рефераты конспекты курсовые дипломные лекции шпоры

Реферат Курсовая Конспект

Иван‑царевич в Европе

Иван‑царевич в Европе - раздел Образование, Людмила Поликовская ЕСЕНИН   11 Мая Поездом Из Кенигсберга Они Прибыли В Столицу Германии....

 

11 мая поездом из Кенигсберга они прибыли в столицу Германии. Берлин начала 20‑х гг. не зря называют «русским Берлином». Там обосновалось множество русских: эмигранты, белогвардейцы, а также множество интеллектуалов с советскими паспортами, но предпочитавшими западную жизнь «молодой советской республике». Назовем хотя бы несколько имен: И. Эренбург, Андрей Белый, Ал. Толстой, на вилле под Берлином – Максим Горький. Почти одновременно с Есениным в Берлин приехала Марина Цветаева.

Молодожены остановились в любимом отеле Дункан «Адлон». Оба они с удовольствием окунулись в атмосферу европейского комфорта. Дункан честно сказала корреспондентам: «Я люблю русский народ и намереваюсь вернуться в Россию в будущем году. Тем не менее очень приятно приехать сюда, где тебя ждет горячая вода, салфетки, тепло и т. п. В России есть другое, но мы, бедные, слабые существа, так привыкли к комфорту, что очень трудно от него отказаться. И русские не собираются отказываться от него. Наоборот. Но они считают, что в комфорте должны жить все, а если его не хватает, то не хватать его должно всем».

Дункан только что заложила свой дом в Лондоне, шли переговоры о продаже дома в Париже, так что деньги были, и они зажили на широкую ногу. Есенин вел себя как дикарь, впервые попавший в цивилизованный мир. Заказал себе такое количество костюмов, которые один человек не может сносить за всю жизнь (даже и в несколько раз более длинную, чем жизнь Есенина). Требовал, чтобы ему каждый день мыли голову, чтобы у него была отдельная ванная, много одеколона, духов, пудры. Презиравшая буржуазные ценности Айседора понимала и это: «Он ведь такой ребенок, и у него никогда ничего в жизни не было».

Он действительно был русский крестьянский ребенок, и никакие костюмы и духи не могли сделать из него европейца.

О встрече с Есениным в первые его дни в Берлине рассказывает писатель Г. Алексеев. Его очерк особенно ценен тем, что написан по свежим впечатлениям. «Он [Есенин] все такой же – не вырос, маленький, как в Москве лет семь назад, все так же удивляются его глаза и застенчивая улыбка, сдвигающая к ресницам кольца обветренных морщин. Если бы снять с него пальто, да на ладный кружочек кучерских, непослушных волос насадить картуз – по брови – звонил бы он у Николы на Посадях, сам удивляясь, как из‑под медных дылд, болтающихся в руках на веревках, слетают вниз согласные звуки малинового звона. Если бы снять с него белые ботинки, да в опорках на босу ногу с длинным кнутом, обжигающим, как выстрел, пустить по плотине в вечерний час, когда по‑над рекой играет бубенцами стадо, а окна деревенских хат, что красный мак на солнце, – пел бы он песню, пастушонок, пел бы он звонкую, и бабы, возвращающиеся с жнивов, разломавших бедра, и старики, поджидающие стадо у плетней, улыбнулись бы молодости, порадовались жизни, простой и понятной под крестьянским небом. Если бы снять с него городской наряд, да в степь – на связку разбегающихся дорог, под ветер, шипящий растревоженным кустарником, выпустить с ножом в голенище – поджидал бы он купца на тройке, засвистал бы товарищам в четыре пальца, подраненного, в смертной муке свалившегося в кузовок, дорезал бы – из озорства (ср. «Я и сам кого‑нибудь зарежу/Под разбойный свист». – Л. П .). […] Прежде, когда тракты были, а на трактах водка, а на дорогах – вольная песня ямщичья, такие в ямщики шли. Душу вывернет седоку песней, степь заворожит, а на юрах[78]да опушках побаивайся, за суму держись крепко – знает, что под тельником защита, ножичек за голенищем щупает. Прежде такие вот сами к монастырям приходили и принимали на себя послух великий: год и два поет на клиросе – женоподобный, юркий да щупленький, а к работе горяч, игрушечный монашек старцам на утешение, служка игумена самого, а в одно утро уйдет, только и найдут на измятой постели островерхий с ямкой спереди монашеский наперсток. Да разве потом о. Пасий или о. Аристарх, собирающие по дорогам на построение нового храма в обители, поведуют братии, что видели Сергуньку в портовом городе в кабаке, пьянствовал с матросами, на гармонике – чудо как хорошо играл и ругался словами самыми непотребными. […]

Мы шли по улице большого города, торопящегося жить. […] По улицам, мимо окон, подъездов, телефонов, магазинов – стремилась толпа. Жизнь обратилась в бег, каждый шаг – деньги. Он шел медленной походкой, вразвалку, как ходить умеют только еще в России. […] улыбаясь, рассказывал, как он шел завоевывать город. О! Как все они, эти тихонькие его ненавидят! – и как в город принес песню – ведь его песня – дол да поле, да лес в ржавом золоте вечера, ну, а леса в городе не помнят. И вот грохоту вправленного в железо камня, сердцу большого города, изжившего единственную человеческую правду – правду земли, он рассказал, что электричество еще не убило солнца и зорь его, что автомобиль еще не обогнал лёта стрижа над лугом, что кроме трех засыхающих лип городского газона есть еще лес, а в нем заблудиться можно, есть еще песня граммофона, она плакать заставит, да есть еще свист соловьиный, разбойничий – эх, как улюлюкает он по лесам, если выйти и из переулка, да тропою к Оке ли, к Днепру ли, на Волгу податься! А когда город, хоть и революционный, но не поверил […] Есенин вымазал дегтем ворота Страстного монастыря, переколотил булыжником стекла магазина фальшивых бриллиантов[79]и издавал свой революционный приказ, чтобы «вся сволочь» собралась завтра на Театральную площадь послушать, какую он споет песню и у песни этой учиться любить жизнь. […] если завтра придут толпы и в ярости обнаженного гнева голыми кулаками разобьют Кремль и Лувр, по камушку, по бревнышку, растащут стены музеев и грязные ноги вместо портянок обернут Рафаэлем – он будет одним из первых, певец ярости восставшего дикаря и раба, и жертву, в смертной муке припавшую к облучку, дорежет – из озорства».

Этот очерк, хотя и навеян реальной встречей с Есениным, конечно, беллетризирован. Но только художникам (о степени таланта сейчас не говорим) удавалось создать образ Есенина во всей его целостности. Мемуаристы же всего лишь рассказывают об отдельных фактах его жизни (и хорошо, если не перевирают), показывают поэта с одной какой‑нибудь стороны. Поговорка «В многочтеньи нет спасенья» особенно верна по отношению к мемуарам о Есенине. Написано горы – но из этих кубиков не складывается портрет. (И Мариенгоф не исключение.) В то время как очерк Г. Алексеева (поэтому мы, не считаясь с объемом, привели его почти целиком) – попытка показать Есенина, как сказали бы философы, «в единстве во множественности», за, по‑видимому, противоречивыми качествами его натуры узреть глубинную, нерасторжимую связь. И все, что произойдет с русским поэтом в Европе, а потом и в Америке, – в этом очерке предсказано.

 

* * *

 

Буквально за день до отъезда Есенина в Москве проходил суд над патриархом Тихоном и теми верующими, которые противились изъятию церковных ценностей. Почти сразу же по прибытии в Берлин Есенин написал в своей «Автобиографии»: «Очень не люблю патриарха Тихона и жалею, что не мог принять участие в отобрании церковных ценностей». (В печатный текст эта фраза не вошла. Неизвестно, сделал ли купюру сам Есенин или редакция, но нечто подобное он говорил и Р. Гулю.) В роскошном берлинском отеле вспомнилось Есенину то время, которое он считал лучшим в своей жизни, – 1919 г. «Тогда мы (Есенин и Мариенгоф. – Л. П. ) зиму прожили в 5 градусах комнатного холода. Дров у нас не было и полена. […] печатал свои стихи на стенах Страстного монастыря за отсутствием бумаги». Богохульствовал он и раньше. (Сжег икону, чтобы растопить самовар.) Так что в искренности его желания тряхнуть стариной и еще раз похулиганить всласть сомневаться не приходится.

Но вот стихотворение, написанное примерно через год:

 

Я хочу при последней минуте

Попросить тех, кто будет со мной, –

Чтоб за все грехи мои тяжкие,

За неверие в благодать

Положили меня в русской рубашке

Под иконами умирать.

 

Нет ничего проще, чем обвинить Есенина в лицемерии: дескать, и любовь к деревне, и религиозность – все лицемерие, «маска». А любил он только комфорт, себя и свою славу. И ради нее ему было все равно, «украшать» ли Страстной монастырь или рядиться в кающегося. Тому, у кого в арсенале только две краски: черная и белая – лучше не приближаться к Есенину. Вместо портрета выйдет карикатура. Кто сказал, что люди четко делятся на верующих и неверующих? «Я Богу яростно молился, я Бога страстно отрицал», – писал другой русский поэт. А Пушкин с его «Гаврилиадой»? Разумеется, они не вытворяли того, что вытворял Есенин. Так ведь и эпоха была другой. И уровень воспитания и образования. Пушкину пришлось отказаться от «Гаврилиады» – иначе не миновать бы ему каземата. А Есенин жил в стране победившего атеизма – никто не мешал ему публично богохульствовать.

Есенин всегда писал так, как чувствовал. Недаром неверующий Осоргин назвал это стихотворение «изумительной вещью», поэтическим завещанием, где сочетаются «внутренний разлад сердца и ума, чистоты и порока, поэзии и хулиганства […] веры и безверия, Божьего дара и кабацкого разгула»[80]

Первое выступление Есенина в Берлине состоялось вскоре после приезда в берлинском Доме искусств – и там же первый скандал. Описание этого вечера оставили около десятка мемуаристов, и, как ни странно, их воспоминания на этот раз мало отличаются друг от друга. Вот сводная версия: в зале были как советские граждане, так и эмигранты. Когда вошли Есенин и Дункан (сильно запоздав), «какой‑то жиденок крикнул: «Интернационал»!»[81](слова П. Сувчинского). «Споем!», – ответила Дункан. Публика разделилась: кто‑то засвистел, кто‑то захлопал, кто‑то на кого‑то бросился в драку. Кусиков кричал, что он пристрелит белого офицера, «как собаку». В итоге «белые были разбиты», а «Интернационал» спет во весь голос и с энтузиазмом.

Затем Есенин вскочил на стул (по другим версиям, к ужасу гарсона, на мраморный стол) и закричал, что он еще не так умеет свистеть. И тут же доказал это, засунув несколько пальцев в рот. Но как только он начал читать стихи, наступила полная тишина. Он читал лирику, после каждого стихотворения – громкие аплодисменты. Многие пытались пожать ему руку. «Только русские умеют так читать, и только один из всех них – Есенин. Слова идут, падая сверху вниз, как бы молотя кулаками, бичуя, врезаясь в плоть и кровь, ошеломляя» (Эль Лисицкий).

Отзывы на вечер в эмигрантской прессе (разве что за исключением просоветской газеты «Накануне») были по большей части резко отрицательными, издевательскими. Как только не называли Есенина: Смердяковым, советским Распутиным…. Практически никто не оценивал есенинские стихи, а скандал описывали красочно. Иногда даже в стихах:

 

Надоела Генуя –

В шелк себя одену я

И для развлеченья чувств

Прогуляюсь в «Дом Искусств».

 

Там все пышно и богато,

Там есть красные ребята,

А меж ними – маков цвет –

Самый красный наш поэт.

 

Станет в позу среди зальца –

Сунет в рот четыре пальца –

Сразу Лиговкой[82]пахнет,

Испужается народ.

 

Наши парни – ежики,

Пустят в ход и ножики,

Потому она стихия

И вздыбленная Россия…

 

Прилетел аэроплан

Из столицы Ленина –

Вышла в нем мадам Дункан

Замуж за Есенина.

 

Айседора с новым мужем

Привезла совдеп сюда…

Были времена и хуже,

Но подлее – никогда.[83]

 

Скандалом сопровождалось едва ли не каждое выступление Есенина в Берлине. Иногда до чтения стихов даже не доходило. Так, в том же Доме искусств, когда ведущий объявил выступление поэта и присутствующие уже разразились аплодисментами, оказалось, что кресло его пусто. Из бара доносился звук разбитой посуды и громкие проклятия. Наконец появился пробиравшийся сквозь толпу Есенин. Вид у него был расхристанный, костюм, рубашка, лицо – все залито не то водой, не то пивом. Оказалось, что официант с подносом, заставленным кружками с пивом, случайно налетел на него. Он схватил Айседору за руку.

«Пусти!» – истошно закричала она. В ответ он разразился отборной русской бранью.

Однажды Есенин сбежал. Три дня Дункан не знала, где он. А он вместе с Кусиковым блаженствовал в каком‑то маленьком берлинском пансиончике, где, как они думали, Айседора их не найдет. Но Дункан хорошо знала Берлин. На четвертую ночь она ворвалась, как амазонка, с хлыстом в руке в тихий семейный пансион. Все спали. Только Есенин в пижаме, сидя за бутылкой пива, в столовой играл с Кусиковым в шашки. Увидев жену, он молча попятился и скрылся в темном коридоре. Айседора носилась по комнатам в красном хитоне, как демон разрушения. Распахнув буфет, она вывалила на пол все, что было в нем. От ударов ее хлыста летели вазочки с кронштейнов, рушились полки с сервизами. Айседора бушевала до тех пор, пока бить стало нечего. Тогда, перешагнув через груды черепков и осколков, она прошла в коридор и за гардеробом нашла Есенина. И спокойно приказала ему ехать домой. А он, как нашкодивший ребенок, покорно пошел за ней (по воспоминаниям Н. Крандиевской‑Толстой).

Кусикова оставили в залог. Счет, присланный через два дня в отель к Дункан, был грандиозен. Расплатившись, она не могла больше продолжать подобную жизнь в Берлине и повезла мужа в спокойное курортное место Висбаден – отдохнуть и подлечиться. Это действительно было необходимо Есенину. Но беда в том, что Айседора сама не была способна на спокойную, размеренную жизнь. Вспомним: «С тех пор (момента гибели детей. – Л. П. ) мною всегда владеет лишь одно желание – скрыться, скрыться… скрыться от этого ужаса, и вся моя жизнь является лишь беспрерывным бегством от него, напоминая Вечного Жида и Летучего Голландца». Из Висбадена Есенин пишет Шнейдеру:

 

«Милый Илья Ильич! Привет Вам и целование. Простите, что так долго не писал Вам, берлинская атмосфера меня издергала вконец. Сейчас от расшатанности нервов еле волочу ногу.

Лечусь в Висбадене. Пить перестал и начинаю работать. Если бы Изадора не была сумасбродкой и дала мне возможность где‑нибудь присесть, я очень много бы заработал и денег. Пока получил только сто тысяч с лишним марок, между тем в перспективе около 400.[84]У Изадоры дела ужасны. В Берлине адвокат дом ее продал и заплатил ей всего 90 тыс. марок. Такая же история может получиться и в Париже. Имущество ее: библиотека и мебель расхищены, на деньги в банке наложен арест. […] Она же как ни в чем не бывало скачет на автомобиле то в Любек, то в Лейпциг, то во Франкфурт, то в Веймар. Я следую с молчаливой покорностью, потому что при каждом моем несогласии – истерика.

Германия? Об этом поговорим после, когда увидимся, но жизнь не здесь, а у нас. Здесь действительно медленный грустный закат, о котором говорил Шпенглер.[85]Пусть мы азиаты, пусть дурно пахнем, чешем, не стесняясь, у всех на виду седалищные щеки, но мы не воняем так трупно, как воняют внутри они. Никакой революции здесь быть не может Все зашло в тупик. Спасет и перестроит их только нашествие таких варваров, как мы.

Нужен поход на Европу».

 

Врач, осматривавший Есенина в Висбадене, сказал, что положение серьезное и нужно прекратить пить по крайней мере на 2–3 месяца, иначе может развиться психическое заболевание. Есенин согласился. Но через неделю он и Дункан уже были в Дюссельдорфе. Оттуда отправляется письмо Сахарову, написанное явно в сильном подпитии:

 

«Друг мой, Саша! Привет тебе и тысячу поцелуев. […] Что сказать мне […] об этом ужаснейшем царстве мещанства, которое граничит с идиотизмом?

Кроме фокстрота здесь почти ничего нет. Здесь жрут и пьют, и опять фокстрот. Человека я пока еще не встречал и не знаю, где им пахнет. В страшной моде господин доллар, на искусство начхать – самое высшее музик‑холл. Я даже книг не захотел издавать здесь, несмотря на дешевизну бумаги и переводов. Никому здесь это не нужно. Ну и ебал я их тоже с высокой лестницы. Если рынок книжный – Европа, а критик Львов‑Рогачевский,[86]то глупо же ведь писать стихи им в угоду и по их вкусу. Здесь все выглажено, вылизано и причесано так же почти, как голова Мариенгофа.[87]Птички какают с разрешения и сидят, где им позволено. Ну, куда же нам с такой непристойной поэзией?

Это, знаете ли, невежливо так же, как коммунизм. Порой мне хочется послать все это к ебейнейшей матери и навострить лыжи обратно. Пусть мы нищие, пусть у нас голод, холод и людоедство, зато у нас есть душа, которую здесь за ненадобностью сдали в аренду под смердяковщину. Еб их проеби в распроебу. Конечно, кой‑где нас знают, кой‑где есть стихи переведенные, мои и Толькины [Мариенгофа], но на кой хуй все это, если их никто не читает.

Сейчас на столе у меня английский журнал со стихами Анатолия, который мне даже и посылать ему не хочется. Очень хорошее издание, а на обложке пометка: в колич. 500 экз. Это здесь самый большой тираж! Взвейтесь, кони! Неси, мой ямщик Матушка! Пожалей своего бедного сына…

А знаете? У алжирского бея под самым носом шишка?[88][…]

Друг мой, если тебя обо мне кто‑нибудь спросит, передай, что я пока утонул в сортире с надписью на стенке «Есть много разных вкусов и вкусиков…»[89]

Твой Сергунь

 

 

Гоголевская приписка:[90]

 

Ни числа, ни месяца,

Если б был хуй большой,

То лучше б на хую повеситься.

 

 

А между тем в Германии в это время жили и творили прозаик Т. Манн, драматург Г. Гауптман, поэт P.M. Рильке. Ничего этого Есенин не знал и знать не хотел. Он ведь приехал не для того, чтобы познакомиться с европейской культурой (да и трудно было это сделать без знания языков), а для того, чтобы Европа познакомилась с ним. И оценила не меньше, чем Россия. Но «мещанская» Европа (и Германия, в частности) вовсе не страдала от отсутствия собственных талантов. Самый русский из всех русских поэтов с его загадочной русской душой, чуждой тематикой и большевистским душком был ей и не очень понятен, и не очень нужен. То, что было возможно и естественно для Есенина: любить русского человека даже тогда, когда он становится людоедом (как в прямом, так и в переносном смысле), западных читателей не могло не отталкивать. (Другое дело, что и Германия через какое‑то время станет страной людоедов, но тогда об этом еще почти никто не догадывался.) Только самомнение Есенина помешало ему предвидеть это заранее – можно было бы и не ездить так далеко. Удивляться приходится скорее тому, что ему все‑таки удалось выпустить несколько книжек переводов.

В июле супруги Дункан уже в Бельгии, сначала на курорте Остенд. Оттуда – письмо Мариенгофу. Сначала – опять проклятия по поводу «кошмарной» Европы и «свиных тупых» морд европейцев. Но здесь Есенин проговаривается: «Там, из Москвы нам казалось, что Европа – самый обширнейший рынок распространения наших идей в поэзии…» Ан нет, а коли так – все проклятья на ее голову.

 

«В Берлине я наделал, конечно, много скандала и переполоха. Мой цилиндр и сшитое берлинским портным манто привели всех в бешенство. Все думают, что я приехал на деньги большевиков, как чекист или как агитатор. Мне все это весело и забавно. […] Как все это было прекрасно! Боже мой! Я люблю себя сейчас даже пьяного со всеми моими скандалами. […]

Толя милый, приветы! Приветы!

Твой Сергун».

 

После Остенда – Брюссель. Там Дункан три раза выступает в оперном театре Ла Монне. С успехом, превзошедшим все ожидания. «Разве можно забыть неповторимую грацию ее прекрасных рук, когда она как будто укачивала ребенка, грацию тех несчастных рук, которые так долго оставались пустыми? А вальсы Брамса? В особенности один, где Айседора в образе богини радости усыпает все вокруг цветами. Я могла бы поклясться, что видела на сцене детей… Но здесь не было ничего, кроме ковра… Улыбалась танцующая Айседора, склоняясь в порывах счастья направо и налево… Это было настоящее волшебство…» (из воспоминаний Л. Кинел).

Время, проведенное в Бельгии, а затем во Франции и Италии, было самым счастливым в их поездке. «Скоро месяц, как я уже не пью. Дал зарок, что не буду пить до октября, – сообщает Есенин И. Шнейдеру. – Все далось мне через тяжелый неврит и неврастению». В том же письме: «Милый, милый Илья Ильич! […] С нетерпением ждем Вашего приезда.

Особенно жду я, потому что Изадора ровно ни черта не понимает в практических делах, а мне оч[ень] больно смотреть на всю эту свору бандитов, которая ее окружает».

Трезвый Есенин с болью смотрит на «свору бандитов», которые окружают не в меру щедрую Дункан, любящую не только выпить, но непременно выпить в компании. Но разве он сам не был таким? Разве вокруг него не вились толпы бездарных прихвостней, жаждущих погулять за его счет? Сходство характеров не всегда идет на пользу совместной жизни.

Следующая остановка – Париж. Попасть туда после берлинских скандалов было непросто. Супругов официально уведомили, что во Францию их впустят, только если они не будут заниматься «красной пропагандой», и что полиция получила предписание держать их под строгим надзором. На что Дункан ответила, что она не имеет никакого отношения к политике и только хочет дать несколько выступлений, чтобы заработать денег для своей школы в Москве.

В Париж чета Есениных прибыла в 20‑х числах июля. Там они пробыли около двух месяцев, совершая поездки в Италию и другие места. Всюду в их честь устраивались приемы, на которых Есенин вел себя как ангел. Сопровождавшая их переводчица Л. Кинел вспоминала: Есенин рассказывал о своей жизни. «Голос его был мягок. Глаза – мечтательные. И было во всем его облике что‑то такое, отчего душа его представлялась душой ребенка и в то же время душой непостижимо мудрой и необыкновенно чувствительной».

Но и в Париже, и в Италии его больше всех достопримечательностей интересовало, как обстоит дело с переводами и публикацией его стихов.

В Париже Дункан дает интервью, прямо противоположное тому, что она говорила в Берлине. Корреспондент объясняет это тем, что русские переводчики исказили ее слова. «Оказывается, что она поехала в Россию, ибо наскучила жизнью в Европе и надеялась найти там новую правду. Но на поверку оказалось, что у большевиков очень мало оригинальности. А главное – большое неустройство. Она хотела, например, открыть школу пластики для 1000 детей, а вышло, что помещения и постелей не хватило и на 50.

И вообще, бедная босоножка убедилась, что большевики истребили буржуазию только для того, чтобы занять ее место. И теперь большевиствующая бюрократия усиленно копирует быт и манеры прежних владеющих классов. […]

Как бы там ни было, но Айседора «очень жалеет бедных русских крестьян и рабочих», существующих под властью большевиков, и теперь уже счастлива‑пресчастлива, что вырвалась из этого «рая варваров» и нашла во Франции «истинное свое отечество» […]. Подождем еще немного, пока «крестьянский сын» и «лучший в России поэт» научится французскому языку. Может быть, он тоже тогда заговорит иначе».

«Лучший в России поэт» ни французскому, ни какому‑нибудь другому иностранному языку не научился и не учился. Принципиально. Не хотел. Почему‑то ему казалось, что это испортит его родной язык. За границей он продолжал создавать шедевры русском поэзии. (Отнюдь не ориентированные на перевод.) Да, он мечтал о том, чтобы на Западе познакомились с его творениями. Но все труды, для этого необходимые, перекладывал на читателей и переводчиков. (Не зная ни одного иностранного языка, он не представлял себе всех трудностей поэтического перевода.) Ни на йоту не изменяя ни своих тем, ни своего словаря, ни своей поэтики.

На Западе создан цикл «Москва кабацкая». Открывающийся стихотворением, о котором исследователи говорят, что оно – ответ Есенина на обвинения эмигрантской прессы в том, что он «советский Распутин», «агент Москвы», чуть ли не чекист.

 

Не злодей я и не грабил лесом,

Не расстреливал несчастных по темницам.

Я всего лишь уличный повеса,

Улыбающийся встречным лицам.

 

Возможно, исследователи правы. Но, как всякое гениальное произведение, оно живет вне повода, его породившего. Великий современник Есенина О. Мандельштам (как это часто бывает, они взаимно не любили друг друга) в своей «Четвертой прозе» – тексте настолько же исповедальном, как и «Москва кабацкая», – писал: «Есть прекрасный русский стих, которого я не устану твердить в московские псиные ночи, от которого, как наваждение, рассыпается рогатая нечисть. Угадайте, друзья, этот стих: он полозьями пишет по снегу, он ключом верещит в замке, он морозом стреляет в комнату:

 

… Не расстреливал несчастных по темницам.

 

Вот символ веры, вот поэтический канон настоящего писателя – смертельного врага литературы».

«Москва кабацкая» действительно не литература, а протокол «гибели всерьез». Здесь нет и тени эстетизации порока. Только «русская мука». Только гибнущая душа. А за что и почему гибнущая? Этого не знает и сам автор. То ли потому, что «без возврата покинул родные поля», то ли потому, что «октябрь суровый/Обманул их в своей пурге». (Это «их», понятно, включает и «я»), то ли потому, что «я искал в этой женщине счастья, / А нечаянно гибель нашел».

 

Здесь и упоение отчаянием:

А когда ночью светит месяц,

Когда светит… черт знает как!

Я иду, головою свесясь,

Переулком в знакомый кабак.

Шум и гам в этом логове жутком,

Но всю ночь, напролет до зари,

Я читаю стихи проституткам

И с бандитами жарю спирт.

 

Компания проституток и бандитов от безысходности или это сознательный выбор?… Как сказать? В жизни вообще, а в жизни Есенина особенно все перепутано. С одной стороны – «Я такой же, как вы, пропащий». С другой – именно здесь, где «течет самогонного спирта река», где «гармонист с провалившемся носом […] про Волгу поет и Чека», здесь только еще и слышится «непокорное в громких речах».

 

И уж удалью точится новой

Крепко спрятанный нож в сапоге.

Нет! Таких не подмять, не рассеять!

Бесшабашность им гнилью дана.

Ты, Рассея моя… Рас…сея…

Азиатская сторона!

 

Не от этого ли, несмотря ни на что, уверенность – «Я с собой не покончу». А в другом стихотворении – «Не умру я, мой друг, никогда».

Заканчивается цикл стихотворением нежно‑ностальгическим:

 

…как глаза закрою,

Вижу только родительский дом.

Вижу сад в голубых накрапах,

Тихо август прилег к плетню.

Держат липы в зеленых лапах

Птичий гомон и щебетню.

Я любил этот дом деревянный.

В бревнах теплилась грозная морщь,[91]

Наша печь как‑то дико и странно

Завывала в дождливую ночь.

Но угасла та нежная дрема,

Все истлело в дыму голубом,

Мир тебе – полевая солома,

Мир тебе – деревянный дом.

 

Когда Есенин писал эти строки, он не знал, что посылает приветствия уже несуществующему дому. Его любимый «низкий дом с голубыми ставнями» сгорел через три месяца после отъезда поэта за границу. Семья осталась без крыши над головой и без помощи того, кто только и мог бы помочь, – сына. (Тут, конечно, есть повод удариться в мистику: дескать, не захотел дом существовать без своего певца, но мы не станем этого делать.)

 

«Я разлюбил нищую Россию»

 

1 октября 1922 г. Есенин и Дункан на пароходе «Париж» прибывают в Нью‑Йорк (вместе с эмигрантским писателем А. Ветлугиным, который вызвался быть их переводчиком). Уже сам пароход был кусочком Америки и давал представление о ней. Корабельный ресторан площадью больше Большого театра. Библиотеки, комнаты для отдыха, танцевальный зал. Апартаменты Есениных – огромный коридор (там разместилось 20 чемоданов), столовая, отдельная комната для каждого (включая Ветлугина), две ванные. «Я […] сев на софу, громко расхохотался. Мне страшно показался смешным и нелепым тот мир, в котором я жил раньше.

Вспомнил про «дым Отечества», про нашу деревню, где чуть ли не у каждого мужика в избе спит телок на соломе или свинья с поросятами, вспомнил после германских и бельгийских шоссе наши непролазные дороги и стал ругать всех цепляющихся за «Русь» как за грязь и вшивость. С этого момента я разлюбил нищую Россию».

Вот перед глазами Есенина предстал Нью‑Йорк. «Мать честная! До чего же бездарны поэмы Маяковского об Америке![92]Разве можно выразить эту железную и гранитную мощь словами?! Это поэма без слов».

Трагедия Есенина усугубляется. «Последний поэт деревни» и так мог жить только на «московских изогнутых улицах». Но ностальгическое чувство сохранялось и питало его поэзию. Теперь он – не сердцем, но умом – понимает: «грязь и вшивость» должны быть уничтожены, с ними, конечно, уйдет и многое другое, но, согласно русской поговорке (Есенин их знал хорошо), чтобы рыбку съесть надо в воду лезть. Даже если вода мутная и дурно пахнущая. Вернувшись, он скажет:

 

Я не знаю, что будет со мною…

Может, в новую жизнь не гожусь,

Но и все же хочу я стальною

Видеть бедную, нищую Русь.

 

Большевики обещают индустриализацию. (Они умудрятся сделать так, что и, став «стальною», Россия останется нищей – но об этом Есенин, понятно, не догадывался.) Стало быть, надо поддерживать большевиков – все существо против, а разум говорит: «Надо». Это противоречие в конце концов разорвет Есенина.

Но пока он еще хочет жить.

Нью‑Йорк не замедлил показать себя и с другой стороны. Чету Есениных не впустили в город – соответствующие американские органы получили информацию, что Дункан и ее муж – большевистские агитаторы. Их отправили на Эллис‑Айленд, куда направляются все приезжающие в Америку подозрительные лица. Все обошлось благополучно: после небольшого допроса, где Есенин сказал, что верит в Бога, ни в каких политических делах участвовать не станет и не будет петь «Интернационал» – супругов отпустили с миром. (Дункан, выйдя замуж за русского, потеряла американское гражданство, но друзья помогли ее временному возвращению на родину.)

Сев в автомобиль, Есенин – совершенно искренне – сказал одолевавшим их журналистам: «Mi laik Amerika!»

В Нью‑Йорке предполагались концерты Дункан вместе с ученицами ее школы. Но их не выпустили из России. Луначарский посчитал это излишним. Знаменитая танцовщица выступает одна. Концерт за концертом – сначала в Нью‑Йорке, а потом – турне по Америке. Всюду аншлаги, пресса захлебывается от восторга. (Правда, американские чиновники иногда видят в ее выступлениях большевистскую пропаганду, но на то они и чиновники). А Есенин? Каково ему? Он один и на улицу‑то выйти боится – не зная языка, можно ненароком и заблудиться. Главное же: кто он в Америке? Юный муж знаменитой танцовщицы? Она, правда, уверяет, что он гений. Но кто же ей поверит, всем известно, что она не знает русского языка. И вот однажды – радость: «На углу – газетчик, и на каждой газете моя физиономия! У меня даже сердце екнуло. Вот это слава! Через океан дошло.

Купил я у него добрый десяток газет, мчусь домой, соображаю – надо дать тому, другому послать. И прошу кого‑то перевести подпись под портретом. Мне и переводят: «Сергей Есенин, русский мужик, муж знаменитой, несравненной, очаровательной танцовщицы Айседоры Дункан, бессмертный танец которой…» и т. д. и т. д.

Злость меня такая взяла, что я эту газету на мелкие куски изодрал и долго потом успокоиться не мог».

 

Что после этого сделал Есенин? Правильно: запил. «Пью и плачу. Очень уж мне назад, домой, хочется». На этот раз Есенин, по счастью, пил в ресторане, находившемся в том же отеле, где они остановились. Но случалось и по‑другому. Однажды во время гастролей в Мемфисе Дункан, Есенин и Ветлугин ужинали в загородном ресторане. «Есенин, как водится, стал неуправляем, произошла шумная ссора, и Айседора с Ветлугиным взяли единственное такси и уехали назад в город, оставив поэта в смокинге сидеть под проливным дождем. Он вернулся в Мемфис пешком по колено в грязи и приполз в гостиницу утром очень запачканным» (из воспоминаний импресарио Дункан С. Юрока).

 

Milaya Isadora

Ia ne mogy bolhce

Hochy domoi

Sergei.

 

Точная дата этой записки неизвестна. Но, очевидно, написана она примерно в то же время, что и письмо Мариенгофу от 12 ноября 1922 г. «Милый мой Толя! Как я рад, что ты не со мной здесь в Америке, не в этом отвратительнейшем Нью‑Йорке. Было бы так плохо, что хоть повеситься.

Изадора прекраснейшая женщина, но врет не хуже Ваньки. Все ее банки и замки, о которых она пела нам в России, – вздор. Сидим без копеечки, ждем, когда соберем на дорогу, и обратно в Москву. (По части бросания денег на ветер супруги были равно талантливы. – Л. П. )

Лучше всего, что я видел в этом мире, это все‑таки Москва. В чикагские «сто тысяч улиц»[93]можно загонять только свиней. На то там, вероятно, и лучшая бойня в мире.

О себе скажу (хотя ты думаешь, что я говорю для потомства), что я впрямь не знаю, как быть и чем жить теперь.

Раньше подогревало то, [что] при всех российских лишениях, что вот, мол, «заграница», а теперь, как увидел, молю Бога не умереть душой и любовью к моему искусству. Никому оно не нужно […]. И правда, на кой черт людям нужна эта душа, которую у нас в России на пуды меряют. Совершенно лишняя штука эта душа, всегда в валенках, с грязными волосами […]. С грустью, с испугом, но я уже начинаю говорить себе: застегни, Есенин, свою душу, это так же неприятно, как расстегнутые брюки.

Милый Толя. Если бы ты знал, как вообще грустно, то не думал бы, что я забыл тебя и не сомневался […] в моей любви к тебе. Каждый день, каждый час, и ложась спать, и вставая, я говорю: сейчас Мариенгоф в магазине, сейчас пришел домой […]. В голове у меня одна Москва и Москва.

Даже стыдно, что так по‑чеховски.[94]

Сегодня в американской газете видел очень большую статью с фототогр[афией] о Камер[ном] театре, но что там написано не знаю, зане никак не желаю говорить на этом проклятом аглицком языке. Кроме русского никакого другого не признаю и держу себя так, что ежели кому‑нибудь любопытно со мной говорить, то пусть учится по‑русски.

Конечно, во всех своих движениях столь же смешон для многих, как француз или голландец на нашей территории.

Ты сейчас, вероятно, спишь, когда я пишу это письмо тебе. Потому в России сейчас ночь, а здесь день.

Вижу милую твою остывшую печку, тебя, покрытого шубой, и Мартышан.[95]

Боже мой, лучше было есть глазами дым, плакать от него, но только не здесь. Все равно при этой культуре «железа и электричества» здесь у каждого полтора фунта грязи в носу.

Поклонись всем, кто был мне дорог и кто хоть немного любил меня […].

Если сестре моей худо живется, то помоги как‑нибудь ей. В апреле я обязательно буду на своей земле, тогда сочтемся. […]

Недели 2–3 назад послал тебе 5 пайков «Ара». Получил ли ты? […] Ту же цифру послал Ек[атерине] […].

Ну, прощай, пока. […]

 

* * *

 

В какой бы точке земного шара ни находился Есенин, как бы ни ударялся в загулы, он всегда много и плодотворно работал. («Если я не напишу в день четырех строк хороших стихов, я не могу заснуть».) За 15 месяцев заграничного путешествия, кроме цикла «Москва кабацкая», написаны драматическая поэма «Страна негодяев», начатая, правда, еще в России, но в Америке кардинально переделанная и законченная; и поэма «Черный человек» – ее он завершит на родине.

«Страна негодяев» – единственное в творчестве Есенина не лирическое произведение (пожалуй, кроме отдельных вкраплений). Это поэма о судьбах современного мира и в первую очередь России. Наиболее развернуто излагает свой план ее переустройства комиссар Некандр Рассветов,[96]приехавший из Америки, где он работал на клондайских приисках и при помощи умелых и безнравственных махинаций разбогател. (У этого персонажа, как и у других героев поэмы, – говорящая фамилия – он несет России свет).

Он знает цену американцам – «неуничтожимая моль». А Америка?… Все почти так же, как в письмах Есенина:

 

Из железобетона и стали

Там построены города.

Вместо наших глухих раздолий

Там, на каждой почти полосе,

Перерезано рельсами поле

С цепью каменных рек – шоссе

И по каменным рекам без пыли,

И по рельсам без стона шпал

И экспрессы и автомобили

От разбега в бензином мыле

Мчат, секундой считая доллар.

 

Словом – «Железный Миргород» (название очерка Есенина об Америке). Но в Миргороде жили мещане – здесь «подлецы всех стран» (что не мешает им оставаться мещанами).

 

Если хочешь здесь душу выржать,

То сочтут: или глуп или пьян.

Вот она – Мировая Биржа!

Вот они – подлецы всех стран.

 

И тем не менее именно американский тип развития предлагает Рассветов России:

 

Здесь одно лишь нужно лекарство –

Сеть шоссе и железных дорог.

Вместо дерева нужен камень,

Черепица, бетон и жесть.

Подождите!

Лишь только клизму

Мы поставим стальную стране,

Вот тогда и конец бандитизму,

Вот тогда и конец резне.

 

«Подождите» – любимое слово большевиков. Подождите – и мы из золота будем делать уборные (Ленин). Подождите – и мы построим социализм (Сталин), подождите – и вы будете жить при коммунизме (Хрущев). Не случайно у Есенина разглагольствования Рассветова в вагоне поезда прерываются вторжением действительности: «…окружили в приступ / Около двухсот негодяев. / Машинисту связали руки,/В рот запихали платок». «Негодяи» – американцы на бирже, «негодяи» и российские бандиты. Но ни те ни другие еще не главные негодяи. Главный негодяй – комиссар Чекистов[97], приехавший в Россию «укрощать дураков и зверей»:

 

Я ругаюсь и буду упорно

Проклинать вас хоть тысячи лет,

Потому что…

Потому что хочу в уборную,

А уборных в России нет.

Странный и смешной вы народ!

Жили весь век свой нищими

И строили храмы божие…

Да я б их давным‑давно

Перестроил в места отхожие.

 

(Заметим, что этот монолог Чекистова почти дословно повторяет слова самого Есенина из чернового варианта очерка «Железный Миргород»: «Убирайтесь к чертовой матери с Вашим Богом и Вашими церквями. Постройте лучше из них сортиры, чтобы мужик не ходил «до ветру» в чужой огород».)

От отсутствия уборных и «проклятой селедки» Чекистов «зол, как черт». На его жалобы отвечает некто Замарашкин, (тоже говорящая фамилия), «сочувствующий коммунистам»: «Это еще ничего…/Там… За Самарой… Я слышал…/Люди едят друг друга…»

Чекистов продолжает свои рассуждения о русском народе:

 

А народ ваш сидит, бездельник,

И не хочет себе же помочь.

Нет бездарней и лицемерней,

Чем ваш русский равнинный мужик!

То ли дело Европа?

Там тебе не вот эти хаты,

Которым, как глупым курам,

Головы нужно давно под топор…

 

Примечательно, что Чекистов говорит не «наш», а «ваш» народ. На что Замарашкин отвечает:

 

Слушай, Чекистов!..

С каких это пор

Ты стал иностранец?

Я знаю, что ты жид,

Фамилия твоя Лейбман,

И черт с тобой, что ты жил

За границей…

Все равно в Могилеве твой дом.

 

Судя по тому, что Чекистов ругается отборным русским матом, Замарашкин прав.

Главный антагонист Чекистова и Рассветова в поэме не Замарашкин, а Номах (читай – Махно). Ему Есенин передал многие свои заветные мысли и даже некоторые черты своей духовной биографии. В свое время он:

 

…шел с революцией,

… думал, что братство не мечта и не сон,

Что все во единое море сольются,

Все сонмы народов,

И рас и племен.

……

Но теперь понял:

Пустая забава!

Одни разговоры!

Ну что же?

Ну что же мы взяли взамен?

Пришли те же жулики, те же воры

И вместе с революцией

Всех взяли в плен!

 

Наверное, в первую очередь, из‑за этих строк Есенин не смог напечатать поэму при жизни. После смерти поэта нашли соломоново решение – убрать их в купюру. Так за все годы советской власти они и не были напечатаны. (Примечательно, что почти те самые слова сказала Дункан на встрече с советским начальством.)

 

Теперь, когда судорога

Душу скрючила

И лицо, как потухающий фонарь в тумане,

Я не строю себе никакого чучела.

Мне только осталось озорничать и хулиганить.

 

(Ср. «Если б не был я поэтом,/То, наверное, был мошенник и вор».) Номахом движет убеждение: «…если преступно здесь быть бандитом, /То не более преступно, /Чем быть королем». Не уважает он и тех, кто «носит овечьи шкуры», – «это твари тленные!/Предмет для навозных куч!» (Не догадывается Номах, что в этом он схож с ненавистным ему Чекистовым.)

 

Мне нравятся жулики и воры,

Мне нравятся груди

От гнева спертые….

 

Автор и сам, как его герой, любит тех, кому «бесшабашность гнилью дана». Именно их «не подмять, не рассеять!», именно там слышится «непокорное в громких речах». «И уж удалью точится новой/ Крепко спрятанный нож в сапогах».

Номах мечтает о новом «российском перевороте»:

 

Мне хочется вызвать тех,

Что на Марксе жиреют, как янки,

Мы посмотрим их храбрость и смех,

Когда двинутся наши танки.

 

И у него есть основания надеяться на успех. Потому что «крестьянство любит Махно». (Наверное, не рифмы ради Есенин решил однажды назвать подлинную фамилию прототипа Номаха. С рифмами Есенин был в ладу – не они вели его, а он находил единственно нужную.)

Еще один резонер поэмы некто Чарин, тоже комиссар, объясняет, почему движение Номаха – Махно получило такой размах:

 

И у нас биржевая клоака

Расстилает свой едкий дым.

Никому ведь не станет в новинки,

Что в кремлевские буфера[98]

Уцепились когтями с Ильинки[99]

Маклера, маклера, маклера…

И в ответ партийной команде

За налоги на крестьянский труд

По стране свищет банда на банде,

Волю власти считая за кнут.

Потому что мы очень строги,

А на строгость ту зол народ…

Их озлобили наши поборы

И, считая весь мир за бедлам,

Они думают, что мы воры

Иль поблажку даем ворам.

Потому им и любы бандиты,

Что всосали в себя их гнев,

Нужно прямо сказать, открыто,

Что республика наша – blef.

 

Но и Номах – негодяй. Потому что распоряжается не только своей, но и чужими жизнями, не справляясь о согласии. И еще потому, что пользуется услугами негодяев. «Старый мир» – символом которого является вальс «Невозвратное время», исполняемый кабатчицей Авдотьей Петровной, вальс который так охотно слушают бывшие дворяне, а ныне подпольные торговцы спиртом и кокаином, – старый мир не вызывает никаких симпатий Есенина. Так же как эмигранты, – все равно внутренние или внешние.

Так где же находится страна негодяев? Увы, как по ту, так и по эту сторону Гринвича. Сказать так о своей стране, которую, несмотря ни на что, он обожал, без которой не мог жить, – на это надо много душевного мужества. И уверенности в своем праве законного сына судить. Так же как много мужества понадобилось десятилетия спустя другому законному сыну России – Андрею Синявскому, чтобы написать: «Россия – мать, Россия – сука» – и вызвать огонь на себя.

Итак, оставаться на Западе он не хотел и не мог, а возвращаться в страну негодяев… Оказался наш Иван‑царевич на развилке трех дорог: куда ни пойдешь, хорошего не найдешь, а то и голову сложишь.

 

«Сандро! Сандро! Тоска смертная, невыносимая, чую себя здесь чужим и ненужным, а как вспомню про Россию, вспомню, что там ждет меня, так и возвращаться не хочется. Если б я был один, если бы не было сестер, то плюнул бы на все и уехал бы в Африку или еще куда‑нибудь. Тошно мне, законному сыну российскому, в своем государстве пасынком быть. Надоело мне это блядское снисходительное отношение власть имущих, а еще тошней переносить подхалимство своей же братии к ним. Не могу! Ей‑Богу не могу! Хоть караул кричи и становись на большую дорогу. (Махно в это время уже был на Западе. – Л. П .).

Теперь, когда от революции остались только хуй да трубка, теперь, когда там жмут руки и лижут жопы тем, кого раньше расстреливали, теперь стало очевидно, что мы и были и будем той сволочью, на которой можно всех собак вешать.

Слушай, душа моя! Ведь и раньше еще, там в Москве, когда мы к ним приходили, они даже стула не предлагали нам присесть. А теперь – теперь злое уныние находит на меня. Я перестаю понимать, к какой революции я принадлежал. Вижу только одно, что ни к февральской, ни к октябрьской, по‑видимому, в нас скрывался и скрывается какой‑нибудь ноябрь. Ну да ладно, оставим этот разговор про ТЕтку.[100][…] Напиши мне что‑нибудь хорошее, теплое и веселое, как друг. Сам видишь, как я матерюсь. Значит, больно и тошно.

Твой Сергей».

 

Надо иметь в виду, что это письмо к Кусикову, написанное с парохода, идущего из Америки в Европу, единственное, где Есенин мог высказаться со всей откровенностью. Письма в Россию, конечно же, читались не только адресатами. Есенин ни минуты в этом не сомневался (и упреждал сестру Екатерину).

 

– Конец работы –

Эта тема принадлежит разделу:

Людмила Поликовская ЕСЕНИН

На сайте allrefs.net читайте: Есенин. Есенин...

Если Вам нужно дополнительный материал на эту тему, или Вы не нашли то, что искали, рекомендуем воспользоваться поиском по нашей базе работ: Иван‑царевич в Европе

Что будем делать с полученным материалом:

Если этот материал оказался полезным ля Вас, Вы можете сохранить его на свою страничку в социальных сетях:

Все темы данного раздела:

Анна Изряднова. Георгий Есенин
  В марте 1913 г. Есенин познакомился с Анной Романовной Изрядновой – корректором в типографии Сытина. Он тогда работал там же подчитчиком (помощником корректора). «… такой чистый, св

Иные в сердце радости и боли». Ратник 2‑го разряда
  Есенину не просто надоело рядиться в «рязанского Леля», он перестал им быть. Менялся сам Есенин. Неизбежно менялись и его стихи. («Иные в сердце радости и боли, / И новый говор липн

Февральская метель». Зинаида Райх
  Первым поэтическим откликом Есенина на революционные события стала «маленькаяпоэма» «Товарищ», датированная автором мартом 1917‑го, а впервые напечатанная в мае того же года в

Я – большевик? Орден имажинистов
  …Пора возвращаться в «развороченный бурей» 1917 год. Сумбурная получается у нас книга. Но не сумбурнее, чем жизнь Есенина. Октябрьская революция. Как к ней отнесся Есенин?

Был ли Есенин антисемитом?
  Во время пребывания в Нью‑Йорке Есенин вместе с Дункан посетил дом еврейского поэта М. Л. Брагинского (Мани‑Лейба) и читал там начало «Страны негодяев». При большом коли

Гадина Бениславская
  Последняя телеграмма Есенина Дункан прошла редактуру Галины Бениславской. Первоначальный текст был таков: «Я говорил еще в Париже, что в России я уйду. Ты меня озлобила. Люблю тебя,

Софья Андреевна Толстая. Персия в Баку. Ссора с Галиной Бениславской
  Почти сразу после приезда в Москву в марте 1925 г. Есенин познакомился с Софьей Андреевной Толстой. На дне рождения у Галины Бениславской. Пошел ее провожать, а вернувшись, сказал:

Ржавый желоб и кастальская вода
  25 июля 1925 г. Есенин вместе с Софьей Андреевной выезжает в Баку. По дороге он пишет Эрлиху: «Милый Вова! /Здорово./У меня не плохая / «жись»,/Но если ты не женился,/То не женись».

Памяти Сергея Есенина
  Мы потеряли Есенина – такого прекрасного поэта, такого свежего, такого настоящего. И как трагически потеряли! Он ушел сам, кровью попрощавшись с необозначенным другом, – может быть,

М. Осоргин
«Отговорила роща золотая…»   Покончил с собой прекрасный поэт Сергей Есенин. Не только безвкусицей, но и неуважением к памяти покойного было бы поль

Марина Цветаева
    И не жалость: мало жил. И не горечь: мало дал. Много жил – кто в наши дни жил Дни: все дал, – кто песню дал.   &nbs

Хотите получать на электронную почту самые свежие новости?
Education Insider Sample
Подпишитесь на Нашу рассылку
Наша политика приватности обеспечивает 100% безопасность и анонимность Ваших E-Mail
Реклама
Соответствующий теме материал
  • Похожее
  • Популярное
  • Облако тегов
  • Здесь
  • Временно
  • Пусто
Теги