рефераты конспекты курсовые дипломные лекции шпоры

Реферат Курсовая Конспект

Тема 5. HOMO LOQUENS КАК ОБЪЕКТ ФИЛОЛОГИИ

Тема 5. HOMO LOQUENS КАК ОБЪЕКТ ФИЛОЛОГИИ - раздел Лингвистика, ТЕМА 1. Филология: слово – практическая деятельность – знание – область науки. Возникновение филологии как деятельности и как знания Материалы Для Чтения Иосиф Бродский. Нобелевская Лекция &nb...

МАТЕРИАЛЫ ДЛЯ ЧТЕНИЯ

Иосиф Бродский. Нобелевская лекция

 

Человек принимается за сочинение стихотворения по разным со­ображениям: чтоб завоевать сердце возлюбленной, чтоб выразить свое отношение к окружающей его реальности, будь то пейзаж или госу­дарство, чтоб запечатлеть душевное состояние, в котором он в данный момент находится, чтоб оставить — как он думает в эту минуту — след на земле. Он прибегает к этой форме — к стихотворению — по сооб­ражениям, скорее всего, бессознательно-миметическим: черный вер­тикальный сгусток слов посреди белого листа бумаги, видимо, напо­минает человеку о его собственном положении в мире, о пропорции пространства к его телу. Но независимо от соображений, по которым он берется за перо, и независимо от эффекта, производимого тем, что выходит из под его пера, на его аудиторию, сколь бы велика или мала она ни была, — немедленное последствие этого предприятия — ощу­щение вступления в прямой контакт с языком, точнее — ощущение не­медленного впадения в зависимость от оного, от всего, что на нем уже высказано, написано, осуществлено.

Зависимость эта — абсолютная, деспотическая, но она же и раскре­пощает. Ибо, будучи всегда старше, чем писатель, язык обладает еще колоссальной центробежной энергией, сообщаемой ему его временным потенциалом — то есть всем лежащим впереди временем. И потенциал этот определяется не столько количественным составом нации, на нем говорящей, хотя и этим тоже, сколько качеством стихотворения, на нем сочиняемого. Достаточно вспомнить авторов греческой или рим­ской античности, достаточно вспомнить Данте. Создаваемое сегодня по-русски или по-английски, например, гарантирует существование этих языков в течение следующего тысячелетия. Поэт, повторяю, есть средство существования языка. Или, как сказал великий Оден, он — тот, кем язык жив. Не станет меня, эти строки пишущего, не станет вас, их читающих, но язык, на котором они написаны и на котором вы их читаете, останется не только потому, что язык долговечнее человека, но и потому, что он лучше приспособлен к мутации.

Пишущий стихотворение однако пишет его не потому, что он рас­считывает на посмертную славу, хотя он часто и надеется, что стихот­ворение его переживет, пусть ненадолго. Пишущий стихотворение пишет его потому, что язык ему подсказывает или просто диктует сле­дующую строчку. Начиная стихотворение, поэт, как правило, не знает, чем оно кончится, и порой оказывается очень удивлен тем, что получи­лось, ибо часто получается лучше, чем он предполагал, часто мысль его заходит дальше, чем он рассчитывал. Это и есть тот момент, когда бу­дущее языка вмешивается в его настоящее. Существуют, как мы знаем, три метода познания: аналитический, интуитивный и метод, которым пользовались библейские пророки — посредством откровения. Отли­чие поэзии от прочих форм литературы в том, что она пользуется сразу всеми тремя (тяготея преимущественно ко второму и третьему), ибо все три даны в языке; и порой с помощью одного слова, одной риф­мы пишущему стихотворение удается оказаться там, где до него никто не бывал, — и дальше, может быть, чем он сам бы желал. Пишущий стихотворение пишет его прежде всего потому, что стихотворение — колоссальный ускоритель сознания, мышления, мироощущения. Испытав это ускорение единожды, человек уже не в состоянии отказаться от повторения этого опыта, он впадает в зависимость от этого процесса, как впадают в зависимость от наркотиков или алкоголя. Человек, на­ходящийся в подобной зависимости от языка, я полагаю, и называется поэтом.

Цит. по: Бродский И. Стихотворения, 1991. С. 518.

Г.-Г. Гадамер. Неспособность к разговору

Все сразу понимают, что за вопрос здесь поставлен и откуда он берет начало. Что же — искусство разговора исчезает? Разве не наблюдаем мы в жизни общества в нашу эпоху постепенную монологизацию челове­ческого поведения? Всеобщее ли это явление, взаимосвязанное с при­сущим нашей цивилизации научно-техническим мышлением? Или же какие-то особенные переживания одиночества, отчуждения от самого себя сковывают уста более молодым людям? А может быть, в этом ска­зывается решительный отход от самого желания договариваться друг с другом, ожесточенный протест против видимости взаимопонимания в общественной жизни, по поводу чего иные сокрушаются, видя в том неспособность людей разговаривать? Вот вопросы, которые приходят в голову каждому, кто услышит, какую тему мы сейчас назвали.

Между тем способность вести разговор — это естественная при­надлежность человека. Аристотель назвал человека существом, на­деленным языком, а язык существует лишь в разговоре. Язык можно кодифицировать, до какой-то степени фиксировать в словарях, грам­матиках и литературе, и все же, когда язык живет, устаревает, обновля­ется, и огрубляется, и утончается, достигая высоких стилистических форм литературы как искусства, то все это живо благодаря активному обмену речами между людьми, говорящими между собой. Язык суще­ствует лишь в разговоре.

Но сколь же различной бывает роль разговора! Однажды мне до­велось наблюдать в берлинском отеле военную делегацию из Финлян­дии — офицеры сидели за круглым столом молча, погруженные в себя: сидевших рядом разделяла бескрайняя тундра, их душевный ландшафт, непреодолимая дистанция. Кто, приехав с Севера, не изумлялся непре­станному прибою — шумным, гулким волнам разговора на площадях и рынках южных стран, Испании или Италии! Но, вполне возможно, мы не должны рассматривать одно — как нежелание вступать в разговор, другое — как особенный дар вести беседу. Потому что вполне вероятно, что разговор — это нечто иное, нежели беспрестанно меняющий свою динамику обиходный стиль компанейской жизни. И нельзя сомневать­ся в том, что жалобы на неспособность к разговору подразумевали не этот стиль, а разговор в более ответственном смысле слова.

Попробуем прояснить сказанное на примере явления, обратного по смыслу. Это феномен, который, по всей вероятности, несет долю вины за деградацию нашей способности вести разговор. Я имею в виду раз­говор по телефону. Мы привыкли вести долгие телефонные разгово­ры, и что касается людей близких, то здесь трудно заметить обеднение коммуникации, которая сводится лишь к звучанию, к акустике. Но ведь и проблема разговора не встает в тех случаях, когда жизнь двух людей тесно сплетается, и когда благодаря этому сами собою вьются нити разговоров. Вопрос о неспособности людей вести разговор под­разумевает следующее: способны ли люди открываться друг другу на­столько, чтобы между ними начинали виться нити разговора? Находят ли они друг в друге людей открытыми для разговора? И здесь опыт телефонных разговоров обладает документальной значимостью, напо­миная ценность фотонегативов. Вот что немыслимо в телефонном раз­говоре — немыслимо осторожно вслушиваться в готовность другого вступить в разговор, углубиться в него; а вот чем обделен говорящий по телефону человек — он лишен опыта, позволявшего людям шаг за шагом погружаться в разговор, ввязываться в него настолько, чтобы в итоге между собеседниками возникала такая общность, какую уже не разорвать. Я назвал телефонный разговор чем-то вроде фотонегатива. Ибо искусственное сближение людей, обеспечиваемое проволокой, грубо разрывает как раз ту тонкую оболочку, благодаря которой люди, прикасаясь друг к другу и вслушиваясь друг в друга, сближаются по­степенно, но верно. Любой телефонный звонок отмечен жестокостью вмешательства в чужую жизнь, даже если твой собеседник заверяет тебя в том, что рад звонку.

Сравнение позволяет нам ощутить, сколь многообразны условия подлинного разговора, такого, который способен повести человека в глубины человеческой общности, ощутить также, какие противодей­ствующие всему этому силы нашли распространение в современной цивилизации. Современная техника информации — вполне мыслимо, что ее развитие находится в самых начатках, предвещающих техниче­ское совершенство, которое, если верить пророкам техники, вскоре сде­лает совершенно ненужными книги, газеты и уж тем более подлинное наставление, возможность которого возникает в подлинных встречах между людьми, — она, эта техника, вызывает в нашей памяти совсем другой, противоположный образ, образ людей, благословенных даром разговора; они изменили мир: Конфуций и Гаутама Будда, Иисус и Со­крат. Мы читаем их беседы, но записаны они другими, теми, кто едва ли был способен сохранить и воспроизвести сам благодатный дар раз­говора — ведь он присутствует лишь в живой непроизвольности во­просов и ответов, произнесенных слов и выслушанных речей. Однако как раз такие записи отмечены особой энергией документальности. В известном смысле это литература, она предполагает наличие письмен­ности, умеющей пользоваться литературными средствами, вызывать к жизни и формировать с их помощью живую действительность. Но в отличие от поэтической игры воображения эти записи сохраняют уни­кальную прозрачность: за ними открывается подлинная действитель­ность, подлинность исторического совершения. Теолог Франц Овербек верно подметил это, применив к Новому завету понятие пралитературы, которая предшествует литературе в собственном смысле так, как праистория предшествует историческому времени.

Нам стоит сориентироваться сейчас и по другому, аналогичному феномену. Ведь неспособность вести разговор не единственный из­вестный нам феномен коммуникации, претерпевающий деградацию. В еще большей степени мы являемся свидетелями того, как исчезает обмен письмами, переписка. Великие эпистолографы принадлежат прошлому, XVII, XVIII веку. Очевидно, век почтовой кареты оказался для этого вида коммуникации более благоприятным, чем технический век полной одновременности вопросов и ответов, в чем и состоит при­мечательность телефонного разговора: прежде отвечали «с возвраща­ющейся почтой», что надо было понимать вполне буквально — лошади на конечной станции поворачивали назад. Кто знаком с Америкой, зна­ет, что там писем пишут еще меньше, чем в Старом Свете. Но фактом является и то, что в Старом Свете переписка настолько редуцируется, настолько ограничивается вещами, для которых не требуется ни пла­стическое владение языком, ни способность чувствования, ни творческая сила воображения, что собственно телетайп лучше справляется с такими обязанностями, чем ручка. Письмо теперь — отсталое средство информации.

В истории философского мышления феномен разговора, и в осо­бенности выдающаяся форма его, разговор с глазу на глаз, именуемый диалогом, тоже сыграл свою роль в том самом противостоянии, какое мы только что осознали в качестве культурного всеобщего феномена. Прежде всего, эпоха романтизма, а затем ее повторение в XX веке2 отвели феномену разговора критическую роль, противопоставив его роковой монологизации философского мышления. Такие мастера раз­говора, как Фридрих Шлейермахер, гений дружбы, как Фридрих Шле-гель, всеобщая отзывчивость которого, скорее, изливалась в разговоре, не приобретая устойчивых, непреходящих форм, были в то же самое время и философскими адвокатами диалектики, такой диалектики, которая приписывает особую, преимущественную истинность плато­новскому образцу диалога, разговора. Легко понять, в чем заключается эта преимущественная истинность. Когда два человека, встречаясь, об­мениваются мыслями, можно сказать, что здесь предстоят друг другу два мира, два взгляда на мир, два образа мира. Не один взгляд на один мир, то есть не то, что стремится сообщить людям великий мыслитель с его особенным учением, с его особенными понятийными усилиями. Уже Платон излагал свою философию исключительно в форме литера­турных диалогов, и, конечно, не только из чувства благоговения перед мастером разговора, перед Сократом. Платон видел в диалоге прин­цип истины: слово подтверждается и оправдывается лишь тогда, когда другой человек воспринимает его, выражая свое согласие с ним; лише­на обязательности последовательная мысль, если в ее движении ее не сопровождает мысль другого. Нет сомнения, любая отдельная точка зрения до какой-то степени случайна. Как человек переживает мир в своем опыте, как он его видит, слышит, наконец, ощущает на вкус — все это навеки остается его сокровенной тайной. «Как показать на запах?» Чувственная апперцепция — личное неотторжимое достояние каждого из нас; и наши влечения, и наши интересы сугубо индивидуальны, а разум, общий всем и наделенный способностью постигать общее для всех, — он бессилен перед всей той ослепленностью, какую воспитыва­ет в нас наша отъединенность. Значит, разговор с другим, согласие дру­гого с нами, его возражения, его понимание и непонимание знаменуют расширение нашей индивидуальности — это всякий раз испытание позможной общности, на которое подвигает нас разум. Можно пред­ставить себе целую философию разговора, основанную на подобном опыте, — на неповторимости взгляда на мир каждого отдельного чело­века, отражающего в то же время весь мир в целом, и на образе мира в целом, который во всех отдельных взглядах на него предстает одним и тем же. Такой была грандиозная метафизическая концепция Лейбница, которой восхищался Гете: отдельные индивиды — зеркала универсума; в своей совокупности они и составляют единый универсум. На таком основании можно было бы строить целый универсум диалога.

Романтизм, открыв неисповедимую тайну индивидуальности, возражал против абстрактной всеобщности понятия. То же самое по­вторилось и в начале нашего века, когда критике была подвергнута академическая философия XIX века, либеральная вера в прогресс. Не случайно именно в XX веке был переведен на немецкий язык и стал фактором европейского значения Серен Кьеркегор, датский писатель, выученик немецкого романтизма, который в 40-е годы XIX столетия выступил, доказав огромное писательское мастерство, против засилья гегелевского идеализма. В Гейдельберге, да и во многих других горо­дах Германии, новое мышление противопоставило неокантианскому идеализму опыт «другого», опыт «Ты», опыт слова, которое соединяет в себе «Я» и «Ты». Возрождение Кьеркегора, которому особенно спо­собствовал Ясперс, нашло особое выражение в Гейдельберге, в журна­ле «Die Kreatur»3. Таких мыслителей, как Франц Розенцвейг и Мартин Бубер, Фридрих Гогартен и Фердинанд Эбнер, чтобы назвать предста­вителей иудаизма, протестантизма и католицизма, принадлежащих са­мым разным лагерям (здесь необходимо назвать и такого выдающегося психиатра, как Виктор фон Вайцзекер), объединяло убеждение в том, что путь истины — это диалог4.

Что же такое разговор? Наверняка припомнится нам нечто такое происходящее между людьми, что при всей пространности, даже по­тенциальной бесконечности обладает все же единством и завершен­ностью. Разговором для нас было нечто такое, что потом оставило в нас какой-то след. Разговор не потому стал разговором, что мы узна­ли что-то новое, — нет, с нами приключилось нечто такое, с чем мы не встречались еще в собственном опыте жизни. Каждый сам, на осно­вании собственного опыта, узнает то самое, что вдохновляло философов — критиков монологической мысли. Разговор способен пре­ображать человека. Разговор, если он удался, оставляет что-то нам, он оставляет что-то в нас, и это «что-то» изменяет нас. Так что раз­говор — в непосредственной близости к дружбе. Только в разговоре друзья могут найти друг друга — хорошо еще, если и удастся посме­яться вместе, когда взаимосогласие устанавливается уже без всяких слов; тогда и возникает та общность, в которой каждый остается для другого одним и тем же, ибо каждый обретает себя в другом, изменяя себя по образу другого.

Однако чтобы говорить не только о таких крайних и наиболее глу­боких формах разговора, уделим внимание тем разновидностям его, какие бывают в жизни. И перед ними всеми встает та угроза, что назва­на в заглавии статьи. Вот, например, воспитательный разговор. Он не то чтобы заслуживал какого-то предпочтения, но на его примере легче всего показать, что же скрывается за переживанием неспособности ве­сти беседу. Конечно, разговор между учителем и учеником — одна из первозданных форм, в какой познавался опыт разговора; все те наде­ленные даром вести разговоры люди, о которых говорили мы выше, все они наставляли учеников, разговаривая с ними. Однако в ситуации, в какой находится учитель, заключена одна трудность, и перед нею боль­шинство отступает. Это трудность поддерживать в себе способность к разговору. Тот, кто учит, полагает, что должен говорить, что он вправе говорить; чем более последовательно и связно он говорит, тем более убеждается в том, что способен передавать другим свое учение. Такова всем известная опасность, которую таит в себе кафедра. Воспоминание моих студенческих лет — семинар, который вел Гуссерль. Известно, что такие семинары должны быть по возможности разговорами — об­суждением научных проблем, в крайнем случае беседой учителя с уче­никами. Гуссерль, в начале 20-х годов вдохновленный сознанием своей философской миссии, этот фрайбургский маэстро-феноменолог, по­мимо прочего занимался и преподавательской деятельностью, которая на деле была выдающейся. Но он не был мастером вести разговоры. На упомянутом семинарском заседании он поставил в самом начале вопрос, получил на него краткий ответ и затем, разбирая этот ответ, проговорил без перерыва два часа. Выходя в конце заседания из ауди­тории, он заметил своему ассистенту Хайдеггеру: «Да, сегодня была увлекательная дискуссия»...

Подобного рода факты и привели к нынешнему кризису лекци­онных курсов. Тут вина за неспособность к разговору лежит на препо­давателе, а поскольку он представляет науку, то и на монологической структуре современной науки, научной теории. Попытки разбавить лекцию дискуссией предпринимались в высшей школе неоднократ­но, но всякий раз убеждались в противоположном: слушателю крайне трудно переходить от рецептивной установки к вопросам, к возражени­ям, лишь очень редко ему удается проявить инициативу. В конце кон­цов непреодолимая трудность заключается в самой ситуации препода­вания — с тех самых пор, как учитель уже не ведет беседу в небольшом, интимном кругу учеников. Уже Платон знал об этой трудности; нельзя вести разговор со многими одновременно, нельзя вести разговор даже в присутствии многих. Наши дискуссии на эстраде, за столом — это напо­ловину мертвые разговоры. Однако бывают иные, подлинные, то есть индивидуализированные ситуации разговора, когда разговор сохраня­ет свою функцию. Я хотел бы выделить три типа таких разговоров — переговоры, терапевтические беседы, интимный разговор.

Уже в самом слове «переговоры» подчеркнуто взаимоотношение, в каком находятся участники разговора. Конечно, это одна из форм со­циальной практики. И деловые, и политические переговоры не отлича­ются тем характером, что обмен мыслями между отдельными лицами. Правда, и переговоры, если они оканчиваются успешно, приводят к соглашению, в чем и заключается их функция, однако участники пере­говоров, излагавшие свои условия, выступали не как частные лица, а как представители определенных сторон. Тем не менее, было бы небез­ынтересно исследовать, какими чертами подлинного умения вести раз­говоры наделены удачливые деловые люди или политики, что помога­ет им преодолевать баррикады, возводимые другой стороной на пути к соглашению. Несомненно, и здесь решающей предпосылкой выступает способность воспринимать другого именно как другого. То есть в этом случае — действительные интересы другого, которые противостоят твоим интересам, но которые, если правильно их воспринять, быть мо­жет, содержат в себе возможности сближения и согласия. Следователь­но, и переговоры сохраняют всеобщее свойство разговора: чтобы вести разговор, нужно уметь слушать. Итак, встреча с другим поднимается над уровнем собственной ограниченности даже и в том случае, если речь идет о долларах или политических интересах.

Особенно поучительны для нашей темы терапевтические беседы, прежде всего те, что применяются в психоаналитической практике. Потому что здесь неспособность к разговору — это исходная ситуация, а процесс лечения и состоит в том, что пациент вновь учится вести разговор. Связь больного с окружающим миром нарушена его навяз­чивыми представлениями, в этом и состоит болезнь, которая, в конце концов, превращает больного в совершенно беспомощное существо. Больной настолько захвачен своими представлениями, что уже не спо­собен слышать другого, он весь сосредоточен на своих болезненных представлениях. Он выпадает из естественной общности людей, ве­дущих разговоры, оказывается в изоляции, но именно невыносимость такого положения и вынуждает его осознать, в конце концов, что он болен, и приводит его к врачу. Вот исходная ситуация, которая чрез­вычайно важна для нашей темы. Вообще, крайности заключают в себе урок, применимый к более обычным случаям. Особенность психоана­литической беседы состоит в том, что здесь неспособность к разгово­ру, составляющая суть самой болезни, излечивается не чем иным, как разговором. Однако не все, чему мы можем поучиться здесь, можно просто перенести в другую область. Так, врач-психоаналитик — это не просто собеседник, но собеседник, наделенный знанием, и, преодоле­вая сопротивление пациента, он вынуждает его открыть перед ним та­буизированные сферы бессознательного. Справедливо подчеркивают, что беседа все же является совместным трудом раскрытия, а не про­стым применением знания со стороны врача. Однако иное, связанное с этим специфическое условие психоаналитического разговора ограни­чивает возможность переносить полученные здесь выводы на социаль­ную практику: первой предпосылкой психоаналитического разговора служит признание пациента в том, что он болен; итак, неспособность к диалогу сознает себя.

Но ведь тема наших размышлений — это, напротив, неспособность к разговору, которая не сознается, не желает сознаваться. Наоборот, здесь норма — подмечать эту неспособность у другого, но не у себя. Вот эта норма: «С тобой невозможно разговаривать». А у другого оста­ется чувство или даже уверенность, что его не поняли. Бывает так, что человек умолкает уже заранее, от огорчения стискивает зубы. В подоб­ном случае «неспособность к разговору» — это диагноз болезни, и его ставит человек, который не вступает в разговор, человек, которому и не удается вступить в разговор с другим. Неспособность к разговору другого — это в то же самое время и «моя» неспособность к разговору.

Мне хотелось бы рассмотреть эту неспособность к разговору и с субъективной, и с объективной стороны, то есть, с одной стороны, по­говорить о неспособности слушать, а с другой — об объективной не­способности слышать, которая объясняется тем, что нет общего языка. Неспособность слушать — феномен настолько известный, что вовсе не к чему представлять себе каких-то других людей, совсем особо не­способных к этому. Все это прекрасно знаешь за самим собой — по­стоянно пропускаешь что-то мимо ушей или неверно слышишь. Мы не услышали вовремя, что происходит в душе другого, наши уши были недостаточно восприимчивы, чтобы расслышать, как другой умолкает и уходит в себя, — не принадлежат ли подобные наблюдения к самому фундаментальному опыту человека? Или иное — неверное слышание. Чего здесь только не бывает! Однажды я сидел в полицейском участке в Лейпциге — местные органы превысили власть, но, впрочем, повод был пустячный5. И вот, сидя в тюрьме, я слышал, как целый день в ко­ридорах выкрикивали имена тех, кого вызывали на допрос. И всякий раз мне в первое мгновение казалось, что я слышу свое имя, — так на­пряжено было мое внимание! Оба феномена, и неслышание, и ложное слышание, восходят к одной и той же причине, заключенной в самом человеке. Пропускает мимо ушей и неверно слышит тот, у кого уши, так сказать, постоянно забиты теми речами, с которыми он непрестан­но обращается к самому себе, следуя своим влечениям, преследуя свои интересы, — до такой степени, что он и не способен слышать другого. Такова — это я подчеркиваю — сущностная черта всех нас, черта, пред­ставленная со всеми мыслимыми оттенками. И, тем не менее: быть спо­собным к разговору, то есть слышать другого, — в этом, представляется мне, состоит возвышение человека к подлинной гуманности.

Но, конечно, есть и объективная причина: общий язык межчеловече­ского общения все более распадается по мере того, как мы вживаемся в монологическую ситуацию научной цивилизации, привыкая к аноним­ной технике информации, во власть которой мы все отданы. Вспомним застольные беседы и подумаем теперь о крайней форме их омертвления, которая, с помощью технического комфорта и его бездумного примене­ния, достигается в роскошных квартирах некоторых достойных состра­дания богатых американцев. Тут столовые устроены так, что каждый сидящий за столом человек, поднимая глаза от тарелки, видит перед со­бой экран телевизора, предназначенного специально для него. Можно вообразить себе дальнейший прогресс техники, когда у человека на носу сидят очки, но он не смотрит в очки, а видит в их стеклах телепереда­чу, — бывает же, что встречаешь человека, который, гуляя в Оденвальде6, слушает привычные для него звуки песенок, льющиеся из транзистора, который он прихватил с собой. Этот пример говорит лишь об одном: бы­вают объективные общественные обстоятельства, когда человек разучи­вается говорить. Разучивается говорить, т.е. обращаться к кому-то, от­вечать кому-то, делать то, что мы называем разговором.

Между тем и здесь крайности проливают свет на среднее. Надо ведь учесть, что когда люди договариваются между собой, они создают об­щий для них язык, но ведь они и опираются при этом на общий язык. А когда люди отчуждаются друг от друга, то это сказывается в том, что они начинают говорить на разных языках (так и говорят), когда же они сбли­жаются, то находят общий язык. И верно, трудно договориться, если нет общего языка. Но договариваться, и прекрасно, — это значит искать об­щий язык и в конце концов находить его. Вновь крайний случай: два человека, говорящих на разных языках, — они знают лишь по нескольку слов другого языка, но ощущают внутреннюю потребность сказать что-то друг другу... Все же в практическом общении можно добиться и пони­мания, и, в конце концов, даже взаимосогласия. Точно так же и в частном разговоре, и в беседе на теоретические темы. Такая возможность симво-лична: даже в тех случаях, когда, казалось бы, нет общего языка, благо­даря выдержке, тактичности, взаимному расположению и терпимости, можно, безусловно, полагаясь на разум, нашу общую долю, добиться многого. Мы же постоянно видим, что между людьми с самыми разными темпераментами, с самыми различными политическими взглядами все же возможен разговор. Итак, «неспособность к разговору», пожалуй, это скорее упрек другому, который не желает следовать ходу твоих мыслей, нежели реальный недостаток этого другого.

© Перевод Ал.В. Михайлова, 1991 г.

КОММЕНТАРИЙ*

Впервые: «Universitas», 1971, 26, S. 1295-304.

Перевод выполнен по изданию: GadamerH.G. Kleine Schriften, Bd. 4. Tubin­gen, 1977, S. 109-117.

Сверен B.C. Малаховым.

1 Название статьи в оригинале — «Unfahigkeit zum Gesprach». Gesprach здесь переведено как «разговор», а не как «диалог» по причине чрезвычайной затасканности последнего в нашей публицистике.

2 Имеется в виду, вероятно, возрождение исторических идей Дильтея и так называемой романтической герменевтики приверженцами «биографического метода» (Г. Миш, Й. Вах, Э. Ротхакер) и «духовно-историческим» направлени-tf ем (Р. Унгер, Э. Эрматингер и др.).

''Журнал «Die Kreatur» («Творение») издавался в Берлине в 1927—1928 го­дах.

* Традицию «диалогической философии» характеризует полемическая заостренность против «монологизма» классического философствования. Ее приверженцы постулируют фундаментальный характер «Я-Ты-отношения», изначальную неразрывность «Я» и «Ты». «Ты» составляет необходимую пред­посылку деятельности «Я», в том числе и всякого смыслополагания (в каче-* стве «Ты» выступает мир как таковой).

5 Весной 1947 года с разрешения советских властей Гадамер покинул Лейп­циг, где с 1946 года исполнял обязанности ректора университета, и переехал во Франкфрут-на-Майне. В октябре 1947 года, во время короткого пребывания в Лейпциге с целью официальной передачи ректорских полномочий он был аре­стован и провел в полицейском участке четыре дня. Поводом для ареста был донос (см.: GadamerH.G. Philosophische Lehrjahre, S. 133—136).

6 Оденвальде — огромный лесной массив в гористой местности в бассейне Рейна, Майна и Неккара. Лесопарк в Оденвальде традиционно является ме­стом отдыха и паломничества туристов.

* Во всех случаях, не оговоренных особо, комментарии принадлежат B.C. Малахову.

Цит. по: Гадамер Г.-Г. Актуальность прекрасного. М., 1991.С. 82-92.

Т.А. ван Дейк. Структура дискурса и сообщения-новости

ДИСКУРС КАК КОММУНИКАТИВНОЕ СОБЫТИЕ

 

Выше указывалось, что дискурс, в широком смысле слова, являет­ся сложным единством языковой формы, значения и действия, кото­рое могло бы быть наилучшим образом охарактеризовано с помощью понятия коммуникативного события или коммуникативного акта.

Преимущество такого понимания состоит в том, что дискурс, нарушая интуитивные или лингвистические подходы к его определению не ограничивается рамками конкретного языкового высказывания, тд рамками текста или самого диалога. Анализ разговора с особой очевидностыо подтверждает это: говорящий и слушающий, их личностные п социальные характеристики, другие аспекты социальной ситуации, не­сомненно, относятся к данному событию. В этом смысле беседа, собра­ние; слушание дела в суде, урок в классе — все они могут быть назва­ны сложными коммуникативными событиями. Такие события можно далее расчленить на более мелкие коммуникативные акты, такие как история в разговоре, иск адвоката в суде, объяснение урока учителем в классе. Некоторые из этих явлений, например рассказы или дискуссии, могут проявлять качества, которые характерны для коммуникативных актов и дискурсов в другом социальном окружении.

В письменных или печатных типах дискурса такая интеракциональная природа этого явления менее заметна: писатель, текст, читатель на­ходятся не в таком тесном взаимодействии в пределах единой ситуации, локализованной в пространстве и времени. Но даже и в этом случае следовало бы проанализировать тексты с точки зрения динамической природы их производства, понимания и выполняемого с их помощью действия. Например, анализ значения дискурса, который представляет­ся нам очень важным, может до определенного момента ограничиваться отвлеченным описанием значения самого текста, но эмпирически было бы более правильным говорить о значениях, выраженных с помощью самого высказывания или созданных им, или о значениях, возникших в процессе публикации текста писателем, или о значениях, которые при­писываются тексту или извлекаются из него читателем. В этом случае, при определении значения дискурса, нужно учитывать значения, обще­доступные для участников коммуникации, знание языка, знание мира, другие установки и представления. Следует добавить, что писатели соз­дают формы и значения, которые предположительно понятны читателю или которые могут быть эксплицитно ему адресованы, которые возбуж­дают реакции и которые вообще ориентированы на получателя, как это происходит в разговоре. В случае письменной коммуникации писатели и читатели участвуют в процессе социо-культурного взаимодействия.

Все эти характеристики относятся и к текстам новостей. В узком смысле слова мы можем отвлеченно исследовать структуры сообщений новостей, определяемых в качестве особого вида социального дис­курса. И все же (с этим более подробно мы ознакомимся ниже) рассма­триваемые структуры новостей могут быть адекватно поняты только в одном случае: если мы будем анализировать их как результат когни­тивной и социальной деятельности журналистов по производству тек­стов и их значений, как результат интерпретации текстов читателями газет и телезрителями, производимой на основе опыта их общения со средствами массовой информации.

Однако было бы, вероятно, полезным различать когнитивную об­работку текста или социальные параметры коммуникации, осущест­вляемой посредством текстов, с одной стороны, и структуры самих текстов массовой коммуникации, с другой. В нашем исследовании мы сосредоточим внимание на структуре текстов новостей и лишь изредка будем соотносить эти структуры с их когнитивными, социальными и политическими контекстами; последние были довольно подробно опи­саны в других работах, посвященных новостям и средствам массовой коммуникации (Gans, 1979; Tuchman, 1978; Fishman, 1980). (Дальней­шее теоретическое описание структуры новостей и проблем когнитив­ной обработки в производстве текстов и их понимании см.: van Dijk,

1987е.)

ЛИТЕРАТУРА van Dijk, 1987c = van Dijk, T. News as Discourse. Hillsdale. NJ: Lawrence

F.rlbaum Associates, 1987.

Fishman, 1980 = Fishman, M. Manufacturing the News. Austin, TX: University

of Texas Press, 1980.

Gans, 1979 = Gans, H. Deciding What's News. New York: Pantheon Books, 1979.

Tuchman, 1978 = Tuchman, G. Making News. New York: Free Press. 1978.

Цит. по: ван Дейк Т.А. Язык. Познание. Коммуникация. М., 1989.

С. 121-123,

О. Мандельштам. О собеседнике '

Скажите, что в безумце производит на вас наиболее грозное впе­чатление безумия? Расширенные зрачки — потому что они невидящие, ни на что в частности не устремленные, пустые. Безумные речи, потому что, обращаясь к вам, безумный не считается с вами, с вашим суще­ствованием, как бы не желает его признавать, абсолютно не интересу­ется вами. Мы боимся в сумасшедшем главным образом того жуткого абсолютного безразличия, которое он выказывает нам. Нет ничего бо­лее страшного для человека, чем другой человек, которому нет до него никакого дела. Глубокий смысл имеет культурное притворство, вежли­вость, с помощью которой мы ежеминутно подчеркиваем интерес друг к другу.

Обыкновенно человек, когда имеет что-нибудь сказать, идет к лю­дям, ищет слушателей; — поэт же наоборот, — бежит «на берега пустын­ных волн, в широкошумные дубровы». Ненормальность очевидна... Подозрение в безумии падает на поэта. И люди правы, когда клеймят именем безумца того, чьи речи обращены к бездушным предметам, к природе, а не к живым братьям. И были бы вправе в ужасе отмахнуться от поэта, как от безумного, если бы слово его действительно ни к кому не обращалось. Но это не так.

Да простит мне читатель наивный пример, но и с птичкой Пушки­на дело обстоит не так уж просто. Прежде, чем запеть, она «гласу бога внемлет». Очевидно, ее связывает «естественный договор» с хрестома­тийным богом — честь, о которой не смеет мечтать самый гениальный поэт... С кем же говорит поэт? Вопрос мучительный и всегда современ­ный. Предположим, что некто, оставляя совершенно в стороне юри­дическое, так сказать, взаимоотношение, которым сопровождается акт речи (я говорю — значит, меня слушают и слушают не даром, не из лю­безности, а потому, что обязаны), обратил свое внимание исключитель­но на акустику. Он бросает звук в архитектуру души и, со свойственной ему самовлюбленностью, следит за блужданиями его под сводами чу­жой психики. Он учитывает звуковое приращение, происходящее от хорошей акустики, и называет этот расчет магией. В этом отношении он будет похож на «prestre Martin» средневековой французской посло­вицы, который сам служит мессу и слушает ее. Поэт не только музы­кант, он же и Страдивариус, великий мастер по фабрикации скрипок, озабоченный вычислением пропорций «коробки» — психики слуша­теля. В зависимости от этих пропорций — удар смычка или получает царственную полноту, или звучит убого и неуверенно. Но, друзья мои, ведь музыкальная пьеса существует независимо от того, кто ее испол­няет, в каком зале и на какой скрипке! Почему же поэт должен быть столь предусмотрителен и заботлив? Где, наконец, тот поставщик жи­вых скрипок для надобностей поэта — слушателей, чья психика равно­ценна «раковине» работы Страдивариуса? Не знаем, никогда не знаем, где эти слушатели... Франсуа Виллон писал для парижского сброда се­редины XV века, а мы находим в его стихах живую прелесть...

У каждого человека есть друзья. Почему бы поэту не обращаться к друзьям, к естественно близким ему людям? Мореплаватель в кри­тическую минуту бросает в воды океана запечатанную бутылку с име­нем своим и описанием своей судьбы. Спустя долгие годы, скитаясь по дюнам, я нахожу ее в песке, прочитываю письмо, узнаю дату события, последнюю волю погибшего. Я вправе был сделать это. Я не распечатал чужого письма. Письмо, запечатанное в бутылке, адресовано тому, кто найдет ее. Нашел я. Значит, я и есть таинственный адресат.

 

Мой дар убог, и голос мой. не громок,

Но я живу, и на земли мое

Кому-нибудь любезно бытие:

Его найдет далекий мой потомок

В моих стихах; как знать? душа моя

Окажется с душой его в сношеньи,

И как нашел я друга в поколеньи,

Читателя найду в потомстве я.

 

Читая стихотворение Боратынского, я испытываю то же самое чув­ство, как если бы в мои руки попала такая бутылка. Океан всей сво­ей огромной стихией пришел ей на помощь, — и помог исполнить ее предназначение, и чувство провиденциального охватывает нашедшего. В бросании мореходом бутылки в волны и в посылке стихотворения Боратынским есть два одинаковых отчетливо выраженных момента. Письмо, равно и стихотворение, ни к кому в частности определенно не адресованы. Тем не менее оба имеют адресата: письмо — того, кто слу­чайно заметил бутылку в песке, стихотворение — «читателя в потомстве». Хотел бы я знать, кто из тех, кому попадутся на глаза названные строки Боратынского, не вздрогнет радостной и жуткой дрожью, какая бывает, когда неожиданно окликнут по имени.

 

Я не знаю мудрости, годной для других,

Только мимолетности я влагаю в стих.

В каждой мимолетности вижу я миры,

 

Полные изменчивой радужной игры.

Не кляните, мудрые. Что вам до меня?

Я ведь только облачко, полное огня, Я ведь только облачко.

Видите, плыву И зову мечтателей... Вас я не зову!

 

Какой контраст представляет неприятный, заискивающий тон этих строк с глубоким и скромным достоинством стихов Боратын­ского. Бальмонт оправдывается, как бы извиняется. Непроститель­но! Недопустимо для поэта! Единственное, чего нельзя простить. Ведь поэзия есть сознание своей правоты. Горе тому, кто утратил это сознание. Он явно потерял точку опоры. Первая строка убивает всё стихотворение. Поэт сразу определенно заявляет, что мы ему не­интересны:

 

Я не знаю мудрости, годной для других.

 

Неожиданно для него, мы платим ему той же монетой: если мы тебе не интересны, и ты нам не интересен. Какое мне дело до какого-то облачка, их много плавает... Настоящие облака, по крайней мере, не издеваются над людьми. Отказ от «собеседника» красной чертой проходит через поэзию, которую я условно называю бальмонтовской. Нельзя третировать собеседника: непонятый и непризнанный, он же­стоко мстит. У него мы ищем санкции, подтверждения нашей правоте. Тем более поэт. Заметьте, как любит Бальмонт ошеломлять прямыми и резкими обращениями на «ты»: в манере дурного гипнотизера. «Ты» Бальмонта никогда не находит адресата, проносясь мимо, как стрела, сорвавшаяся со слишком тугой тетивы.

 

И как нашел я друга в поколеньи,

Читателя найду в потомстве я.

 

Проницательный взор Боратынского устремляется мимо поколе­ния, — а в поколении есть друзья, — чтобы остановиться на неизвест­ном, но определенном «читателе». И каждый, кому попадутся стихи Боратынского, чувствует себя таким «читателем» — избранным, оклик­нутым по имени... Почему же не живой конкретный собеседник, не «представитель эпохи», не «друг в поколеньи»? Я отвечаю: обращение к конкретному собеседнику обескрыливает стих, лишает его воздуха, полета. Воздух стиха есть неожиданное. Обращаясь к известному, мы можем сказать только известное. Это — властный, неколебимый психологический закон. Нельзя достаточно сильно подчеркнуть его значение для поэзии.

Страх перед конкретным собеседником, слушателем из «эпохи», тем самым «другом в поколеньи», настойчиво преследовал поэтов во все времена. Чем гениальнее был поэт, тем в более острой форме бо­лел он этим страхом. Отсюда пресловутая враждебность художника и общества. Что верно по отношению к литератору, сочинителю, абсо­лютно неприменимо к поэту. Разница между литературой и поэзией следующая: литератор всегда обращается к конкретному слушателю, живому представителю эпохи. Даже если он пророчествует, он имеет в виду современника будущего. Литератор обязан быть «выше», «пре-

(восходнее» общества. Поучение — нерв литературы. Поэтому для ли-'г тератора необходим пьедестал. Другое дело поэзия. Поэт связан толь­ко с провиденциальным собеседником. Быть выше своей эпохи, лучше своего общества для него не обязательно. Тот же Франсуа Виллон сто­ит гораздо ниже среднего нравственного и умственного уровня куль­туры XV века.

Ссору Пушкина с чернью можно рассматривать как проявление того антагонизма между поэтом и конкретным слушателем, который я пытаюсь отметить. С удивительным беспристрастием Пушкин пре­доставляет черни оправдываться. Оказывается, чернь не так уж дика и непросвещенна. Чем же провинилась эта очень деликатная и про­никнутая лучшими намерениями «чернь» перед поэтом? Когда чернь оправдывается, с языка ее слетает одно неосторожное выражение: оно-то переполняет чашу терпения поэта и распаляет его ненависть.

А мы послушаем тебя -

вот это бестактное выражение. Тупая пошлость этих, казалось бы, без­обидных слов очевидна. Недаром поэт именно здесь, негодуя, переби­вает чернь... Отвратителен вид руки, протянутой за подаянием, и ухо, которое насторожилось, чтобы слушать, может расположить к вдохно­вению кого угодно — оратора, трибуна, литератора — только не поэта... Конкретные люди, «обыватели поэзии», составляющие «чернь», по­зволяют «давать им смелые уроки» и вообще готовы выслушать что угодно, лишь бы на посылке поэта был обозначен точный адрес. Так, дети и простолюдины чувствуют себя польщенными, читая свое имя на конверте письма. Бывали целые эпохи, когда в жертву этому далеко не безобидному требованию приносились прелесть и сущность поэзии. Таковы ложногражданская поэзия и нудная лирика восьмидесятых годов. Гражданское и тенденциозное направление прекрасно само по себе:

 

Поэтом можешь ты не быть,

Но гражданином быть обязан –

 

отличный стих, летящий на сильных крыльях к провиденциальному собеседнику. Но поставьте на его место российского обывателя такого-то десятилетия, насквозь знакомого, заранее известного, — и вам сразу станет скучно.

Да, когда я говорю с кем-нибудь, — я не знаю того, с кем я говорю, и не желаю, не могу желать его знать. Нет лирики без диалога. А един­ственное, что толкает нас в объятия собеседника, — это желание уди­виться своим собственным словам, плениться их новизной и неожидан­ностью. Логика неумолима. Если я знаю того, с кем я говорю, — я знаю наперед, как отнесется он к тому, что я скажу, — что бы я ни оказал, а следовательно, мне не удастся изумиться его изумлением, обрадовать­ся его радостью, полюбить его любовью. Расстояние разлуки стирает черты милого человека. Только тогда у меня возникает желание сказать ему то важное, что я не мог сказать, когда владел его обликом во всей его реальной полноте. Я позволю себе формулировать это наблюдение так: вкус сообщительности обратно пропорционален нашему реально­му знанию о собеседнике и прямо пропорционален стремлению заин­тересовать его собой. Не об акустике следует заботиться: она придет сама. Скорее о расстоянии. Скучно перешептываться с соседом. Бес­конечно нудно буравить собственную душу. Но обменяться сигналами с Марсом — задача, достойная лирики, уважающей собеседника и со­знающей свою беспричинную правоту. Эти два превосходных качества поэзии тесно связаны с «огромного размера дистанцией», какая пред­полагается между нами и неизвестным другом — собеседником.

 

Друг мой тайный, друг мой дальний,

Посмотри.

Я — холодный и печальный

Свет зари...

И холодный и печальный

Поутру,

Друг мой тайный, друг мой дальний,

Я умру.

 

Этим строкам, чтобы дойти по адресу, требуется астрономическое время, как планете, пересылающей свой свет на другую.

Итак, если отдельные стихотворения (в форме посланий или по­священий) и могут обращаться к конкретным лицам, поэзия, как це­лое, всегда направляется к более или менее далекому, неизвестному адресату, в существовании которого поэт не может сомневаться, не усумнившись в себе. Только реальность может вызвать к жизни дру­гую реальность.

Дело обстоит очень просто: если бы у нас не было знакомых, мы не писали бы им писем и не наслаждались бы психологической свеже­стью и новизной, свойственной этому занятию.

Цит. по: Мандельштам О. Слово и культура. М., 1987. С. 48—54.

– Конец работы –

Эта тема принадлежит разделу:

ТЕМА 1. Филология: слово – практическая деятельность – знание – область науки. Возникновение филологии как деятельности и как знания

ПРИМЕЧАНИЯ... Название будущей книги Константы Словарь русской культу ры Разумеется...

Если Вам нужно дополнительный материал на эту тему, или Вы не нашли то, что искали, рекомендуем воспользоваться поиском по нашей базе работ: Тема 5. HOMO LOQUENS КАК ОБЪЕКТ ФИЛОЛОГИИ

Что будем делать с полученным материалом:

Если этот материал оказался полезным ля Вас, Вы можете сохранить его на свою страничку в социальных сетях:

Все темы данного раздела:

ТЕМА 1. Филология: слово – практическая деятельность – знание – область науки. Возникновение филологии как деятельности и как знания.
МАТЕРИАЛЫ ДЛЯ ЧТЕНИЯ Сергей Аверинцев. Похвальное слово филологии   <...> Что такое филология и зачем ею занимаются? Слово «филоло­гия» состоит из двух

ТЕМА 2. Филология как практически ориентированное
комплексное знание (V—IV вв. до н.э. — середина XIX в. н.э.) МАТЕРИАЛЫ ДЛЯ ЧТЕНИЯ М.М. Бахтин. Проблемы творчества Достоевского Глава V СЛОВО У ДО

ТЕМА 3. Почему естественный язык является объектом современной филологии?
  МАТЕРИАЛЫ ДЛЯ ЧТЕНИЯ Р. Барт. Предисловие к «Словарю Ашетт»   Что может быть благоразумнее, чем словарь? Он информирует, дает сведения, даже у

Филологии?
МАТЕРИАЛЫ ДЛЯ ЧТЕНИЯ Р. Барт. От произведения к тексту В противовес произведению (традиционному понятию, которое издавна и по сей день мыслится, так сказать, по-ньютоновски

О. Розеншток-Хюсси. Право человека говорить
1. ГОВОРЯТ ВСЕ В лингвистике недостаточно иметь теорию о языке. Ведя разго­вор о разговоре, держа речь о речи и письменно изъясняясь о письме, я нахожусь в этот момент в положении куда бол

Хотите получать на электронную почту самые свежие новости?
Education Insider Sample
Подпишитесь на Нашу рассылку
Наша политика приватности обеспечивает 100% безопасность и анонимность Ваших E-Mail
Реклама
Соответствующий теме материал
  • Похожее
  • Популярное
  • Облако тегов
  • Здесь
  • Временно
  • Пусто
Теги