рефераты конспекты курсовые дипломные лекции шпоры

Реферат Курсовая Конспект

Возвращение варяга

Возвращение варяга - раздел История, Карина Кокрэлл МИРОВАЯ ИСТОРИЯ В ЛЕГЕНДАХ И МИФАХ   Константинополь Растаял И Остался В Прошлом. В Настоящем – У ...

 

Константинополь растаял и остался в прошлом. В настоящем – у Феодора были теперь родная деревня Выбуты и бесконечный лес, который разрезали реки Великая и Плескова – плещущие серебристыми рыбьими боками, шепчущие или шумящие на перекатах.

Он добирался сюда из Царьграда по нехоженым, диким лесам и пустынным рекам так долго, что казалось – дороге не будет конца. Ждал и страшился встречи с дочерью.

Ее он видел только один раз, сразу после ее рождения – сморщенное, мало похожее на человека существо, которое вдруг посмотрело на него неожиданно осмысленными глазами. Жена Добромила, может быть, и в пику варяжке‑свекрови, переиначила имя дочери на кривичский лад, называла дочь не Хелгой – Ольгой.

Кривичи и варяги давно перемешались в этих поселениях среди лесов, на берегах Великой и Плесковы. Варяги пришли сюда из Невогарда[143], а туда перебрались из земель свейских и фризских еще во времена Рюрика. А потом приплыли на драккарах и поселились здесь, в плесковских черно‑зеленых чащобах кривичей, среди непуганых птиц и зверей. Понравилось место: подальше от князей – сами себе хозяева. Местные отнеслись к их появлению спокойно, а точнее – никак не отнеслись, селитесь: лес велик, земли и богов на всех хватит. И плесковского леса, вправду, на всех хватало с лихвой. Деды‑то еще помнили язык свейских и фризских пращуров, варягов, а сыновья и внуки уже совсем ославянились.

Охотно принимал варягов император Константинопольский на свою службу. И сидели потом бывшие императорские служивые в выбутских избах, топившихся по‑черному, кашляли и отплевывавались от дыма, лезшего в нутро, и ругались – порой то греческими словами чудными, длинными, торжественными; то по‑варяжски, отрывистее, точно кто бычьи пузыри надувал для потехи, и они лопались; то по‑славянски, хлестко и переливчато. И вели за чаркой разные мужские разговоры: отскакивали от дубовых кругляков слова «катафракта»[144], «паракимомен», «гинекей», «василевс». И мерцали в лучинной полутьме безоконных изб нательные кресты – железные, серебряные, даже золотые. Не у всех – принимать греческого бога не все решались, но у многих. Крестами гордились, это был знак, по которому в братство «царьградцев» принимали сразу. И они, вой, отчаянно приукрашивая и привирая о своих доблестях, рассказывали своим исцарапанным забиякам‑сынкам о Золотом Царьграде, самом великом городе на всей земле. Мальчишки были не промах, по шишкам сызмальства как по траве ходили, и на мякине их было не провести, но отцам про Царьград верили и видели о нем сны. И манил их этот город, как манил их отцов. А когда умирали служивые русы‑царьградцы, просили родню о странном – не сколачивать погребальных ладей и не отдавать пепел, по обычаю, реке и ветру, а зарыть их как есть в землю, словно семя для будущего всхода.

А над всем над этим равнодушно куковала никогда не видимая, потому и загадочная плесковская кукушка, эта неумолимая русская мойра[145], отмеривая годы – кому сколько. И под ее «ку‑ку» выбутский лес поглощал все пришлое – и греческие слова, и варяжские, и иные, как покрывают мхи павшие деревья – ничего ведь потом от коряг этих не остается: только бесконечный, торжествующе‑зеленый ковер мха.

Бывший этериарх Феодор слишком много видел, много думал и слишком много пил, а все это вместе неизменно делает человека философом.

После императорской службы в Выбуты возвращались не все – кто‑то навсегда оставался в этой самой великолепной на земле клоаке по имени Константинополь. Кто‑то, у кого еще были силы, а заработанные деньги и жизнь просажены до сей поры вообще невесть на что, шел искать счастья дальше – наемником к франкам, германцам, италийцам.

Но были и те, кто возвращался на родину.

Если было счастье выжить, отпускали варягов‑наемников с новым оружием, отличными паволоками, серебряной посудой и другими богатыми дарами за службу. И с честью. Вот только у него, бывшего этериарха Феодора, все получилось иначе… Хорошо еще, ноги унес. Здесь, в Выбутской веси, в такой дали от дворцовых распрей и ядов, – кому он нужен?

Феодор вернулся в весь Выбутскую под вечер. Повезло ему тогда: только вошел в избу – и разразился ливень, неся облегчение тяжелым, сине‑серым облакам, что целый день, пока он гнал коня от Волхова, беременно нависали над дорогой и летними лесами.

В избе было совсем темно. Лучина в углу светила с ленцой, словно делала одолжение, отражалась в корчажке с водой под нею так, что казалось – огней два.

За столетней, лицом к двери, сидела девчонка в темном платье, а может, и не темном – что в таком лучинном мраке было разглядеть? – и что‑то с удовольствием ела, стуча деревянной ложкой. Пахло вкусно. Взглянула на него, замерла вся на мгновение, увидев… И опять застучала ложкой. Было что‑то щемящее в этом ее одиноком обеде…

– Хельга? – сделал он шаг.

Вот тогда она и подняла на него глаза как следует, и он осекся. И все заготовленные для дочери слова, и оправдания, и объяснения, которые ничего не объясняли, просто укрывали и повторяли разными способами, более и менее удачными, одну и ту же мысль – «прости!» – оказались не нужны.

Она встала, и он замер, не зная, что же теперь говорить или делать, и что она сейчас сделает или скажет.

А она подошла к двери, где стояло ушатце с наброшенной ветошкой:

– Давай на руки‑то солью…

Феодор с радостной готовностью подставил руки.

«Высокая‑то какая вымахала!»

Вода буднично зажурчала в кривой корчаге.

Приняла? Простила? По лицу ее ничего сказать было нельзя. Он все рассматривал ее и силился вспомнить Добромилу: на кого дочь больше похожа? Коса роскошная на груди, толще корабельного каната и, вроде… рыжая. И веснушки, веснушки – веселой полосой по носу и щекам, как у него!

Ольга сдернула с гвоздя на печи еще одну ложку, положила на столешню, сняла горшок с очага, поставила перед ним и как ни в чем не бывало продолжала есть. Вот так, молча, они и ели, стуча ложками, украдкой поглядывая друг на друга. Только на мгновение прервался он, чтобы распоясаться. Положил на лавку свой любимый короткий испанский меч, который вместе с отличным седлом купил у одного армянина в гавани Юлиана. Хотелось снять и сапоги, но передумал. И с удивлением подумал тогда, что робеет перед этой незнакомой девчонкой.

Он был рад, что дочь ничего не говорит, не спрашивает, просто кормит его – и все. Но вскоре молчание стало ему невыносимым:

– Одна живешь?

Она посмотрела на него так, что он пожалел о своем вопросе:

– Не одна. С домовыми.

– Каша хорошая. Масло где берешь?

Ольга заметила, что в речи его был чуть заметный чужой выговор.

– Бабка Всеслава приносит. Корова у нее.

Он огляделся. В избе чисто, но до чего ж убого. Земляной пол. Мыши или птицы шуршат в гнилой соломе крыши? Или это дождь? Беленая печь, которую он и сложил когда‑то. Огляделся. Он помнил эти бревна еще светлыми и звонкими. Они теперь почернели, смотрели насупившись, с укором. Не изба, а пещера. А ведь сам он и ставил эту избу с отцом и братом (давно уже обоих пожрал огонь в погребальных ладьях).

На черных закопченных бревнах были развешаны какие‑то цветные обереги – ленточки, перышки. Единственное косое окно, за которым сейчас что‑то настойчиво шептал осенней тьме ливень, затянуто чуть провисшим бычьим пузырем, как бельмом. Феодору теперь казалось, что никакого Царьграда нет, и рынка в Юлиановой гавани нет, и Вуколеона, и нет никаких порфировых спален и потайных ходов, нет ни таверны «Эпсилон», нет и не было никогда ни золотых куполов Святой Софии, несомненно построенных при содействии Небес, ни воплей императорских глашатаев на площади перед церковью Неа, нет и не было никогда тех статных, какие редко бывают в жизни, зеленых бронзовых коней над входом в Большой Ипподром[146], не было в его жизни ни сожженной Тавурмины, ни воплей агарян, ни испуганных вскриков чаек над Босфором, ни императрицы Зои с ее глазами‑затмениями – все это ему только приснилось.

«Как я жил тут раньше? Как живут тут люди, чем живут?!» – подумал беглый, беспутный константинопольский этериарх.

Дочери должно было быть лет пятнадцать, но выглядела она старше – широкая в кости, взгляд упрямый, горький, как у взрослой бабы. Хоть толком в темноте избы разглядеть он ее не мог, видно было, что девка выросла ладная. Не мышонком сидела в избе – хозяйкой. «Если принарядить, причесать да умыть как следует…» – подумал он и спросил:

– Как живешь, Хельга?

Пожала плечами, словно он спросил явную глупость:

– Выбуты не дают пропасть.

Опять неловкое, долгое молчание – густое, тяжкое, которое, кажется, можно было резать ножом.

– Челн у меня теперь: перевозом занимаюсь через Великую. Старый перевозчик умер, никто не хотел, а я взялась. Люди платят. Кто – монетой, кто – маслом да медом.

Феодор посмотрел на дочь с изумлением. Отложил ложку:

– Сыт я. Вкусна твоя каша.

Она спросила, не поднимая глаз от еды:

– Глаза кто лишил?

– На службе потерял… Мать как убило, когда? – выдавил он самые трудные слова, которые рано или поздно все равно нужно было произнести.

– В прошлом мае. Волхвы сказали, Перуну она нужна стала… Он ее и забрал, – бросила вдруг девчонка с неожиданной, но явной издевкой непонятно над кем.

– Что это твои этникосы мелют?..

Она слышала это слово раньше. Так те, кто вернулся из Царьграда, иногда называли волхвов, да и остальных в Вы‑бутах. Выплевывали это слово презрительно.

Подняла на отца глаза и по‑настоящему испугала его тем, как моментально изменилось ее лицо – стало заостренным, неподвижным, очень взрослым, пугающим своей мгновенной переменой, заметной даже в полумраке.

– А вот так. Ты вот – бросил, а Перун – взял.

Колкая девчонка выросла. Если в ней столько же и ума, сколько злости…

Варяг вскочил, звякнула кольчуга.

– Ты как с отцом разговариваешь, поганка?!

Лицо девчонки до неузнаваемости изменилось еще раз.

– А, так ты мой отец! – хорошо разыграла притворное удивление Ольга, пряча за ним то, как понравились ей его слова. – А я‑то думала, просто путник. Мимо шел – а тут кашей пахнет.

И отцу стало совсем не по себе с этой своей вновь обретенной дочерью.

– Я тебе сейчас покажу путника… – начал было Феодор, но голос прозвучал устало, виновато, угрозы не получилось. Знал, что надо бы хлопнуть дерзкую по лбу ложкой, но остерегся. Бывший этериарх почему‑то не без удовольствия опять подумал, что побаивается своей веснушчатой рыжей дочки. Порывисто встал с лавки, поворошил в куче своих сваленных в углу пожитков, сразу, ощупью нашел кожаную бутыль и жадно присосался к крепчайшему свейскому меду, каким запасся впрок, оставляя караван на Волхове. Кольчуга его опять жалобно звякнула.

В свете лучины Ольге сейчас хорошо видна была запрокинутая кадыкастая шея этого незнакомого, чужого человека и его единственный, закрытый от наслаждения глаз. А Феодор глотал сладковато‑пряную жидкость и знал – сейчас, очень скоро, просочится в его тело и душу спокойное счастье, которое всегда примиряет его со всем и делает все неприятное и трудное – неважным, незначительным, несуществующим. Мозг начал напитываться и набухать знакомой радостью, без которой – недавно он убедился в этом окончательно – он уже никогда не сможет жить.

Он перевел дух и посмотрел теперь на Ольгу решительнее:

– Помоги кольчугу стянуть.

Она не шелохнулась.

Он вздохнул: ненавидит. Ну что ж, есть за что. Кругом виноват. Пришлось самому. Кольчуга и брони у него были легкие, крепкие, кузнецу на Влахерне дорого плачено. Он сел за стол, распространяя запах крепкого пота. Бережно, словно спеленатое дитя, положил тугой винный мех на столешню.

Ольга встала – убрать миску со стола, отвернулась к печи, стараясь не разреветься от того, что этот незнакомец оказался совсем не тем, кого она так ждала. А кого она ожидала? И сама не знала. Но ей почему‑то сейчас ясно стало: не задержится отец у них в Выбутах. И она все равно, как стала после смерти матери ничья – в Выбутах так и звали ее «Ольга Ничья», так всегда и будет.

Бывало, иной путник на переправе через Великую норовил паромщицу то там тронуть, то здесь – кто невзначай как бы, а кто – руками блудливыми, настойчивыми. Она и волосы под шапку прятала, и одевалась как парень – в порты, тулуп и рубаху, но не помогало и это. Иные сразу отставали, а иные свирепели. От таких вот, разозленных отказом, было особенно тошно. Ольга отпрыгивала на корму челна и, как копье, половчее перехватывала багор с железным крюком на конце: только посмей, сунься – в неустойчивом челне она была хозяйкой. И остывали, замерев. Убьет ведь и глазом не моргнет, рыжая варяжка!

А Ольга думала: вот ведь все разные, а с одинаковыми похотливыми руками и уверенностью, что никуда она не денется.

Она – ничья, с ней – все можно…

И вдруг – новость такая, которой она испугалась и поверить: купец Акуна, отец соседских близнецов Прекрасы и Войки, что сразу после половодья вернулся из Царьграда, сказал Ольге, встретив ее на улице у ворот:

– Отец‑то твой, Хелгар, возвращается, кажись, из Столицы[147]. Повстречал я его там. В Выбуты он собирался. Про тебя спрашивал. Про Добромилу… Эх, да что говорить: из Царьграда путь неблизкий. Может, доедет живым, а может, и нет. А коли передумает домой, то, наверное, к франкам подастся: франки хорошо платят, Одноглазый‑то в Царьграде, я слыхал, начальник тамошним воям, называется «этери…», «тери…» тьфу, забыл, как его! Так что на возвращение его не особо надейся. Может, и вовсе он просто так болтнул спьяну. – Про то, как болела у него, Акуны, голова после ночи застольных разговоров с земляками‑русами на подворье святого Мамонта, купец говорить, конечно, не стал, да и не очень помнил остаток ночи.

Все последнее про какого‑то непонятного одноглазого Ольга пропустила мимо ушей. Осталось только это: «В Выбуты твой отец собирался. Про тебя отец спрашивал». Как же ее тогда захлестнула радость – помнит, знает о ней, значит – вернется! Закончится одиночество, отцу‑то до нее будет дело.

Радости своей Акуну показывать она не стала – не вспугнуть бы, только буркнула:

– Вернется – хорошо. А нет – будем жить, как жили. – Сказала, как будто не одна она жила теперь в своей избе.

А сама уже с позапрошлой полной луны нет‑нет, да и выходила посмотреть на дорогу, ведущую берегом, и на переправу неслась, спотыкаясь, не пропустить бы отца. Отталкивалась веслом от илистого днища с темноты до темноты и всматривалась во всех путников на берегу, что шли мимо ее переправы к другим переправам – тем, что сразу за слудами[148]или еще дальше – к бродам. И всадники, телеги с поклажей все шли и шли от Волхова, но все не то…

…А когда отец много дней спустя вошел в избу, когда уже и ждать перестала, она только взглянула на него, и радости никакой не почувствовала: незнакомец оглядывал все с брезгливостью своим единственным глазом. На службе, поди, потерял! Ладный весь по‑нездешнему, даже после такой дальней дороги. Даже повязка на глазу – и та ладная.

И Ольга решила, что ничего не скажет ему о том, как трудно, одиноко и страшно было ей оставаться в этой потемневшей избе с того самого прошлого мая, когда они с матерью пошли вдвоем по ягоды, тут недалеко, в Лыбутин лес – и пели, и кукушка накуковала им столько лет, что и не сосчитать. А потом, – они уже собирались с полными лукошками домой, – неожиданно налетел ливень, и они побежали переждать – под огромный дуб у реки. И мать хохотала, бежала и кричала на бегу: «Поспевай, Олюшка, да ягоды не растеряй, земляники насушим мы с тобой, лукошки‑то, погляди, пол‑ны‑полнехоньки!» Она и под дуб подбежала первая, Ольга‑то отстала и бежала, а мать стояла под неодевшимися еще, черными дубовыми ветвями и махала Ольге, чтобы та быстрее – к ней, в укрытие, под ветви… А ствол был старый, ветви узловатые, и дупло, как раз у матери над головой, – словно рот в немом вопле… А потом что‑то вспыхнуло. Ольга не успела понять и только увидела, как мать взмахнула рукой и обрушилась, словно поскользнувшись. Ольга сначала так и подумала – что мать просто поскользнулась на мокрой траве. И только когда после ее падения раздался звук, словно с оглушительным треском разорвался чей‑то зацепившийся за куст гигантский подол, Ольга по‑настоящему испугалась. И, уже обнимая мать, пытаясь ее поднять, целуя ее мокрое лицо, поняла, что теперь – ничего не поможет. Лукошки опрокинулись, и вся пахучая красная земляника рассыпалась по мокрой, новорожденно‑зеленой траве. И она гладила лицо матери, и утирала дождь со своего лица, и вся перемазалась соком, как кровью. И с тех пор запах земляники стал для нее запахом беды.

Кричала она долго, и только потом отстранилась, и увидела: лицо, которое она все целует, – уже незнакомое, уже совсем чужое. И она перестала плакать, и не пыталась больше поднять мать, перестала кричать ей бесполезные слова, чтобы не уходила, не бросала. И поняла, что по какому‑то своему злому замыслу Громовик решил оставить ее на земле одну. И она тогда совсем сошла с ума и, замирая от своей дерзости, стала кричать Перуну ужасные ругательные слова. Чтобы Громовик сейчас же услышал ее и тогда уж поразил и ее тоже – потому что жить одной в опустевшей темной избе, без матери, было невыносимо. И чем дольше она кричала небесам свое детское, бессильное похабство, ее испуг, скорбь и неверие в случившееся стали понемногу вытесняться злым весельем. А потом поняла: не поразит ее Громовик. Либо обессилел, либо уж откатил куда‑то на своей грохочущей небесной телеге вместе с сине‑черными тучами. Либо даже ему она не нужна нисколько со своим смешным вызовом. И вышло солнце. А она, уложив мать на траве поудобнее, все сидела под деревом – мокрая, в земляничной «крови». И тихо, зло смеялась.

Так ее и нашли оторопевшие выбутские бабы и девки, вышедшие по ягоды после дождя. Волхвы объявили ее отмеченной богами, матери даже воздали почесть – за достойный погребальный обряд заплатили всем миром, и седенький, вечно утирающий нос мужичок Турда сладил погребальную ладью – он их ладил только для похорон, на воду такие не спустишь. Да женщин и не спускали на воду, превращали в пепел на берегу. Погребальный костер сложили у реки ночью. Ольга не голосила по обычаю – не могла. Ее сильная, неунывающая мать Добромила («все переможем, доча!») все бежала, смеясь, туда, под проклятый тот дуб в лесу, а эта покойница, строго вытянувшаяся в ладье с поджатыми губами, вокруг которой хлопотали выбутские женщины и волхвы, была чужой. Действительно покойницей. И эту женщину Ольга не знала. Но когда заполыхал огонь, материну руку вдруг шевельнула скорчившаяся в огне ветка – такую знакомую руку, с большой родинкой, знакомой с детства. И вот тогда заголосила Ольга и рванулась к огню. Ее схватили чьи‑то цепкие пальцы: с матерью уходить дочерям было не в обычае, только если с отцом. И Ольга обмякла, и села на землю, и почувствовала, что хочет одного: спать. И тут же легла на землю, уснула. И не видела уже, как догорела ладья.

Проснулась она в своей избе от голода. Кто‑то уложил ее на полати, укрыл заботливо. На столе стояла оставленная для нее соседями еда – хлеб, еще теплый, медовые соты, желтое масло. Свет отчаянно боролся со старым бычьим пузырем, пытаясь пробиться к ней. И, наконец, сдался. Говорили, что спала она два дня.

Не сразу она заметила, что выбутские ее теперь сторонятся. Смотрели издали, словно все ждали, что и с ней должна приключиться какая‑то похожая беда. Никогда ведь не убивает кого‑то Перун просто так. Волхвы говорили: великая это честь – когда вот так сражает Громовик, но выбутские рассуждали: лучше все ж от такой чести подальше быть. Потому и подруг в веси у нее теперь не было, и брать ее в жены никто не торопился. Только соседи Влас и Всеслава помогали ей, так как с дряхлостью лет, с ослабленной памятью и выпавшими зубами приходит и свобода никого и ничего не бояться, потому что все самое страшное к этому времени с людьми обычно уже произошло. А они тоже сиротствовали: единственного, долгожданного, позднего сына медведь‑шатун на охоте заломал.

Ольга им тоже как могла помогала – отбрасывала снег от их дверей, до кровавых мозолей косила летом траву для их скотины – козы и коровы. Старики давали ей то пшена, то маслица, и все звали ее бросить свою покосившуюся уже избу, пахнувшую грибами и прелью, и идти к ним жить насовсем, внучкой. Но она не шла. Боялась привязываться, боялась душой с кем‑то сживаться. Знала, как больно отрывать, а все равно ведь придется.

На Купальских игрищах, когда кострами загорались берега летней Плесковы и стонали любовью окрестные леса, она, даже оглушенная пьяным купальским медом, тоже себя берегла, до самого последнего с парнями не доходила – как огня боялась с дитем остаться. Тогда – куда? И любить – никого не любила. Темные стены ее сиротской избы, где она была счастлива когда‑то с матерью, – единственное, что оставалось неизменным. Потому она за них, наверное, и цеплялась.

Ольге казалось, что возвращение отца изменит всё. Но когда увидела этого чужого человека, наклонившегося, чтобы войти в покосившийся ее дверной проем, человека, который озирался брезгливо и слова выговаривал уже по‑чужестранному, – поняла, что напрасно ждала, напрасно надеялась. До ее бед ни ему, как и никому, – нет никакого дела.

…Отец, видно, о мыслях ее догадался, потому что глотнул еще из горлышка, и она увидела в его единственном припухшем от пьянства и бессонниц глазу слезу:

– Я ведь сюда теперь – навсегда, – сказал он.

Она заметила, что сказал «сюда», не «домой».

А он опять метнулся к своим пожиткам в углу, взворошил их, забормотал что‑то на чужом языке, наконец нашел, что искал, и протянул что‑то угловатое, завернутое в такое невиданное, узорное, что у нее перехватило дыхание:

– Вот. Подарок тебе. Греки верят, защищает она. «Мария Теотокос»[149]зовется.

В блестящем полотне – красивая золотая дощечка. А на ней – невыразимо грустная темноглазая женщина в синем покрывале прижимает к себе печального младенца. Ольга подумала, что, наверное, мать тоже вот так же смотрела после того, как отец бросил их как рваные валенки и ушел в этот свой Царьград. А мать, Добромила, все ждала его: вот вернется отец, будем то, вот вернется отец, будем это! Уж всем ясно стало, что не вернется он никогда, а мать – и слышать не хотела!

Ольга долго рассматривала странный подарок, а потом повторила медленно странное, красивое имя, словно вода переливалась через слуды: «тео‑то‑кос». И спросила:

– А почему они грустные? Бросил их, что ли, кто?

– Младенец‑то – греческий Бог. Он вырос, и казнили его лютой смертью – к деревянному кресту прибили живьем.

– А за что?

– Не знаю. Вроде бы не за что. Он ничего никому плохого не делал. Священник Феофан, это как бы волхв у греков, говорил мне в Тавурмине: ходил Бог этот по весям, больных исцелял. Еще воду в вино умел обращать, мед это греческий, пьяный. Уж на что дело‑то доброе! – подмигнул Феодор.

– Так что же, бог этот твой – тоже молниями убивает?

Феодор наморщил лоб, попытался вспомнить…

– Да нет, не говорили мне о нем такого.

– Чем же он тогда убивает?

– А не убивает он ничем. Напротив, любит всех людей, говорили.

– И за что ж он их любит?

– А кто его знает!

Он еще раз глянул на дочку и убедился: да, и веснушки точно такие же. Стало совсем радостно, и подступили хмельные слезы.

А дочь все недоверчиво вопрошала:

– И что же, всех любит, без разбору – и своих, и чужих?

– Феофил говорил, что, вроде бы, всех…

– Враки всё! – крикнула вдруг Ольга с неожиданной яростью. – Не бывает такого! Не бывает! Своих – и то бросают. А уж чужих‑то – подавно никто никогда не любит. Даже собака своему хвостом виляет, а чужого – зубами рвет! – И хлопнула по столу ладонью.

Отец посмотрел на грозную дочь удивленно: ведь он и сам частенько то же думал.

– Так он на то, видать, и Бог – делать то, что людям не под силу, – ответил наконец.

Ольга чуть угомонилась, села на лавку, спросила потише:

– А как же она, Мария эта Тео‑то‑кос, тогда других защитит, если сына не уберегла? И как же бог может быть слабым? Зачем же ему тогда еду носить, ублажать, чтоб не прогневался?

– Не спрашивай ты меня. Я того не ведаю, – взмолился Феодор, – Я вой, доня, мое дело – меч.

Ольга вздохнула разочарованно, но сменила гнев на милость:

– Кто это так тебя? – кивнула на его повязку.

– А… это – давно уж. Огнем это. Агаряне…

Снял повязку.

Первый раз посмотрела она с сочувствием. И улеглись ежиные колючки.

И он, воодушевленный этим, начал рассказывать про сожженную хитростью агарян Тавурмину, и сам не заметил, как увлекся, и – все целуясь время от времени со своей кожаной бутылью – рассказал дочери сначала про Тринакрию, а потом и про Царьград, и его дворцы, и про дворцовые чудеса с золотыми ревущими львами и золотыми поющими птицами, и про Магнавру и дворец Вуколеон, и про тронные залы, и какие в этом городе базары и лавки, куда свозят все самое диковинное со всего света люди разных наречий и даже разных цветов кожи – и русы, и армяне, и агаряне, и хазары, и италийцы, и черные эфиопы. И про семейство императоров рассказал, и даже про красавицу императрицу Зою Угольноокую, которую морили голодом и которой он принес копченую свинину, и про мальчишку Багрянородного, которого хотели оскопить, да не успели.

И про то рассказывал, как толпятся в Золотом Роге корабли торговые, ожидая своего места у пристани – тысячи кораблей с мачтами, что лес на волнах, и как это радостно – слушать певчих в Святой Софии, агиософитов по‑ихнему, что берут твою душу в ладони своими голосами и несут, несут ее прямо к небесам, и страшно, что уронят, не донесут на такую высоту… И как звенит этот город тысячей колоколов. И, чтобы показать Ольге, как – упоенно, бережно ударял по снятым латам рукояткой меча, и вслушивался, и латы гулко отзывались, и звук получался, конечно, не такой, но чуть похожий…

– Слушай… Слышишь? Это такой на Святой Софии колокол: бомм, бомм. Он начинает, а ему вторят колокола поменьше, потоньше – на колокольне Неа. А теперь, представь‑ка, доня, город в сотни церквей, сотни колоколов, и у каждого – свой голос, словно у человека!

– Это на капище греческом, что ли? – спрашивала она.

– Да не на капище, а… Э‑эх! – Он в отчаянии махал рукой.

И он видел, что не представляет, не понимает она, и злился на свое бессилие, что не хватает ему слов ни на каком языке, чтобы описать Царьград. Он сам перенесся туда в тот вечер. И подумал, показать дочери или нет рисунок Угольноокой императрицы Зои, который так у него тогда и остался, и с которым почему‑то не расставался он с тех пор, словно с единственным доказательством самому себе, что вся его прошлая жизнь все‑таки не была сном. Но почему‑то передумал его показывать.

Уж лучин перегорело – не счесть, а Ольга поменяет лучину на поставце и опять садится на приставной хромоногой лавке напротив, и веря и не веря услышанному – покоренная, первый раз за долгий год размякшая, распахнув свои голубые глаза. И даже лицо ее изменилось – разгладилось, и пропала противная, злая бабья складка у губ. Отца было не остановить, да она и не думала его останавливать – он все прикладывался к бутыли и рассказывал всю ночь напролет, понимая: непостижимо, но эти рассказы помогают ему заслужить у дочери прощение. Про тоску, про зловонные кварталы под Стеной Константина, про заговоры, мятежи и отравления говорить не стал. Успеется. И ему сейчас казалось, что и вправду прожил он лучшие свои годы в величайшем городе на земле. И плохое – как‑то истаяло за давностью и далью, как это и бывает.

Потом все‑таки, уже заплетающимся языком, задал он тот вопрос, на который так и не нашел ответа. Не дочери задал, скорее сам себе:

– Я ведь и крестился у них, и по‑гречески выучился, и буквы их разбирать теперь умею, и кровь свою за них пролил. А все равно – как был, так и остался для них варваром, даже для черни константинопольской. Диким человеком, что для нас – древляне.

– Древляне – народ дикий. Хуже зверей. Обычай у них такой, – уверенно сказала она.

– Вот затвердили мы о древлянах, что они хуже зверей, детей ими пугаем. И ничего другого о них не знаем и знать не хотим. Может, вот так и греки – о нас?

– Глупы твои греки. Как же, мы‑то – и дикие? – засмеялась Ольга. – Эго древляне – лесные, дикие, и весь тут сказ. – И вдруг спросила: – А как это ты – «крестился»? Как это творят над людьми?

Он засмеялся.

– Эх, беспонятная ты моя дочка! А это у греков обычай такой – опускают тебя в лохань с водой и мажут тебя маслом пахучим их волхвы – называются «монахи» – и крест на шею вешают. А после того, как принимаешь своим их одного‑единственного Бога, греки тебя считают уж не таким диким, как раньше. Да и сам ты себе как бы лучше кажешься… И новое имя дают.

– И у тебя новое имя есть?

– Есть. Феодор.

– Фе‑о‑дор. Красиво. А с прежним именем – как?

– А никак. Забыть его велят тотчас и не вспоминать никогда. И богов старых. Ты мне лучше скажи, простишь ли меня, дочь, за все зло вольное и невольное, простишь ли дурака пьяного? Прости…

Пока он допивал свой свейский мед, она стелила ему. И думала: наверное, греческие волхвы наколдовали и вместе со старым именем отняли у него память. Поэтому и забыл он их здесь, потому сюда и не возвращался. Ей стало легче: нашла она отцу оправдание.

Он поднялся с лавки и едва не упал. Она встала, обошла стол, подставила ему плечо – опереться. Он поцеловал ее голову и выдавил с пьяной слезой в голосе:

– Как у матери волосы пахнут!

У нее дух перехватило от этой ласки, и комок подступил к горлу – непривычна была.

– И на переправу не ходи больше, – добавил он. – Негоже девице. У тебя отец теперь. Отец позаботится.

– Пойдем, спать отведу, уж постелено тебе, отец. – Первый раз в жизни она назвала так кого‑то.

Он посмотрел на нее, очень широко улыбнулся, как улыбаются только совершенно пьяные, дотронулся неверной рукой до ее переносицы и, с трудом ворочая языком, проговорил по‑иноземному:

– Эфелидес…

Что это значит, спрашивать она не стала. Поняла, что что‑то хорошее.

Спокойно было в ту ночь. Радостно от новых запахов и звуков, что пришли в избу с отцом. Спал он тихо, только по‑конски всхрапнул несколько раз, засыпая. Где‑то тихонько грызлись мыши, и новые, неведомо что значившие слова, которых столько знал отец, теперь летали по избе и тихонько, густо‑медово гудели, навевая сон, как золотые мохнатые пчелы… И снилось: плывет она через Великую на своей лодчонке, а там, на крутом берегу на холме – высокий, с белыми и золотыми вежами[150]град, весь из светлого камня выточен. Но сколько ни гребет она на своей лодчонке, выбиваясь из сил, не становится этот град ближе…

 

* * *

 

«Отец позаботится! Позаботился!» – думала она теперь горько.

Каждый день Феодора приносили совершенно бесчувственного, грязного служивые друзья. А когда протрезвлялся – трясся и рвался туда, к ним, к своему зелью. И с горечью она понимала, что ничего теперь не поделать – тяжко ему без своего золотого города.

И вот взяла она однажды утром опять свои весло да багор, оделась как гридь[151]– в рубаху, порты, шапку старую беличью да армяк – так теплее, разбила на переправе тонкий лед, отвязала челн и стала опять возить людей через Великую, пока река не станет.

Зима в том году была необычно ранняя. Еще листва опасть не успела – выпал снег и каждое утро засыпал реку поверх тонкого льда. Ольга и тогда пробивала веслом дорожку‑полынью во льду и возила по ней людей. С одного берега на другой, туда‑сюда, туда‑сюда.

Затихал к зиме путь, которым ходили в Невгород и из Невгорода купцы и путники, – все меньше торговцев хлебом, мясом и разным другим товаром ездило из Выбут на волоки[152]торговать, меньше плотников и кузнецов отправлялось латать купеческие и дружинные струги, чинить оружие и подковывать лошадей. Но пока не ударили настоящие морозы, переправа действовала, и на берегу ждали ее лодчонку люди. Она любила это редкое чувство – ее ждут, она нужна. И каждый раз, отталкивая лодку от берега, Ольга обманывала себя на мгновение, что везет она этих людей не к утоптанному снегу другого берега Великой (да и не так уж она велика, говорят, есть и пошире реки), а к каким‑то совсем другим, высоким берегам, на которых – белый каменный город из ее сна, где живет какой‑то странный бог, который не молниями разит, а всех за что‑то любит. И, как говорил отец, любит даже тех, кого не хочет знать никто.

А отец уже никогда больше не говорил с ней так, как в ночь первой их встречи. Он уже мало что понимал и замечал вокруг – одержимо пропивал свои византийские нумизмы. Пропали крест его серебряный, подаренный патриархом Николаем, и арабское седло, и кольчуга, и клинок. И даже ей подарок – грустная мать с младенцем на золоченой дощечке – тоже куда‑то исчез из избы. Допытываться, куда, Ольга не стала, – уставала сильно на переправе, приходила в избу и засыпала без снов, словно в омут проваливалась.

Добился Феодор, чего желал: больную память унесло с водой Плесковы куда‑то, к какому‑то неведомому морю. Хотя изредка прошлое – мощно, непрошено – приходило даже в пьяное забытье, и тогда чувствовал он на лице жар тавурминского пожара и видел крышу, которая занималась огнем от раскаленных, оживших глаз угольноокой императрицы с рисунка мальчишки‑императора; и тоненько выла умирающая от предназначенного этериарху яда приблудившаяся невесть откуда на его спасение та константинопольская собака, которой он даже не успел дать прозвище. Все это видел Хелгар‑Феодор, засыпая в мягком выбутском снегу. Вышел он пьяный из чьей‑то избы ночью, да все кружил по Выбутам. Все избы казались чужими. А свою – так и не нашел. И сморил его сон, и тут как начало мести, так и мело до утра. А какая‑то собака и вправду выла – та, что разрыла лапами его почерневшее лицо, покрытое нетающим снегом. Нашли в его примерзшей к телу одежде и странный кусок какой‑то белый – береста, не береста, а с него, точно живая, смотрела чужеземная женщина – грустными, колдовскими, нездешними глазами. «Бересту» эту отдали дочке покойного Хелгара, Ольге Ничьей.

 

– Конец работы –

Эта тема принадлежит разделу:

Карина Кокрэлл МИРОВАЯ ИСТОРИЯ В ЛЕГЕНДАХ И МИФАХ

Мировая история в легендах и мифах... Историческая библиотека...

Если Вам нужно дополнительный материал на эту тему, или Вы не нашли то, что искали, рекомендуем воспользоваться поиском по нашей базе работ: Возвращение варяга

Что будем делать с полученным материалом:

Если этот материал оказался полезным ля Вас, Вы можете сохранить его на свою страничку в социальных сетях:

Все темы данного раздела:

ОТ АВТОРА
  Все главные герои этих новелл – люди очень разные. И все же одно их объединяет – ОШИБКА. И не случайно высказывание, приписываемое Луцию Сенеке, Errare humanum est – «Людям с

Или Errare humanum est
  Он не был ни Гитлером, ни Сталиным… А

Воспоминания
    Рим. Спальня в Domus Publica, резиденции Верховного Жреца[8]на Форуме. Иды марта

Рубикон
  Цезарь помнил узкую, мутную, ледяную речку – Рубикон и ту промозглую, упоительную январскую ночь 705 года[18]. Вдоль берега этого ручья протянулась северная граница Римского государ

Сервилия
  …Сервилия стала его первой женщиной. Он встретил ее как раз за три дня – он точно это помнил – до самого первого скорбного потрясения его жизни – смерти отца. На исходе лет

Капитолийские волки
  Свидания с Сервилией – то в саду, то в каморке преданной ей либерты[44]на Авентине – стали совсем редкими, так как Гай Юлий женился. Женитьбу на Корнелии, дочери консула Цинны, свое

Провинция Азия
  Он сумел‑таки уйти тогда от Суллы! До порта Брундизий тоже добрался примерно месяц спустя, ночуя в крестьянских овинах и виноградниках, и уже за морем, в провинции Азия догнал

Праздник Луперкалий
  На февральский Праздник Волчицы, вскормившей Ро‑мула и Рема, – Праздник Луперкалий – на Палатинском холме со своего позолоченного кресла на пурпурном помосте вечный диктатор Ц

Прощание
  Ставшие за многие годы привычными посещения Сер‑вил ии только теперь стали напоминать ему, насколько оба они постарели. Особенно она: говорила о каких‑то обидах на свою

Клеопатра
    Муравейник под названием «Александрия», как всегда, встретил многоязыким шумом. Гавань – полна кораблей. Цезарю всегда казалось, что Фаросский маяк только усиливал э

Наследник
  Как давно это было! Его Цезариону – уже три. Вспомнив о сыне, Цезарь с горечью вспомнил и о недавней серьезной размолвке с Клеопатрой два дня назад, в Трастевере, на его вилле, где

За несколько дней до мартовских ид
    Вилла Цезаря в Трастевере   Накануне вечером у Клеопатры собирался один из ее симпозиумов. Царица, конечно, приглашала и

Иды марта, год 710‑й от основания Рима
    Тибр, Трастевере, вечер   Рим мародерствовал. Рим громил. Рим полыхал. Над всеми семью холмами поднимался дым и сливался

ЛЕГЕНДА О КНЯГИНЕ ОЛЬГЕ
  Человек – это какая‑то выдуманная игрушка б

Тавурмина
  Рус Хелгар, в крещении Феодор, не помнил большую часть своего пути от берегов Пропонтиды[112]. Все, что вырывала его память из многонедельного хмельного полузабытья, – то четче, то

Зоя Угольноокая
  Это из‑за нее, прозванной Угольноокой, пролегла первая глубокая трещина между Западной и Восточной церквями. Это из‑за нее император Лев VI, книгочей, человек с мягки

Однажды утром в Вуколеоне
  Однажды утром, после целой ночи бесчисленных неудачных попыток со своей новой наложницей, прелестной девственницей не то четырнадцати, не то тринадцати лет, император Александр, в н

История с мясом
  Этерия Феодора защищала Константинопольский Ипподром. Наконец этериарх, почувствовав замешательство противника, приказал распахнуть огромные ворота. Бой выплеснулся на улицы. Варяжс

Полюдье
  «…и не бѣ ему возможно преити на ону страну реки, понеже не бяше ладъицы, и узрѣ некоего по рецѣ пловуща в ладьицы, и призва пловущаго кь брегу; и повелѣ

Первое пепелище
  Ольга теперь знала: счастью ее осталось недолго – до того лишь времени, как вскроются реки. Впервые так тоскливо становилось от приближения весны. Дань с кривичских весей собрана. С

Константинополь, 957 год по РХ, 18 октября, воскресенье
  Константин Багрянородный, царственный красавец, начавший уже сильно седеть на висках, мог поклясться, что видел где‑то раньше эту свою русскую гостью, архонтиссу Ольгу. Хотя п

Лето 941 по P. X
  …Инок недостойный, и рожден я в городе Немогарде на берегу озера Нево, отец и мать мои были русы, но веры Христовой, посему от рождения лишь одно у меня имя – Григорий. Язык матери

Искоростень
  И опять горели в ее снах крыши чужого города, и опять мычали набитые землей рты с извивающимися мокрыми губами – вперемежку с толстыми розоватыми дождевыми червями, так что уже не п

ЛЕГЕНДА О ХРИСТОФОРЕ КОЛУМБЕ
  Христофор Колумб был темной лошадкой, а происходя

Возвращение вице‑короля
  В Савоне, на лигурийском берегу, ранней весной всегда ветрено. Дверной проем теперь стал еще ниже, словно земля втягивала дом, но тот пока сопротивлялся. Двадцать шесть лет

Отцовский дом
  Никогда и нигде не говорит он ни о доме, в котором родился, ни о едином моменте детства, никогда не сравнивает природу или климат с теми местами, где вырос, нигде не говорит он о то

Капитан
  Кристофоро больше не драил палубу от темна до темна, его обязанностью стало переворачивать вверх ногами «сеньору Клессидру», как моряки называли большие песочные часы, крепившиеся к

Эльмина. Огонь
  – И о чем ты только толкуешь с этим безумцем? Он же безумец, хоть и монах. Да простит меня всемогущий Христос и Пресвятая Дева! – сказал Ксенос. Вопрос Христофору он задал по‑

Navio negreiro
  С опаленными волосами и загоревшейся одеждой Христофор бросился в море и как можно дольше плыл под водой. Прочь от опасности! Когда вынырнул – от «Пенелопы» оставались только стреми

Прокуратор Иудеи и другие действующие лица
  Христофор услышал громкий хруст песка на зубах. К нему плыли какие‑то огненные пятна. Зрение медленно возвращалось. Огненными пятнами оказались факелы. Он услышал женский смех

Лиссабон
  Христофор бывал в Лиссабоне и раньше. Но города толком не знал, проводя дни в портовых тавернах, ведь сказано же: моряк знает берега всех стран, и ни одной страны – дальше берега. Т

Толедо, год 1480‑й. Королева Изабелла
  Женщина резко отвернулась от огромной, во всю стену, карты мира и метнулась к темному окну, за которым круто уходили вниз отвесные обрывы Тахо. В окне не было ничего, кроме доверху

Исабель. Все выясняется
  Король не спешил с ответом на послание картографа из квартала Альфама. И вот однажды утром – это было в самом конце зимы – Христофор зашел в комнату брата, чтобы… Он тут же

Португалия и Испания: кому достанется мир?
  Нового короля Португалии Жоана Второго, уверенно и плотно всей своей сравнительно молодой задницей севшего в 1481 году на престол после смерти отца, сразу возненавидели многие. О

Порту‑Санту
  Аббатисса обители Всех Святых мать Андреа очень привязалась к своей воспитаннице, дочери капитана‑губернатора dom Перестрелло. Было в этом что‑то от гордости мастера за

Хотите получать на электронную почту самые свежие новости?
Education Insider Sample
Подпишитесь на Нашу рассылку
Наша политика приватности обеспечивает 100% безопасность и анонимность Ваших E-Mail
Реклама
Соответствующий теме материал
  • Похожее
  • Популярное
  • Облако тегов
  • Здесь
  • Временно
  • Пусто
Теги