадали и это и то, что здесь, в отделении, у них на глазах она будет устраивать ему один шок за другим, только успевай опомниться. И вот Хардинг, Сканлон, Фредриксон и я решили убедить его, что самое лучшее для всех нас — если он сбежит из отделения. И к субботе, когда его привели — он вскочил в дневную комнату, как боксер на ринг, пританцовывая, сцепив руки над головой, и объявил, что чемпион возвращается, — план у нас был уже готов. Дождемся темноты, подожжем матрац, а когда явятся пожарные, быстро выпустим его за дверь. От такого прекрасного плана, решили мы, он никогда не откажется.

Но мы не подумали о том, что как раз в этот день он задумал провести в отделение к Билли девушку кэнди.

Его вернули в отделение часов в десять утра.

— Прикуривай от меня, ребята; мне проверили свечи, мне зачистили электроды, искрю, как катушка зажигания на «форде‑Т». Никто из вас не освещал ей тыквенную голову? Вззз! Та еще потеха.

И двинул по отделению, большой как никогда, опрокинул под дверью поста ведро с грязной водой, маленькому санитару незаметно положил кубик масла на белую замшевую туфлю и весь обед давился смехом, пока оно таяло и окрашивало мысок в «сомнительнейший желтый цвет», как сказал Хардинг… Большой как никогда, и, стоило ему пройти мимо сестры‑стажерки, она ойкала, закатывала глаза и семенила прочь, потирая бок.

Мы рассказали ему наш план побега, а он ответил, что спешки нет, и напомнил нам, что у Билли свидание.

— Братцы, разве можно огорчать нашего Билли? Когда он решил покончить со своим девичьим прошлым. И если не промахнемся, у нас будет прекрасная вечеринка, считайте, моя прощальная вечеринка.

Субботнее дежурство взяла старшая сестра — хотела присутствовать при его возвращении — и решила, что нам надо собраться и кое‑что обсудить. На собрании она опять завела разговор о более радикальных средствах и требовала, чтобы доктор подумал о такое мере, «пока еще не поздно помочь пациенту». Но Макмерфи вертелся юлой и так мигал, зевал, рыгал во время ее речи, что ей в конце концов пришлось замолчать, и тогда он просто уморил и доктора и больных, сказав, что согласен с каждым ее словом.

— Знаете, док, похоже, она права, сами видите, много ли мне пользы принес этот жалкий десяток вольт. Вот если бы они удвоили напряжение, я, может, стал бы принимать восьмой канал, как Мартини; мне надоело лежать в постели и бредить по четвертому одними новостями да погодой.

Сестра откашлялась, пытаясь снова овладеть собранием.

— Я предлагала подумать не о новом электрошоке, мистер Макмерфи…

— Да?

— Я предлагала… Подумать об операции. В сущности, так просто. И мы уже имели положительные результаты, когда удавалось снять агрессивные тенденции у некоторых враждебно настроенных больных…

— Враждебно? Мадам, да я дружелюбный, как щенок. Две недели, считайте, не выбивал бубну из санитара. Так что резать меня причин нету, верно?

Она выставила улыбку, показывая, как она ему сочувствует.

— Рэндл, резать ничего не пред…

— И вдобавок, — продолжал он, — ну, отхватите вы их, а что толку? У меня еще пара в тумбочке.

— Еще… Пара?

— Одно большое, док, как бейсбольный мяч.

— Мистер Макмерфи! — Она поняла, что над ней глумятся, и улыбка ее лопнула, как стекло.

— Да и второе ничего себе, можно сказать, нормального размера.

Он не унимался до самого отбоя. Настроение в палате было праздничное, как на большой ярмарке, все перешептывались о том, что если девушка привезет спиртное, мы устроим гулянку. Каждый хотел переглянуться с Билли и, когда это удавалось, подмигивал ему и улыбался. А когда мы выстроились за лекарством, подошел Макмерфи и попросил у маленькой сестры с распятием и родимым пятном штуки две витамина. Она поглядела на него удивленно, сказала, что не видит причин для отказа и дала ему несколько пилюль величиной с воробьиное яйцо. Он положил их в карман.

— Вы не собираетесь их принимать? — Спросила она.

— Я? Нет, мне витамины ни к чему. Я взял их для Билли. В последнее время он что‑то осунулся — видно, кровь подкисла.

— Тогда… Почему же вы их не отдаете?

— Отдам, детка, отдам, но я решил подождать до ночи, когда они больше всего понадобятся.

Он взял Билли за порозовевшую шею и пошел к спальне, по дороге подмигнув Хардингу, а меня ткнув в бок большим пальцем; сестра смотрела ему вслед выпученными глазами и лила воду себе на ногу.

А про Билли вот что надо сказать: хотя на лице у него были морщины, а в волосах седина, выглядел он мальчишкой — ушастым, конопатым, с заячьими зубами, мальчишкой из тех, которые носятся босиком по календарям, волоча по пыли кукан с рыбешками. На самом‑то деле он был совсем не такой. Когда он стоял рядом с другими мужчинами, ты всегда удивлялся, что ростом он не меньше любого, и не был он ни лопоухим, ни конопатым, если приглядеться, и зубы у него не торчали, и лет ему было на самом деле за тридцать.

Я только раз слышал от него, сколько ему лет, — по правде сказать, подслушал, когда он разговаривал с матерью в вестибюле. Плотная, упитанная дама, она работала там регистраторшей и за несколько месяцев успевала сменить цвет волос с седого на голубой, потом на черный и снова на белый; по слухам, соседка старшей сестры и близкая подруга. Каждый раз, когда нас выводили на воздух, Билли был обязан остановиться перед ее столом и наклонить к ней покрасневшую щеку, чтобы его чмокнули. Мы стеснялись этого не меньше, чем сам Билли, и его никто не дразнил, даже Макмерфи.

Однажды днем, давно, не помню когда, нас повели на улицу, но по дороге мы задержались, сели кто в вестибюле на больших, обитых пластиком диванах, кто на дворе под двухчасовым солнцем, и один санитар стал звонить букмекеру, а мать Билли, воспользовавшись случаем, вышла из‑за стола, взяла своего мальчика за руку и уселась с ним на траве неподалеку от меня. Она сидела выпрямившись, туго обтянутая на сгибе, вытянув перед собой короткие круглые ноги в чулках, цветом похожих на колбасные шкурки, а Билли лег рядом, положил ей голову на колени, и она стала щекотать ему ухо одуванчиком. Билли говорил о том, что надо подыскать жену и поступить куда‑нибудь в колледж. Мать щекотала его и смеялась над этими глупостями.

«Милый, у тебя еще сколько угодно времени. У тебя вся жизнь впереди.» — «Мама, мне т‑т‑тридцать один год!» Она засмеялась и повертела у него в ухе травинкой. «Милый, похожа я на мать взрослого мужчины?» Она сморщила нос, раскрыла губы, чмокнула, и я про себя согласился, что она вообще не похожа на мать. Мне все равно не верилось, что ему тридцать один год, пока я не подобрался как‑то раз к нему поближе и не поглядел год рождения у него на браслете.

В двенадцать часов ночи, когда Гивер, еще один санитар и сестра ушли, а на дежурство заступил цветной старик мистер Теркл, Макмерфи и Билли уже поднялись — принимать витамины, решил я. Я вылез из постели, надел халат и пошел в дневную комнату, где они разговаривали с мистером Терклом. Хардинг, Сканлон, Сефелт и кое‑кто еще тоже вышли. Макмерфи объяснял мистеру Терклу, как вести себя, когда появится девушка, вернее, напоминал — похоже было, что все это они уже обсудили заранее, недели две назад. Макмерфи сказал, что впустить ее надо в окно, а не вести через вестибюль, там можно налететь на ночного дежурного. А потом отопрем изолятор. Ага, чем не шалаш для милых? Очень изолированный. («Б‑брось, м‑Макмерфи», — пытался сказать Билли.) И не зажигать свет. Чтобы дежурный не заглянул. И закрыть двери спальни, чтобы не перебудить бормотунов‑хроников. И чтобы ти хо — не будем их беспокоить .

— Да брось, м‑м‑мак, — сказал Билли.

Голова у мистера Теркла моталась, он клевал носом. Когда Макмерфи сказал: «Кажется, обо всем условились,» — мистер Теркл ответил:

— Нет… Не совсем.

Сидит в своем белом костюме, улыбается, и лысая желтая его голова плавает на конце шеи, как воздушный шарик на палочке.

— Кончай, Теркл. Внакладе не останешься. Пару бутылок она привезет.

— Уже теплее, — сказал мистер Теркл. Голова у него кренилась и падала. Похоже было, что он с трудом одолевает сон. Я слышал, что днями он работал в другом месте, на ипподроме.

Макмерфи обернулся к Билли.

— Билли, мальчик, Теркл набивает себе цену. Сколько ты дашь, чтобы стать мужчиной?

Пока Билли запинался на первом слове, мистер Теркл помотал головой.

— Не это. Не деньги. Она ведь не только бутылку с собой привезет, ваша малютка? Ты же не только на бутылку нацелился, так? — Он с ухмылкой оглядел компанию.

Билли чуть не лопнул, пытаясь выговорить, что только не с кэнди, не с его девушкой! Макмерфи отвел его в сторону и сказал, чтобы он не волновался за свою девушку, девушки не убудет: когда Билли освободится, Теркл, наверно, будет такой пьяный и сонный, что не сможет и морковку положить в корыто.

Девушка опять опоздала. Все в халатах, мы сидели в дневной комнате и слушали, как Макмерфи и мистер Теркл рассказывают друг другу армейские анекдоты, по очереди затягиваясь сигаретой мистера Теркла; курили они странно — задерживали дым, покуда у них глаза на лоб не вылезали.

Хардинг спросил, что это у них за сигарета, с таким аппетитным запахом, а мистер Теркл ответил задыхающимся голосом:

— Сигарета как сигарета. Хи‑хи. Дать затянуться?

Билли все больше нервничал, боялся, что девушка не приедет, и боялся, что приедет. Все время спрашивал, почему мы не ложимся, сидим здесь в темноте и в холоде, как собаки, ждем объедков со стола, а мы ему только улыбались. Ложиться никто не хотел, и холодно вовсе не было — наоборот, было спокойно и приятно сидеть в полутьме и слушать, как Макмерфи с мистером Терклом травят байки. Никто как будто не хотел спать и даже не волновался, что идет третий час ночи, а деву

– Конец работы –

Эта тема принадлежит разделу:

Кизи К. Над кукушкиным гнездом: Эксмо; М.; 2004

Над кукушкиным гнездом...

Если Вам нужно дополнительный материал на эту тему, или Вы не нашли то, что искали, рекомендуем воспользоваться поиском по нашей базе работ: ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Что будем делать с полученным материалом:

Если этот материал оказался полезным ля Вас, Вы можете сохранить его на свою страничку в социальных сетях:

Все темы данного раздела:

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  Они там. Черные в белых костюмах, встали раньше меня, справят половую нужду в коридоре и подотрут, пока я их не накрыл. Подтирают, когда я выхожу из спальни: трое,

ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  На краю поля зрения, за окном поста, качается над столом белое эмалевое лицо; вижу, как оно коробится и мнется, стараясь принять свою форму. Остальные тоже наблюдают, хотя делают ви

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  После этого довольно долго Макмерфи был хозяином положения. Сестра терпела, придумывала, как ей отвоевать власть. Она знала, что проиграла один важный раунд и проигрывает второй, но

Хотите получать на электронную почту самые свежие новости?
Education Insider Sample
Подпишитесь на Нашу рассылку
Наша политика приватности обеспечивает 100% безопасность и анонимность Ваших E-Mail
Реклама
Соответствующий теме материал
  • Похожее
  • Популярное
  • Облако тегов
  • Здесь
  • Временно
  • Пусто
Теги