рефераты конспекты курсовые дипломные лекции шпоры

Реферат Курсовая Конспект

ПРОБА СИЛ

ПРОБА СИЛ - раздел Образование, ВСТУПЛЕНИЕ В Россию Толстые Вернулись Только Осенью. В Пись­ме, Посланном Из Петербурга,...

В Россию Толстые вернулись только осенью. В пись­ме, посланном из Петербурга, Алексей Константинович извинился перед директором архива Малиновским о про­срочке отпуска и поблагодарил за представление к чину коллежского регистратора. Но тогда же молодого челове­ка перевели в другой департамент министерства ино­странных дел, а позже назначили «к миссии нашей во Франкфурте-на-Майне, сверх штата».

Назначение было формальным. Чтобы не пропадала выслуга лет, или, как говорили, «старшинство». На самом деле он с головой окунулся в светскую жизнь Пе­тербурга. Вспоминают, что он танцевал на балах, воло­чился напропалую, тратил две-три тысячи рублей в месяц.

На двадцатом году жизни даже глубокие раны рубцу­ются быстро.

Но было бы несправедливым упрекать Толстого в со-

вершенном легкомыслии. Обаяние пустой и беззаботной

жизни не заглушало до конца тоски по делу, по стихам, которые хоть и писались, но все безделки, потом безжа­лостно уничтоженные.

По воспоминаниям, Толстой в то время поражал во­ображение своих сверстников.

«Граф Толстой, — писал А. В. Мещерский, — был одарен исключительной памятью. Мы часто для шутки испытывали друг у друга память, причем Алексей Тол­стой нас поражал тем, что по беглом прочтении целой большой страницы любой прозы, закрыв книгу, мог до­словно все им прочитанное передать без одной ошибки; никто из нас, разумеется, не мог этого сделать».

В «Записках Василия Антоновича Инсарского» гово­рится: «Граф Алексей Толстой был в то время красивый молодой человек, с прекрасными белокурыми волосами и румянцем во всю щеку. Он еще более, чем князь Баря­тинский, походил на красную девицу; до такой степени нежность и деликатность проникала всю его фигуру. Можно представить мое изумление, когда князь однажды сказал мне: «Вы знаете, это величайший силач!» При этом известии я не мог не улыбнуться самым недо­верчивым, чтобы не сказать презрительным образом; сам принадлежа к породе сильных людей, видавший на сво­ем веку много действительных силачей, я тотчас поду­мал, что граф Толстой, этот румяный и нежный юноша, силач аристократический и дивит свой кружок какими-нибудь гимнастическими штуками. Заметив мое недове­рие, князь стал рассказывать многие действительные опыты силы Толстого: как он свертывал в трубку сере­бряные ложки, вгонял пальцем в стену гвозди, разгибал подковы. Я не знал, что и думать. Впоследствии отзывы многих других лиц положительно подтвердили, что эта нежная оболочка скрывает действительного Геркулеса». В короткой автобиографии, составленной много поз­же для итальянского литературного критика Анджело де Губернатиса, Алексей Толстой писал, что к страсти к ис­кусству и Италии «вскоре присоединилась другая, со­ставлявшая с ней странный контраст, на первый взгляд могущий показаться противоречием: это была страсть к охоте. С двадцатого года моей жизни она стала во мне так сильна и я предавался ей с таким жаром, что отда­вал ей все время, которым мог располагать. В ту пору я состоял при дворе императора Николая и вел весьма светскую жизнь, имевшую для меня известное обаяние; тем не менее я часто убегал от нее и целые недели про­водил в лесу, часто с товарищем, но обычно один. Среди наших записных охотников и вскоре приобрел репута­цию ловкого охотника на медведей и лосей и с головой погрузился в стихию, так же мало согласовавшуюся с моими артистическими наклонностями, как и с моим официальным положением; это увлечение не осталось без влияния на колорит моих стихотворений. Мне кажется, что ему я обязан тем, что почти все они написаны в ма­жорном тоне, тогда как мои соотечественники творили большею частью в минорном».

Весной 1837 года, судя по письмам, Алексей Толстой с матерью живут в Красном Роге. Охота заполняет почти все его время. Он бьет лис, косуль, зайцев. По ночам подстерегает волков,

Анна Алексеевна в это время захвачена хозяйствен­ной деятельностью. Она переносит на другое место фли­гель (из всех краснорогских зданий он один только и со­хранился), она самовластно вводит строгости по отно­шению к крестьянам, которые при сердобольном и сни­сходительном Перовском привыкли к безнаказанности за потравы и порубки в господских владениях. Ожесточен­ные новыми порядками, двадцать пять крестьян из Рославца подстерегли в Пашицком лесу главного лесника, напали на него и избили до полусмерти.

По преданиям, которые рассказывают и по сей день в селе Красный Рог, Толстого занимала не только охота. В громадном парке и сегодня еще можно найти поляну, тесно обсаженную липами так, что они образуют круг. В середине этого круга молодой Толстой будто бы устраи­вал веселые празднества — девушки из села пели песни, показывали свое искусство бродячие скоморохи и плясу­ны. В «шалаше» — своеобразном зале на чистом возду­хе, со стенами из подстриженных лип — на помосте сто­ял стол, за которым пировали молодой хозяин и его дру­зья. Рассказывают, что силач Алексей любил мериться силами с деревенскими богатырями.

В 1837 году Толстой съездил во Франкфурт-на-Майне, к месту службы. Там он впервые увиделся с Гоголем, с которым случилось забавное происшествие, о чем поведал со слов Алексея Толстого Пантелеймон Кулиш. Тот писал, что, остановясь в одной из франкфуртских гости­ниц, Гоголь «вздумал ехать куда-то далее и, чтобы не встретить остановки по случаю отправки вещей, велел накануне отъезда гаускнехту (то, что у нас в трактирах половой), уложить все вещи в чемодан, когда еще он бу­дет спать, и отправить их туда-то. Утром, на другой день после этого распоряжения, посетил Гоголя граф А. К. Т(олстой), и Гоголь принял своего гостя в самом странном наряде — в простыне и одеяле. Гаускнехт ис­полнил приказание поэта с таким усердием, что не оста­вил ему даже во что одеться. Но Гоголь, кажется, был доволен своим положением и целый день принимал гостей в своей пестрой мантии, до тех пор пока знакомые собра­ли для него полный костюм и дали ему возможность уехать из Франкфурта».

Из-за рубежа Толстой вернулся в Петербург. Он еще находится под «обаянием» большого света, который, по словам Соллогуба, умел и любил веселиться; на родовитых россиян еще не пахнуло ни английской деревянностью, ни французской распущенностью. Богатые дворяне стараются перенимать у соседей европейцев все щегольское, красивое, тонкое. Быть комильфотным — значит не позволять себе ничего экстравагантного. Це­нится опрятность во всем — белоснежное белье; пи пы­линки, ни складки на платье: на английском макинтоше без талии, панталонах от Шевреля, фраке, шитом в Лон­доне...

Версификация среди образованного сословия — бо­лезнь повальная, но почитаются поэты истинные — Пушкин, Жуковский, Баратынский, Языков... В домаш­них спектаклях играют все без исключения — от мала до велика. В многочисленных салонах царил умеренно фрондерский дух, что воспринималось императором, строго следившим за проявлениями истинного вольнодум­ства, с достаточной снисходительностью.

Федор Толстой, дядя Алексея Толстого, держал от­крытый дом: музыкальные и танцевальные вечера сменя­лись живыми картинами и домашними спектаклями. Алексей Толстой тогда еще не бывал у Федора Петровича, потому что, настроенный матерью, не хотел встре­чаться там с отцом, который дневал и ночевал у брата. У Федора Толстого часто прохаживались насчет импе­ратора. Дочь Федора Петровича вспоминала:

«Резкие речи его иногда доходили до императора; один раз Адлерберг нарочно приехал к отцу и передал ему слова монарха: «Спроси ты, пожалуйста, у Толстого, за что он меня ругает? Скажи ему от меня, чтобы он, по крайней мере, не делал это публично».

Давно кончился XVIII век, век временщиков и произвола. Царь и его семейство при всем могуществе факти­чески были уже не более чем первыми дворянами госу­дарства и не могли не считаться с коллективным самосо­знанием дворянства. Заведенная после 14 декабря система сыска была внешне грозной, но не слишком действен­ной, когда дело касалось контроля над умами, что давало право Герцену говорить о «времени наружного рабства и внутреннего освобождения».

Алексей Толстой, проявивший потом себя как сати­рик, в свои двадцать лет еще мало задумывался над поли­тическими сложностями эпохи, да и сильно было влия­ние многочисленных Перовских, упорно делавших боль­шую карьеру. Они и Алексея Толстого прочили на высо­кие посты.

В одном из его писем того времени есть такое: «Дядя мой Л. А. Перовский известил меня, что Ваше пре­восходительство сообщили ему намерение е. и. в. госуд. наследника поручить мне должность секретаря при его особе...» Это был дальний прицел «русской» партии при дворе, боровшейся за влияние с «немецкой» партией Бенкендорфа, Нессельроде, Клейнмихеля и других. Но назначение почему-то не состоялось. Скорее всего сказалось отвращение Толстого к бюрократии и манкиро­вание им службой вообще.

Живя в Красном Роге с осени 1837 года, Толстой с удовольствием переписывается со своими молодыми пе­тербургскими знакомыми. Письма он сочиняет в виде веселых «фантазий в нескольких действиях, не считая ин­термедий и дивертисментов», в которых наряду с вымыш­ленными персонажами действуют его вполне реальные светские знакомые — Безбородко, Голенищев-Кутузов... Там множество пародий, выказывающих превосходное знакомство Толстого с репертуарами столичных театров, а также с модными сочинениями. Свои письма Толстой снабжал карикатурными иллюстрациями.

Со смертью Алексея Алексеевича Перовского его стал опекать дядя Лев Алексеевич Перовский, упорно старав­шийся приобщить Толстого к государственным делам. Гак, он дал ему ответственное поручение приглядеться к главнейшим статистическим учреждениям в Европе и представить ему результаты этих наблюдений. Толстой частично выполнил это поручение, ознакомился с фран­цузской и баварской статистическими комиссиями, но со­хранившийся черновик его отчета полон скрытой иронии. Он советует обратиться к многочисленным сочинениям на сейсмет. Что же касается изложения собственных наблю­дений применительно к русским потребностям, то он же­лалбы знать, «какие средства людьми и деньгами могут быть употреблены на это?». Князь А. В. Мещерский, светский знакомый Толсто­го, рассказывает в мемуарах о своей семье, о матери, о сестре Елене, которая из милого подростка вдруг сдела­лась красивой барышней. Толстой влюбился в Елену Ме­щерскую не на шутку, но Анна Алексеевна была насто­роже...

Мещерский пишет: «Графиня-мать очень была друж­на с моей матушкой и поэтому разрешила своему сыну бывать у нас. Впоследствии, когда сын ее был уже взрос­лым человеком и поведал матери свою первую юноше­скую любовь к моей сестре, причем просил разрешения просить ее руки, она, по-видимому, гораздо более из рев­ности к сыну, чем вследствие других каких-нибудь ува­жительных причин, стала горячо противиться этому бра­ку и перестала видеться с моей матерью. Сын покорился воле матери, которую он обожал. Эта ревность графини к единственному своему сыну помешала ему до весьма зрелого возраста думать о браке...»

В семье девушки об Алексее Толстом были самого высокого мнения. А. В. Мещерский вспоминал: «Много­летняя дружба с этим замечательным человеком дает мне несомненное право думать, что мое мнение о нем как о лучшем из всех людей, которых я только знал и встречал в жизни, верно и не преувеличено. Действи­тельно, подобной ясной и светлой души, такого отзывчи­вого и нежного сердца, такого вечноприсущего в челове­ке нравственного идеала я в жизни ни у кого не видел». Примерно так отзывался об Алексее Толстом всякий, с кем его сводила судьба и впоследствии.

Анна Алексеевна не выпускала сына из поля зрения ни на месяц. Была она с ним и в Италии в октябре 1838 года.

Через тридцать четыре года, посетив Комо снова, Алексей Константинович Толстой вглядывался в озеро, по которому ходили «голубые волны, золотистые, с ма­ленькими серебряными шипочками», и чувствовал, что «шум от них идет в самое сердце». Так он вспоминал в одном из писем. И все здесь: горы «почти что наотвес», собор, где с обеих сторон у дверей стояли статуи двух древних римлян — Плиния Старшего и Плиния Младшего в докторскихмантиях четырнадцатого века, башни замка Бараделло — все напоминало ему о молодости и о романтическом приключении...

Толстой ходил тогда на виллу Реймонди вместе с на­следником стрелять в цель и в голубей. Жуковский был с ними. Перед дворцом около большой дороги, па лужай­ке стоял большой ясень, под которым всегда сидели аб­баты. Жуковский нарисовал ясень в своем альбоме, но с аббатами не справился и попросил Алексея Толстого на­рисовать ему одного, что тот и сделал.

Однажды утром Толстой заметил в окне нижнего эта­жа девушку редкой красоты, с очень тонкой талией и уже развитой грудью. Она поглядывала на него с нескрывае­мым интересом. Он сказал ей несколько комплиментов, она оказалась бойкой девушкой, смело отвечала ему, и глаза ее обещали многое...

Ему захотелось встретиться с девушкой, и он нарочно забыл пороховницу в одной из гостиных виллы, а днем пошел ее разыскивать. Девушка оказалась дочерью мест­ного сторожа, и звали ее Пеппина. Она охотно взялась помочь Толстому отыскать пороховницу, и они нашли ее в комнате, в которой были закрыты ставни.

«Прежде чем уйти, — вспоминал Толстой, — я сделал Пеппине объяснение в любви — такое, что она не могла больше сомневаться в моих чувствах. Остальное я за­был...»

Нет, он ничего не забыл и тридцать четыре года спу­стя, когда снова посетил виллу Реймонди, увидел ясень и под ним аббата, как тогда. Он позвонил у решетки, и ка­литку ему открыла молодая девушка, как в былое время открывала ее Пеппина.

«Она была похожа на Пеппину, но я хорошо знал, что это не была она, так как ей тогда было 16 лет, которых она теперь более иметь не может, по крайней мере, я так Думаю.

Я попросил видеть сторожа, и старый человек при­шел, но я знал, что это не был тот же самый, так как то­му было тогда лет шестьдесят, и ему не могло быть их и теперь.

На мои вопросы новый сторож сообщил мне, что прежний умер, а также и жена его, но он ничего не мог мне сказать о Пеппине.

Он был тогда помощником сторожа, и у него глупова­тый вид. Я попросил его открыть мне, и я отыскал комнату и стул, на который я сел, как во время оно. Он спросил ме­ня, не родственник ли я прежнему сторожу? Я отвечал: «Да, немного». Потом я посетил сад, и, к его удивлению, я ему указал место, где прежде было стрельбище... Это мне напомнило удивление швейцара дома Шиллера в Веймаре, когда я вернулся в него после тридцатипятилет­него отсутствия и расспрашивал его о различных лицах 26-го года.

— Но вы у меня спрашиваете о лицах, которые давно умерли, — сказал он мне. — Кто же вы?

Тем не менее я не отчаиваюсь найти Пеппину.

Я поручу это моему другу, старому лодочнику Франжи, и, если она не умерла, я пойду навестить ее». В декабре 1838 года в Риме Алексей Толстой снова встретился с Гоголем и был приятно поражен переменой в его внешности. Исчез смешной хохолок, не стало костю­ма, составленного из резких противоположностей щеголь­ства и неряшества; отрывистая речь, прерываемая легким носовым звуком, подергивающим лицо, сменилась плавным течением слов, и лишь глаза по-прежнему излу­чали доброту, веселость и любовь. Теперь у него были прекрасные белокурые волосы почти до плеч, он отпустил усы и эспаньолку, которые как-то скрадывали длинный и кривоватый нос; просторный сюртук вместо модного фра­ка придавал ему солидность.

Это тогда Гоголь, желая помочь одному своему земля­ку-художнику, согласился читать «Ревизора» у княгини Зинаиды Волконской в ее Палаццо Поли. Все русские бросились покупать билеты, съезд был огромный. Но Го­голь, чем-то расстроенный, читал монотонно. Многие из высокопоставленной публики не вернулись к чтению второго действия и даже говаривали: «Этой пошлостью он кормил нас в Петербурге, теперь он перенес ее в Рим». Художники и друзья Гоголя были возмущены та­ким поведением знати, и Алексей Толстой тоже.

Из окружения наследника престола Алексею Толсто­му был ближе всего молодой граф Иосиф Виельгорский, юноша очень любознательный, жадный до знаний. Он слушал курс наук вместе с наследником, но особенной дружбы между ними не было, потому что Александр не обладал волевой целеустремленностью и чувствовал себя неловко с людьми цельными. Впоследствии Александр II подчинялся разнородным влияниям, включая и самые дурные,что делало его политику расплывчатой и проти­воречивой, и при всех своих либеральных (по сравнению с отцовскими) делах терпел губительные провалы.

Гоголь сдружился с Виельгорским и Толстым. Они узнали Рим с такой стороны, с какой из русских знал Вечный город лишь один Гоголь... У Виельгорского была чахотка. Он умер в мае. Смерть этого добрейшего и та­лантливого молодого человека Гоголь и Толстой пережи­вали тяжко.

Как-то Александра Осиповна Россет-Смирнова, знав­шая Алексея Толстого с детства, побывала вместе с ним и Гоголем на богослужении в соборе святого Петра. Престарелого папу Григория VI внесли на носилках с балдахином. Длинноносый худой старик со слезящимися глазами часто делал знаки носильщикам, чтобы они оста­навливались — папа боялся головокружения. На паперти он простер руки, толпа стала на колени. Играла музыка, звонили колокола, стреляли пушки. В толпу бросали ин­дульгенции, началась свалка, люди грубо рвали друг у друга из рук отпущение грехов прошлых и будущих. Странно было наблюдать этот средневековый пережиток, но картина в общем была забавная и красочная. Карди­налы были в красных мантиях, аббаты — в лиловых, папские гвардейцы — в красных мундирах с белыми сул­танами...

Толстой с матерью больше жил в Ливорно, где у гра­фини был салон. Летом 1839 года историк Погодин встре­тил Толстого в Париже.

Толстой унаследовал от Алексея Перовского интерес к мистике и громадную библиотеку, посвященную таин­ственным явлениям. В те годы Толстой писал рассказы на французском языке вроде «Семьи вурдалака», весьма искусно преподносил всякие ужасы в духе английских «готических» или «страшных» романов, начиненных встречами с призраками и вампирами.

Писатель Болеслав Маркевич, который впоследствии перевел «Семью вурдалака» с французского на русский, писал в примечании : «Рассказ этот вместе с другим: «Свидание через 300 лет»... заключающимся в той же имею­щейся у меня тетради покойного графа А. К. Толстого, принадлежит к эпохе ранней молодости нашего поэта. Они написаны по-французски, с намеренным подражани­ем несколько изысканной манере и архаическим оборо­там речи conteur'oв Франции XVIII века». Вскоре он написал и фантастическую повестьв том же роде, назвав ее «Упырь», но уже по-русски и с рус­скими героями. Он следовал по стопам своего дядюшки АнтонияПогорельского, Гоголя, Владимира Одоевского... Да и не у них одних домовые, привидения, бесы, дви­жущиеся сами по себе неодушевленные предметы появ­лялись в романтических сочинениях. Традиция восходи­ла к Гёте, Нодье, Мериме, Грильиарцеру, Гофману... Ин­терес к сверхъестественному у Толстого останется на всю жизнь, хотя он и пытался иронизировать над соб­ственным увлечением.

В «Упыре» у Толстого фантастика замешана на рус­ской действительности. На многолюдном московском ба­лу герой повести Руневский встречается с молодым, бледным и совершенно седым незнакомцем, который об­ращает его внимание на бригадиршу Сугробину и ее внучку Дашу и утверждает, что был на похоронах ста­рухи и та теперь «не что иное, как гнусный упырь», ждущий удобного случая, чтобы насытиться кровью внучки. На балу оказываются и другие упыри. Однако вскоре Руневский знакомится с Сугробиной и ее внучкой, и все вроде бы разъясняется.

«— Знаю, мой батюшка, — говорит старуха о незна­комце, — это господин Рыбаренко. Он родом малороссия­нин и из хорошей фамилии, только он, бедняжка, уж три года, как помешался в уме. А это все от модного вос­питания. Ведь, кажется, еще молоко на губах не обсохло, а надо было поехать в чужие края! Пошатался там года с три, да и приехал с умом наизнанку...»

Так строится вся повесть. Толстой завлекает читате­ля «жуткими» подробностями и приключениями, но каж­дый раз вновь возвращает его на реальную почву. Одна­ко целый ряд фантастических совпадений оставляет по­дозрение, что все они совершаются не зря — что-то сверх разумения человеческого существует на самом деле.

В реалистичной части повести чувствуется ирониче­ское настроение Толстого. Высказывалось мнение, что бригадирша Сугробина с ее сочными рассказами списана с бабушки Марьи Михайловны, но это вряд ли соответ­ствует истине, так как Сугробина — типичная москов­ская старая барыня и по разговору, и по повадкам. А Марья Михайловна, хоть и приобрела дом в Москве, и прежде и потом все больше живала на Украине со своим новым мужем генералом Петром Васильевичем Денисьевым. Видно, что-то осталось в ней привлекательное после сорока лет жизни с Разумовским и многочисленных родов. Алексей Толстой бывал в их громадном украинском доме, полном всякой прислуги. Во время обеда там играл оркестр па хорах. Супруги выходили нарядные — Марья Михайловна в чепце с цветами, а дородный Денисьевв генеральском мундире — под звуки марша с хо­ров. Обеды длились долго — по два часа, подавалось две­надцать блюд, и генерал брал по два раза каждое. Умер он «от объядения». Марья Михайловна последовала за ним несколько лет спустя, в год смерти своего любимого сына Алексея Перовского.

Нет, в повести отразились иные, московские, впечат­ления. Тогдашние светские правы изображены весьма яз­вительно. Особенно достается барышням вроде Софьи Карповны, жеманным, претенциозным, злым на язык. Зато как трогательно он рисует скромницу и умницу Да­шу, как подробно изображает движения ее души, отра­жающиеся всякий раз в выражении ее лица. Возможно, он рисовал свой весьма туманный идеал любимой, кото­рый видел в княжне Мещерской или в ком-нибудь другом.

Одна из линий повести уводит читателя далеко, в Италию, к озеру Комо, на виллу Ремонди, где живет дочь тамошнего сторожа Пепина, сестра контрабандиста Титты Канелли. И мы уже догадываемся, какое воспомина­ние легло в те строки, где узнаватель упырей Рыбаренко вдруг застает в комнате заброшенной виллы Пепину, ко­торая просит его выхлопотать прощение для брата.

«И говоря это, она обнимала мои колена, и крупные слезы катились по ее щекам. Огненного цвета лента, опо­ясывавшая ее голову, развязалась, и волосы, извиваясь как змеи, упали на ее плечи. Она так была прекрасна, что в эту минуту я забыл о своем страхе, о вилле Urgina и об ее преданиях. Я вскочил с кровати, и уста наши со­единились в долгий поцелуй...»

Но не в описании различных романтических обстоя­тельств проявил себя искусником Алексей Толстой. Он блеснул умением строить очень сложный сюжет, раскры­вая в себе дар драматурга. Все намеченные им в завязке ходы переплетаются сложнейшим и неожиданнейшим образом. Тут проклятье, тяготеющее над всем родом, и гро­мадное (для повести небольшого объема) число перипе­тии... Стоит лишь упомянуть, что Рыбаренко оказывается незаконнорожденным сыном Сугробиной и кончает с со­бой, бросившись с колокольни Ивана Великого...

Толстой напечатал «Упыря» отдельной книгой в 1841 году, предварительно прочитав ее литераторам, со­биравшимся у Соллогуба. Белинский сразу же заметил нового литератора и обнаружил в повести «все признаки еще молодого, но тем не менее замечательного дарова­ния». Незрело все, конечно: чрезмерная пылкость и на­пряженность фантазии не умеряются еще опытом жизни. В фантастике нет глубокой мысли. Но «несмотря на внешность изобретения, — продолжал критик, — уже самая многосложность и запутанность его обнаруживают в авторе силу фантазии; а мастерское изложение, уменье сделать из своих лиц что-то вроде характеров, способ­ность схватить дух страны и времени, к которым относит­ся событие, прекрасный язык, иногда похожий даже на слог, словом, во всем отпечаток руки твердой, литератур­ной, — все это заставляет надеяться в будущем на многое от автора «Упыря». В ком есть талант, в том жизнь и наука сделают свое дело, а в авторе «Упыря» — повто­ряем — есть решительное дарование».

Автора Белинский не знал. На титульном листе книги стояло: Упырь. Сочинение Краснорогского. СПб. 1841.

О литературных занятиях Алексея Толстого свиде­тельствует и письмо, направленное издателю «Современ­ника» П. А. Плетневу.

«И марта 1840 г.

Милостивый государь

Петр Александрович,

Если Вы найдете стихотворения мои достойными «Со­временника», то я почту себя счастливым, содействовав толщине сего журнала. Так как я малороссиянин, то лег­ко быть может, что Вы встретите в меня ошибки против правописания. В таком случае Вы, милостивый государь, немало меня обяжете, приняв на себя труд оные испра­вит, ибо мне на старости лет учиться Орфографии и Пунктуации кажется столько же трудным, сколько и бесполезным!

Примите, милостивый государь, уверение в истинном почтении и совершенной преданности, с которыми честь имею бить

Вашим покорнейшим слугою.

Афанасий Погорельский»

Так было положено начало знаменитым потом мисти­фикациям, но на этот раз стихи Афанасия Погорельско­го, предтечи Козьма Пруткова, не были напечатаны, и следы их пока, к сожалению, не обнаружены. Приходно-расходная книга Алексея Толстого за 1841 год говорито том, что он держал лошадей, заказы­вал ливреидля слуг, а для себя десятки пар перчаток, бывал вопере, посещал балы и концерты, абонировался на модное тогда катание с гор, учился рисовать краска­ми купил только что появившиеся телефонные аппара­ты только в январе трижды ездил охотиться. Позже по­являются записи крупных сумм, истраченных на мед­вежью охоту, которая не всегда кончалась благополучно...

Было время, когда медведи еще водились в окрестно­стях Ораниенбаума. Егеря отыскивали для Толстого бер­логи, поднимали зверей, а он бил их в упор из ружья или, что было интересней, брал их на рогатину. Эта мо­лодецкая забава требовала отчаянной смелости, громад­ной силы и ловкости. Надо было ждать, когда медведь приблизится почти вплотную, всадить ему в грудь острие рогатины и упереть ее древко в землю устойчиво, чтобы, напирая всей тушей, зверь сам пронзил себя. И здесь уж берегись — стоило дрогнуть, замешкаться, и рогатина разлеталась на куски от удара медвежьей лапы, другой удар сносил полчерепа неудачливому охотнику. За свою жизнь Толстой убил не менее сотни медведей, десятки раз он видел совсем рядом пасть с желтыми клыками, ощущал на своем лице зловонное дыхание зверя, уверты­вался от ударов могучих лап, а иной раз ицепляли его когти, вспарывая одежду и оставляя глубокие рваные раны...

Охотился он на всякую дичь. За год до смерти писал: «В старости я намерен описать многие захватывающие эпизоды из этой жизни в лесу, которую я вел в лучшие свои годы и от которой теперешняя моя болезнь оторвала меня, быть может, навсегда. Теперь же могу только ска­зать, что любовь моя к нашей дикой природе проявля­лась в моих стихотворениях так же, по-видимому, часто, как и свойственное мне чувство пластической красоты».

Он не успел выполнить своего намерения, а наброс­ки к воспоминаниям, которые, несомненно, существова­ли, погибли безвозвратно. Остались только очерки «Вол­чий приемыш» и «Два дня в киргизской степи», напеча­танные в начале сороковых годов в «Журнале коннозаводства и охоты».

Первый связан с охотничьим приключением в Крас­ном Роге, второй — с поездкой в Оренбург в июне 1841 года.

Путешествовать в то время по российскому бездорожью было совсем непросто. «От Москвы до Нижнего — ни одной почтовой лошади, — писал А. К. Толстой; — дороги, превосходящие все самое чудовищное, что может создать горячечное воображение: до Владимира — якобы шоссейная дорога, каждый камешек которой по объему соответствует булыжнику петербургских мостовых, а по своей форме — артишоку; провалившиеся мосты, насы­пи, размытые весной во время ледохода... а для перепра­вы через Волгу — какие-то жалкие лодчонки и, нако­нец, в довершение бедствий — прочно слаженный эки­паж, который ломается 11 раз в течение 20 дней...»

Толстой приехал в Оренбург вместе с камергером Скарятиным, который собирался там лечиться кумысом.

Оренбургским военным губернатором и командующим тамошним отдельным корпусом был старший брат Анны Алексеевны — Василий Алексеевич Перовский, личность настолько незаурядная, что Лев Толстой собирался пи­сать о нем роман...

Алексей Толстой нашел своего дядю очень боль­ным — на месте старой раны сделалась громадная опу­холь, требовавшая хирургического вмешательства.

Тридцати восьми лет от роду Перовского назначили начальником обширного пограничного края, снабдив по­чти неограниченными полномочиями. Он был решителен, смел, порой даже жесток. Он мог предать смерти ослу­шавшегося подчиненного и стоять на своем до конца пе­ред самым высоким начальством, если считал себя пра­вым. На брюлловских портретах он красив, статен, усы у него лихо закручены, лоб высокий, взгляд умных глаз холоден. На одном из портретов он изображен в полный рост на фоне степи, лошадей, кибиток, на указательном пальце левой руки длинный серебряный наперсток, палец ему оторвало пулей в Бородинском сражении.

Перовский много сделал для освоения края. Правда, в походе на Хиву, предпринятом с шеститысячным отря­дом, его постигла неудача из-за сильных морозов и паде­жа верблюдов.

Административным центром края была Уфа, но Пе­ровский предпочитал быть ближе к войскам и жил в Оренбурге. Это к нему, «нежданный и нечаянный», при­ехал в 1833 году Пушкин собирать материалы для своей «Истории пугачевского бунта». Они с Перовским были на «ты». Пушкин остановился в доме губернатора на Гу­бернской улице, а потом перешел жить к Владимиру Да­лю, с которым вместе ходил обедать к Перовскому. Издатель «Русского архива» И. Бартенев писая о неизданной рукописи, содержавшей рассказ самого Пушкина:

«Поздно утром Пушкина разбудил страшный хохот. Он видит: стоит Перовский, держит письмо в руках и за­ливается хохотом. Дело в том, что он получил письмо от Б. из Нижнего (от губернатора Бутурлина. — Д. Ж.), со­держания такого: «У нас недавно проезжал Пушкин. Я, зная, кто он, обласкал его, но, должно признаться, ни­как не верю, чтобы он разъезжал за документами о Пу­гачевском бунте; должно быть, ему дано тайное поруче­ние собирать сведения о неисправностях. Вы знаете мое к вам расположение; я почел долгом вам посоветовать, чтоб вы были осторожнее...» Тогда Пушкину пришла идея написать комедию «Ревизор». Он сообщил после об этом Гоголю, рассказывал несколько раз другим и соби­рался сам что-то написать в этом роде».

Позже нижегородский военный губернатор М. П. Бу­турлин получил указание из Петербурга о секретном по­лицейском надзоре за поэтом, о чем он известил, в свою очередь, Перовского, а тот сделал пометку на бумаге:

«Отвечать, что сие отношение получено через месяц по отбытии г. Пушкина отсюда, а потому, хотя во время кратковременного его в Оренбурге пребывания и не было за ним полицейского надзора, но как он останавливался в моем доме, то тем лучше могу удостоверить, что поезд­ка его в Оренбургский край не имела другого предмета, кроме нужных ему исторических изысканий».

Все это было рассказано Алексею Толстому его дя­дей, оренбургскими чиновниками и офицерами. Перов­ский поручил племянника заботам завзятого охотника ин­женерного полковника Артюхова, который первым делом сводил Толстого в свою знаменитую на весь Оренбург баню, а в ней в свое время побывал и Пушкин. Веселый, круглолицый, голубоглазый, но уже растерявший свои зо­лотые кудри Артюхов потчевал Толстого пивом и поведал ему о своем разговоре с Пушкиным об охоте.

— Вы охотитесь, стреляете? — спросил Александр Сергеевич.

— Как же-с, понемножку занимаемся и этим; не од­ному долгоносому довелось успокоиться в нашей сумке.

— Что же вы стреляете, уток?

— Помилуйте-с, кто будет стрелять эту падаль! Это какая-то гадкая старуха, — ударишь ее по загривку, она свалится боком, как топор с полки, бьется, валяется в грязи, кувыркается... тьфу!

— Так что же вы стреляете?

— Нет-с, не уток. Вот как выйдешь в чистую рощи­цу, как запустишь своего Фингала, а он — нюх направо, нюх налево... и стойку: вытянулся, как на пружине... одеревенел, окаменел! Пиль, Фингал! Как свечка заго­релся, столбом взвился...

— Кто, кто? — перебил Пушкин, весь поглощенный рассказом.

— Кто-с? Разумеется, кто: слука, вальдшнеп. Тут цараи его по сарафану... А он только раскинет крылья, го­ловку набок... замрет в воздухе, умирая, как Брут!

Полковник Артюхов раскинул врозь руки, показывая смерть вальдшнепа. Толстой слушал не дыша.

— А что дальше? — спросил он.

— Далыне-с Александр Сергеевич долго смеялся, а через год прислал мне свою «Историю Пугачевского бун­та» с надписью. Вот смотрите.

Он протянул Толстому книгу, на которой рукой Пуш­кина было написано: «Тому офицеру, который сравни­вает вальдшнепа с Валенштейном».

Алексей Толстой еле сдержал смех, он почувствовал, что Артюхов обижен на поэта, не запомнившего имени...

Время было летнее, и вскоре Толстой выехал на «ко­чевку», в летнюю резиденцию Перовского, которая была между Оренбургом и Уфой, у реки Белой. Он хотел поохотиться с соколами на уток и стрепетов, но соколов еще только ожидали, и он ходил с легавой за тетеревами. На холмах, покрытых дубняком и березняком, в долинах, где росли усыпанные ягодами кусты, охота была невидан­ная. За три часа каждый охотник убивал шестьдесят-семьдесят тетеревов. Такая охота сперва забавляла, по­том приелась, потеряла прелесть, была похожа на бойню, какую устраивают в немецких охотничьих парках.

Но тут пришло на «кочевку» известие, что за Уралом появились табуны сайгаков. Казаки рассказывали Толсто­му, что во время Хивинского похода гонялись за антило­пами на самых быстрых скакунах и не могли догнать. Однажды удалось окружить табун и загнать в середину верблюжьего обоза, но сайгаки без всякого усилия пере­прыгнули через навьюченных верблюдов и исчезли из виду.

В сопровождении вооруженных башкир и казаков Толстой отправился по речке Белгуш к Уралу. Он был возбужден, целый день перед отъездом выливал пули, де­лал патроны. Ехали быстро, останавливаясь в станицах для короткого отдыха и подкрепления. Через реку Урал переправились у Сухоречепской... Толстой описывал пере­праву так:

«Крутые берега, утесы, тарантас, до половины погру­женный в воду, прыгающие лошади, башкирцы, воору­женные луками, наши ружья и сверкающие кинжалы, псе это, освещенное восходящим солнцем, составляло прекрасную и оригинальную картину. Урал в этом месте неширок,но так быстр, что нас едва не унесло течением. На другой стороне степь приняла совершенно новый вид. Дорога скоро исчезла, и мы ехали целиком по крепкой глинистой почве, едва покрытой сожженною солнцем правою.Степь рисовалась перед нами во всем своем не­объятном величии, подобная слегка взволнованному мо­рю. Тысячи разноцветных оттенков бороздили ее в раз­ных направлениях; в иных местах стлался прозрачный пар, через другие бежали тени облаков, и все казалось в движении, хотя ничто не поражало нашего слуха, кроме стука колес и конского топота. Вдруг один башки­рец остановил коня и протянул руку. Последовав глаза­ми направление его пальца, я увидел несколько светло-желтых точек, движущихся на горизонте: то были сай­гаки...»

А потом он полз с казаками по жесткой, как камень, глине, покрытой еще маленькими острыми камешками, потом стрелял, промахнулся и снова стрелял, попал сай­гаку в шею, заслужил у казаков за меткость одобри­тельный возглас: «Джигит!»

На другой день снова была охота, и казак ловко до­бил раненого сайгака метким ударом нагайки по носу. А вечером башкиры состязались в стрельбе из лука, бо­ролись, пробовали силу. В борьбе ловкие башкиры бро­сали его на землю, но никто не мог взять над ним верх «в пробовании силы». Очевидно, в поднятии тяжестей.

«Когда настала ночь, мы все вместе отправились в Сухореченскую крепость. Казаки затянули песни, и голо­са их терялись в необъятном пространстве, не повторяе­мые ни одним отголоском... Песни эти отзывались то глу­боким унынием, то отчаянною удалью и время от време­ни были приправляемы такими энергетическими словами, каких нельзя и повторить...

Как теперь вижу я небо, усеянное звездами, и степь, похожую на открытое море; как теперь слышу слова:

Дай нам бог, казаченкам, пожить да послужить, На своейсторонушке головки положить!

Слышу глухой топот и фырканье копей, бряцание стремян, шум и плеск воды, когда мы переезжали через

Урал...»

Алексей Толстой был прекрасно воспитанным моло­дым человеком. Аристократическое воспитание обязыва­ло его всегда быть подтянутым, держаться просто и не­принужденно в любом обществе, к неприятностям отно­ситься стоически и даже с иронией, скрывать свои мыс­ли. Да и некому было «поверять мои огорчения, некому излить мою душу», — скажет он потом.

Анне Алексеевне Толстой казалось, что она живет ин­тересами сына. Она хлопотала о его придворной карьере и благосостоянии, упивалась почтительностью и послу­шанием Алексея, ревниво относилась к любому его увле­чению — будь то стихи или женщина. Ей хотелось, что­бы сын, пользуясь своим общественным положением «друга наследника престола», делал карьеру.

Жизнь Алексея Толстого до определенного возраста просматривается словно сквозь золотистую дымку. Все теряется в благополучии или, как он сам выражался, во «внешних событиях», а о «жизни внутренней» приходит­ся лишь догадываться.

Отец дал ему графский титул. Дядя Алексей Перов­ский оставил громадное состояние — более трех тысяч крепостных в Черниговской губернии. Мать избавила его от хозяйственных забот, взяв на себя управление имения­ми. С помощью влиятельных братьев она старалась пре­умножить состояние, пускаясь в рискованные финансо­вые операции, «участвуя в золотых промыслах Оренбург­ской губернии».

Анна Алексеевна пыталась приохотить сына к своей деятельности, но он не проявлял к этому никакого инте­реса и навсегда остался человеком непрактичным.

Если судить по «Списку чинам II отделения Собствен­ной Его Императорского Величества канцелярии», зани­мавшейся подготовкой различных законов и указов, то Алексея Толстого в это учреждение определили в 1841 году младшим чиновником в чине губернского се­кретаря. Служил он без рвения, сразу разобравшись, что инициатива не только не поощрялась, но во многих слу­чаях была даже наказуема. Громоздкий административ­ный аппарат империи был проникнут духом равнодушия и неприязнью к каким бы то ни было переменам. Толстого охотно отпускали в поездки по стране и за границу, и если возникало желание поохотиться, то в Красный Рог из Петербурга летело письмо с просьбой к матери выхлопотать у главноуправляющего II отделением графа Д. Н. Блудова внеочередной отпуск: «Матушка, прикажите мне к Вам приехать!»

И где бы он ни был, за ним следило недреманное око родственников. Лев Алексеевич Перовский, назначенный министром внутренних дел, опекал его в Петербурге. Ва­силий Алексеевич — в Оренбурге...

Их заботами Алексея Толстого повышали в чинах при всяком удобном случае. Следовали «Всемилостивейшие пожалования» в коллежские секретари и титулярные со­ветники (1842), в коллежские асессоры (1845), в надвор­ные советники (1846), в коллежские советники (1852).

Кроме того, в 1843 году Толстой получил придворное звание камер-юнкера.

Осенью того же года он анонимно напечатал в «Лист­ке для светских людей» стихотворение «Серебрянка» («Бор сосновый в стране одинокой стоит...»). В последу­ющие десять с лишним лет он не опубликовал ни одного своего стихотворения ни под псевдонимом, ни под соб­ственным именем.

Были попытки публиковать прозу в литературных сборниках «Вчера и сегодня», составлявшихся графом В. А. Соллогубом. Рассказ «Артемий Семенович Бервенковский» (о встрече в пути с помещиком, увлекающимся механикой, строящим вечные двигатели и нелепейшие приспособления) оказался явным подражанием Гоголю и единственной пробой пера в духе «натуральной школы». Отрывок из несохранившегося романа «Стебеловский» под названием «Амена» был назван Белинским «скучной статьей», чем-то «вроде неудачного раздражения мысли, взятой в плен из сочинений Шатобриана». Критик наме­кал на «Мучеников» французского писателя, тоже стал­кивавшего умирающий языческий мир с торжествующим христианством. Здесь несомненно одно — великолепная эрудиция Толстого...

Казалось бы, дарование, обещанное в «Упыре» и за­меченное Белинским, не развивается, а раннее стихотво­рение Толстого «Поэт» — лишь набор громких фраз.

В жизни светской, в жизни душной Песнопевца не узнать! В нем личиной равнодушной Скрыта божия печать...

Жизниток его спокоен, Как река среди равняя,Меж людей он добрый воин Или мирный гражданин.

Но порой мечтою странной Он томится одинок; В час великий, в час нежданный Пробуждается пророк...

Создается впечатление, что «спокойный ток жизни» его вполне устраивает и он охотно подчиняется настоя­ниям матери и дядюшек не слишком увлекаться литера­турными занятиями, накапливать светские знакомства и уделять больше внимания делаемой ему. карьере. Время от времени родственники хлопочут о предоставлении ему длительных отпусков за границу. Мать по-прежнему не выпускает его из поля зрения. Здоровье ее пошатнулось, она требует ежечасной сыновней заботы. Так, в май 1846 года Алексей Толстой «с соизволения Его Импера­торского Высочества Наследника Цесаревича получил шестимесячный отпуск за границу для сопровождения матери, отправлявшейся туда по болезни».

Из этого отпуска Толстой вернулся лишь через год. «По-видимому, — пишет биограф поэта А. А. Конд­ратьев, — какая-то серьезная причина заставила графи­ню держать сына столь долгое время вдали от Петербур­га». У матери с сыном была ссора, окончившаяся выра­жением горячей сыновней любви и обещанием слушаться во всем.

Она и в Петербурге держит его при себе. С ней он делает визиты к ее сверстницам, возит ее в театр и на концерты. Если ему случалось быть в обществе без Ан­ны Алексеевны, графиня не ложилась спать до его при­хода, как бы поздно он ни возвращался. Она страшно растолстела, задыхалась и могла спать только на матра­це, постеленном на полу.

Алексей Толстой, напротив, чувствовал себя прекрас­но. Художник П. П. Соколов в своих воспоминаниях рас­сказывает об одной встрече у Владимира Александровича Соллогуба, жене которого, Софье Михайловне, урожден­ной Виельгорской, он давал уроки рисования. Хозяева задержались. В гостиной у рояля стоял высокий, пышу­щий здоровьем человек с высоким белым лбом. Он об­ласкал художника взглядом и сказал:

— Чем нам врозь поглядывать друг на друга... при­сядемте-ка вот сюда. Ведь вы художник Соколов? А позвольтевас спросить, почему вы так пристально на меня

смотрели?

— Да потому что вы обладаете таким здоровым цве­том лица, что мне, художнику, крайне в диковинку встре­тить нечто подобное в Петербурге.

— Да, этому я обязан всецелотолько деревенской жизни. Ведь я постоянно живу в деревне, охочусь, во­жусь со своими собаками и беру все, что может дать мне наша общая мать-природа. Но мы с вами еще незна­комы...

Высокий человек встал и подал руку.

— Алексей Толстой... Очень буду рад встретиться с вами. Ведь вы знаете Жемчужникова? Не литератора — тот мой друг, — а художника. Так вот, я у него бываю, и мы можем у него встретиться.

Очерчивается круг людей, с которыми Толстой общал­ся в то время. Это его двоюродные братья Жемчужниковы, это Виельгорские и Соллогубы, это и те, кто посещал салоны Карамзиной, вдовы историка, и знаменитой некогда Авроры Демидовой, обеды Владимира Одоевско­го, к которым подавали омерзительно пахнувшие «хими­ческие соуса», сотворенные хозяином «научным спосо­бом»... Бывал там Федор Иванович Тютчев, неизменно остроумный, великолепный рассказчик. Соперничал с ним Вяземский. Толстой встречал там Гоголя, Некрасова, Па­наева, поэтессу Ростопчину, Бенедиктова...

Сохранившиеся документы 1848 года опять же гово­рят о внешних событиях жизни Алексея Толстого. Вот пухлое дело, разбиравшееся в сенате «О захватах и дру­гих самоуправных поступках, произведенных крестьяна­ми помещицы Уваровой в имении, называемом Шведским хутором». Эхо давняя тяжба между законными отпрыс­ками графа Разумовского, которые представлены его до­черью Екатериной Алексеевной Разумовской, а в заму­жестве Уваровой, и Перовскими — «побочными». Дело началось еще при жизни Алексея Перовского из-за кось­бы на лужке на речке Моисеевне, когда между кре­стьянами начались драки, за которыми последовали аре­сты и разбирательства, новые драки, порубки леса, за­хваты бортовых деревьев. Дело тянулось десятки лет (кус немалый — на хуторе Шведском было 2437 десятин), и выиграли его Перовские, которых формально представлял Алексей Толстой. Из документов известно, что поверенным его был дворовый Данила Гаврилов Архипенко, что самого Толстого, жившего тогда в1-й Ад­миралтейской части, во 2-м квартале, в доме под № 30/117 вызывали в канцелярию «для учинения рукоприкладствапод выпискою из дела». 28 октября 1848 года приставдоносил, что Толстой находится в Царском Селе в доме Кобылянского. Толстой равнодушно подписывал длиннейшие кляузы, составлявшиеся поверенными.

В том же году Толстой получил такое свидетельство от морского министерства: «Сим объявляется всем и каж­дому, кому о том ведать надлежит, что предъявитель се­го Граф Алексей Константинович Толстой, на основании Высочайше утвержденного 25 сентября 1846 года Устава Императорского С.-Петербургского Яхт-Клуба, внесен февраля 6-го дня 1848 года в список сего клуба под № 24-й...»

Этот документ давал ему права, о которых мы погово­рим в дальнейшем...

И на службе и в свете Толстой встречался содними и теми же людьми. В списках его сослуживцев по II от­делению числятся князья Одоевский, Львов, Мещерский, Шаховской, Долгоруков, Юсупов, Щербатов, Урусов, графы Шувалов, Рибопьер... Фамилии громкие, но ни один из них не оставил какого бы то ни было сле­да в духовной жизни Толстого, и если есть упоминания о них в его переписке, то по самым незначительным слу­чаям.

Пышные дворцовые церемонии, присутствие на бес­конечных парадах и балах, встречи с императором и его наследником, высшими сановниками государства — все это для него каждодневная рутина, осмысливавшаяся Толстым с досадой, которая едва сглаживалась иро­нией.

И на службе и при дворе Толстой держится сболь­шим достоинством. Его громадная физическая сила, рост, осанка, остроумие, которое избавляет его от слишком на­зойливых придворных, поездки на охоту с наследником престола и многое другое создает ему неуязвимую репу­тацию, позволяет жить и на виду и в то же время особ­няком...

Вот ему уже тридцать лет. И за тридцать. Он в чинах. Неженат — маменька усердно расстраивала налаживав­шиеся было его отношения с ненавистными ей представительницами слабого пола, всякий раз увозя или отправляя Толстого подальше, предпочтительно за границу. Но так ли уж пусто и бессмысленно протекали его дни? Все ли «в жизни светской, в жизни душной», под «личиной равнодушной »?

К 1848 году относится первая мимолетная встреча Алексея Константиновича Толстого и Софьи Андреевны Миллер. Подробности этой встречи неизвестны, и можно было бы вовсе не упоминать о ней, если бы не новая встреча через три года, преобразившая Толстого. В пото­ке писем, хлынувшем к Софье Андреевне после этой встречи, очень много признаний, касающихся «жизни внутренней» начиная с времен давних...

«У меня были внутренние бури, доводившие меня до желания биться головой об стену. Причиной этого было лишь возмущение против моего положения...»

Он бьется в золотой клетке, созданной для него род­ственниками, всем строем жизни, которую придумали для него. Как ему вырваться? Как попасть в общество людей, любящих искусство, и вернуться к тому, для чего он предназначен природой?

«Но как работать для искусства, когда слышишь со всех сторон слова: служба, чин, вицмундир, начальство и тому подобное?

Как быть поэтом, когда совсем уверен, что вас ни­когда не напечатают, и вследствие того никто вас никогда не будет знать?

Я не могу восторгаться вицмундиром, и мне запре­щают быть художником; что мне остается делать, если не заснуть? Правда, что не следует засыпать и что нуж­но искать себе другой круг деятельности, более полез­ный, более очевидно полезный, чем искусство; но это перемещение деятельности труднее для человека, родив­шегося художником, чем для другого...»

Служба? Он бы рад быть полезным, но ведь большин­ство людей «под предлогом, что служат, живут интригами, одна грязней другой».

Как он завидует людям, которые наряду со службой занимаются еще и искусством! У них и лица другие. «Гак и видно, что в них живут совсем другие мысли, исмотря на них, можно отдохнуть».

Он убежден, что «для служебной жизни» не рожден и пользы ей принести может мало.

«Я родился художником, но все обстоятельства и вся моя жизнь до сих пор противились тому, чтобы я сде­лался вполне художником.

Вообще вся наша администрация и общий строй — явный неприятель всему, что есть художество, — начи­ная с поэзии и до устройства улиц...

Я никогда не мог бы быть ни министром, ни дирек­тором департамента, ни губернатором...»

Но выбора у него нет. В России стараются всех запих­нуть в одну форму, в служебную.

«Иной и влезет, а у другого или ноги длинны, или голова велика — и хотел бы, да не впихаешь! И выходит из него черт знает что такое. Это люди или бесполезные, или вредные, но они схо­дят за людей, отплативших свой долг отечеству, — и в этих случаях, принята фраза: «Надобно, чтобы каждый приносил по мере сил пользу государству».

Те же, которые не служат и живут у себя в деревне и занимаются участью тех, которые вверены им богом, на­зываются праздношатающимися или вольнодумцами. Им ставят в пример тех полезных людей, которые в Петер­бурге танцуют, ездят на ученье или являются каждое утро в какую-нибудь канцелярию и пишут там страшную чепуху».

Толстой полагает, что из него вышел бы «хороший сельский хозяин», то есть помещик (в чем, как показа­ло будущее, он явно ошибался).

Толстой отчасти проникнут теми настроениями дво­рянства, о которых писал Герцен:

«В глубине провинции и особенно в Москве явно уве­личивается класс независимых людей, не соглашающихся ни на какую публичную службу и занимающихся управ­лением своих имений, науками и литературой. Они ниче­го не требуют от правительства, если это последнее» оставляет их в покое. Они — полная противоположность петербургской знати, которая привязана к публичной службе и ко двору, преисполнена рабского честолюбия, ждет всякой правительственной службы и ею только жи­вет. Ничего не прося, оставаясь независимыми и не доби­ваясь должностей, они именуются при деспотическом ре­жиме творцами оппозиции. Правительство косо глядит на этих «лентяев» и недовольно ими. На самом деле они составляют ядро цивилизованных людей и настроены про­тив петербургского режима...»

Но положение Алексея Толстого двойственно — он совершенно лишен «рабского честолюбия», хотя и «привязан ко двору». Эта привязанность обуславливалась во­лей всего клана Перовских, которые считали своим священным долгом служить императору.

Николай 1 считал своим долгом навести порядок в таком великом и сложном государстве, как Россия, иско­ренить воровство и произвол, добиться процветания... Он старался регламентировать каждый шаг своих подданных, старался лично уследить за всем, без его утверждения не строилось даже ни одно казенное здание в стране. Он до­бился того, что внешне утвердился казарменный порядок. Но за этим фасадом царила формалистика, прикрывавшая те же произвол, лихоимство и казнокрадство. Бюрокра­тическая формалистика развращала людей как ничто дру­гое. Она порождала всеобщее лицемерие, которое само по себе исключало веру и убеждение.

Реакция на это людей честных, для которых смысл жизни был не в одних лишь материальных соображе­ниях, проявлялась по-разному — одни бежали от казен­щины в частную жизнь, другие боролись с лихоимством, оставаясь на службе, третьи отрицали существующий по­рядок целиком и, пытаясь заявлять о своих взглядах пуб­лично, подвергались гонениям.

Зная благодаря своим связям механику государствен­ной цензуры, надзора над мыслями, Толстой все-таки меч­тает о литературном поприще. Он твердо верит, что его призвание — быть писателем.

«Это поприще, в котором я, без сомненья, буду обре­чен на неизвестность, по крайней мере, надолго, так как те, которые хотят быть напечатаны теперь, должны ста­раться писать как можно хуже — а я сделаю все воз­можное, чтобы писать хорошо... С раннего детства я чув­ствовал влечение к художеству и ощущал инстинктивное отвращение к «чиновнизму» — к «капрализму».

Я не знаю, как это делается, но большею частью все, что я чувствую, я чувствую художественно...»

Толстой скромен. Работает он много, но не считает пока возможным публиковать написанное. С тягостным чувством он ездит на службу. По воспоминаниям, Тол­стой приходит в дурное настроение и ворчит, когда надо ехать на очередное дежурство во дворец, где у него тоже есть обязанности, связанные с придворным званием. За­то ночью он предоставлен самому себе. Толстой читает, пишет, и ночная работа переходит у пего в привычку, оставшуюся на всю жизнь. Но это потом сказалось на его здоровье, так как спал он всегда очень мало — в каком бы часу Толстой ни лег, вшесть утра он уже бывалнаногах.

Тут-то и разрушается окончательно представление об Алексее Константиновиче Толстом как о человеке, чья молодость прошла бесцельно, в одной лишь светской суе­те, в рабском подчинении деспотическим требованиям родных, в бесплодном существовании. Все эти годы он учится, запойно читает, его можно считать одним из са­мых образованных людей своего времени. Но его ничуть не манит и ученая карьера. Он остро чувствует красоту мира, он ищет себя в искусстве.

«Я рожден художником не только для литературы, но и для пластических искусств, — рассуждает он. — Хотя я сам ничего не могу сделать как живописец, но я чув­ствую и понимаю живопись и скульптуру также. Часто я сам себе говорю, смотря на картину: «Господи, если бы я мог это сделать... насколько бы я еще лучше сделал».

Музыка одна для меня недоступна; это великолепный рай, который я вижу издали, который я отгадываю и во­круг которого я хожу — но не могу взойти в него...»

Тем не менее Толстой живет музыкой, мелодии и рит­мы звучат в его душе, облекаясь в слова, и рождаются стихи, пластичность которых будет неудержимо привле­кать внимание композиторов.

Сколько было написано им стихотворений в сороковые годы прошлого столетия, о том не дано знать никому. Известно лишь, что уничтожал он их сотнями и сразу и много лет спустя. И все-таки он еще долго будет раздумы­вать, вправе ли он предлагать свои стихи читателю, на­стоящий ли он поэт?

Но и сохранившиеся стихи Толстой неоднократно пе­ределывал, прежде чем отдать их в печать.

Откуда эта придирчивость к себе? Да и вообще, что мы знаем о тридцатилетнем Алексее Толстом? Только то, что он по летам своим человек зрелый, что у него пред­ставительная внешность, могучее сложение, покладистый характер, что он щепетильно честен и перед собой, и перед людьми, которые называют это качество благород­ством. Но мало кто догадывается, что за внешним лоском и умением говорить умно и занятно, за автоматизмом по­ведения, выработанным воспитанием и привычкой, скры­вается юношеская мечтательность, неуверенность в своих силах и невероятная застенчивость.

Да, он мечтатель. Мечтатель запойный, наделенный необузданным воображением, которого он стыдится, потому что в этой мечтательности есть что-то беззащитно-детское, несерьезное, неприличное в конце концов. Ну право же, достойно ли взрослогочеловека представ­лять себя великим музыкантом, внезапно, чудесным об­разом получающим замечательныйдар импровизации и своей игрой на скрипке способным по желанию застав­лять толпы людей плакать или смеяться? Или вот, он жи­вописец, с легкостью создающий полотна, которые превос­ходят все созданное искусством всех времен и народов и завораживают те же толпы, не устающие повторять его имя. Воображал он себя и героем, совершающим чудеса храбрости на полях былых битв...

Странно это для человека зрелого, невероятно сильно­го, не раз испытывавшего свою храбрость на охоте, когда брал на рогатину матерых медведей... Но, пожалуй, это была единственная отдушина в той в общем-то монотон­ной жизни, в той «спокойной» эпохе, на которую при­шлась его жизнь. Мечтал он и о встрече с необыкновен­ной женщиной, о необыкновенной любви, давая волю во­ображению, рисовавшему необыкновенные приключения...

Была ли такая мечтательность творческой? И да и нет. Он осознавал детскость этой игры, но не мог противо­стоять ее увлекательности, прорывавшейся и в стихи. Он рвал исписанные листки и читал Пушкина и Лермонтова, находя в их творениях фантазию, обузданную философ­ским смыслом и вложенную в тщательно обдуманные рам­ки. Он начинал понимать, что стихотворение сродни лю­бому прекрасному зданию, в котором фантазия архитекто­ра сочетается с точнейшим расчетом, и что в этом расчете и рождаются пропорции — непременное условие красоты. То, что жило в нем стихийно, постепенно приобре­тало порядок, но рационалистичность не гасила вообра­жения. Как долго совершался этот процесс, трудно опре­делить по позднейшим намекам в его письмах. Толстой пробовал себя в «Упыре», он проделывал немало опытов, прежде чем обрел острое литературное чутье, позволяю­щее сразу же ощущать, удалось ли написанное. С года­ми это чутье обостряется, писать становится из-за соб­ственной придирчивости не легче, а труднее.

К счастью, рационализм не заглушил фантазии Тол­стого, вдохновение не стало редким гостем, а внутренний Цензор не сковывал руку...

Не раз говорилось о том, что Алексей Константинович Толстой всю жизнь оставался романтиком. У него жизнь и поэзия — всегда одно. Романтичны и «Цыганские песни», лучшее произведение начального периода творчества Толстого.

Из Индии дальной На Русь прилетев, Со степью печальной Их свыкся напев...

Не знаю, оттуда ль Их нега звучит, Но русская удаль В них бьет и кипит;

В них голос природы, В них гнева язык, В них детские годы, В них радости крик...

И грозный шум сечи, И шепот струи, И тихие речи, Маруся, твои!

Маруся, Мария... К этому имени есть обращение и в другом стихотворении. Кто она? Какие отношения связы­вали ее с Алексеем Толстым? А может быть, это еще одно бесплотное порождение поэтических мечтаний?

Ты помнишь ли, Мария, Один старинный дом И липы вековые Над дремлющим прудом?..

Нет, Мария, юная, милая Мария Львова была. И был старинный обветшавший дом в имении князей Львовых в подмосковной усадьбе Спас-Телешово, где висели потем­невшие портреты предков, считавших свой род от Рюри­ка. Из рам чопорно глядели бородатые бояре, служившие при царе Алексее Михайловиче, и вельможи в белых па­риках, презиравшие Бирона и сложившие за это головы на плахе.

Пятнадцатилетняя Мария была кузиной Алексея Тол­стого, дочерью одной из многочисленных сестер его ма­тери. Ее отец, князь Львов, считал себя литератором и служил цензором, но впоследствии был отстранен от должности личным распоряжением Николая I за пропуск отдельного издания «Записок охотника» И. С. Тургенева. На его петербургской даче в Лесном корпусе часто гостили юные Жемчужниковы, двоюродные братья Алексея Толстого. И сам он часто бывал там. В 1848 году он провел несколько дней в Спас-Телешове, бродил с кузиной по безмолиным аллеям старого заглохшего сада, спускавше­гося к реке, за которой золотились поля. Все это запечат­лелось в целомудренных стихах Толстого и вспоминалось потом, когда Мария вышла замуж за С. С. Волкова, пред­водителя дворянства Клинского уезда. Толстой перепи­сывался с ней, делился с Марией Владимировной своими мыслями и планами, а году в 1860-м спрашивал:

«Что дорожка? Произведение рук человеческих, а я всегда вспоминаю с удовольствием, как мы раз удрали в лес и поздно вечером вернулись домой, никем не приме­ченные».

Невинные прогулки уже через год вспоминались теп­ло и даже с сожалением о том, что могло быть и не было.

И роща, где впервые

Бродили мы одни?

Ты помнишь ли, Мария,

Утраченные дни?

В сохранившихся стихах сороковых годов Толстой вновь и вновь возвращается к теме (как ее принято те­перь называть) «малой родины». Старинная усадьба, де­ревня, природа — вот к чему обращены его чувства. Все остальное — Петербург, высший свет, служба, загра­ничные впечатления — никак не отражается в его твор­честве. Ему слышится призывный благовест колоколов пятиглавых сельских храмов...

К себе он тянет Неодолимо, Зовет и манит Он в край родимый,

В край благодатный, Забытый мною, — И, непонятной Томим тоскою,

Молюсь и каюсь я, И плачу снова, И отрекаюсь я От дела злого;

Далеко странствуя Мечтой чудесною, Через пространства я Лечу небесные...

«Дело злое» могло быть и поэтическим преувеличением, а могло и относиться к бездушию государственного механизма, в котором его вращала, как и все другие колеса, жестокая регламентация. Он бежит — иногда въявь, иногда в мечте — в край своего детства, в край предков, где среди степей спокойно катятся реки, а над золотистыми нивами видны дымки дальних деревень... Пейзажи в то время он выписывал скупо и точно. Но по большей части его стихотворения пронизаны грустным настроением, какое бывает у одинокого человека в осен­нюю пору, когда он, вглядываясь через окно в мокрый унылый сад, слушает, как барабанит по крыше дождь. Подсмотренные картинки деревенской жизни и те служат ему лишь фоном для передачи своего настроения. Иной раз он ловит себя на том, что какая-нибудь сказан­ная им фраза и обстановка, в которой она произнесена, — все это уже было с ним когда-то. Это ощущение, знако­мое почти каждому и объясненное психологией, в поэзии появилось впервые у Алексея Толстого в стихотворении «По гребле неровной и тряской...», где с падающим серд­цем он вдруг чувствует такое повторение.

...Так точно ступала лошадка, Такие ж тащила мешки, Такие ж у мельницы шаткой Сидели в траве мужики...

Уже в сороковые годы Алексей Толстой, несмотря на замеченную им впоследствии подражательность некото­рых своих ранних стихов, обещал стать поэтом самобыт­ным, способным музыкально передавать интимнейшие чувствования и переживания. Настроение тогда его было не сплошь элегично. Во все времена ему отрадно в Крас­ном Роге,

Где гнутся над омутом лозы, Где летнее солнце печет, Летают и пляшут стрекозы, Веселый ведут хоровод.

Очевидно, в одну из поездок на родину (Петербург, где родился Толстой, он своей родиной не считал) было задумано знаменитое стихотворение «Ты знаешь край, где все обильем дышит». Тогда Толстой объездил весь край, где некогда главенствовал его прадед, последний украин­ский гетман Кирила Григорьевич Разумовский. Побывал он и в Почепе и в Батурине — гетманских резиденциях. Он увидел Батурин совершенно запустелым. Покривив­шись, стоял деревянный одноэтажный дом, в котором Разумовский провел последним год жизни в окружении мно­гочисленной челяди, сутками сиживая за ломберным сто­лом. Только раз прокатили в кресле больного гетмана в каменный дворец, который он распорядился построить на высоком берегу Сейма. Теперь дворец разваливался, из стен росли деревья, в заросшем бурьяном дворе пасся вол. Разумовского похоронили в церкви. Толстой увидел там памятник, сотворенный каким-то льстивым скульптором из темно-серого гранита и белого мрамора, с урной и барельефным аристократическим профилем, хотя в дей­ствительности гетман тонкостью черт лица не отличался...

Все здесь напоминало о бурном веке Елизаветы и Ека­терины, о необыкновенных судьбах простых казаков Алексея и Кирилы Разумовских.

Посещением Батурина навеяны строфы:

Ты знаешь край, где Сейм печально воды Меж берегов осиротелых льет, Над ним дворца разрушенные своды, Густой травой давно заросший вход, Над дверью щит с гетманской булавою?.. Туда, туда стремлюся я душою!

Ты знаешь дом, где, враг презренной лести, Родной земле отдав остаток сил, Последний гетман жизни, полной чести, Златой закат спокойно проводил? Ты знаешь дом и липы над горою? Туда, туда стремлюся я душою!

Алексей Толстой несколько идеализировал своего пред­ка, и, когда пришло время публиковать стихотворение, он и сам понял это и вместе с некоторыми другими стро­фами выбросил последнюю...

Не раз возвращается Толстой в те годы к теме забро­шенных дворянских гнезд, где в прошлом столетии кипе­ла жизнь, а ныне все являет собой развал и запустенье. Ему кажется, что патриархальная старина, когда круп­ные помещики сами занимались хозяйством и чинили суд и расправу над крестьянами, лучше ныне

– Конец работы –

Эта тема принадлежит разделу:

ВСТУПЛЕНИЕ

Англия и Франция натравливали Турцию на Россию Лорд Пальмерстон сперва министр иностранных дел Ве ликобритании а потом и премьер министр не... В российских трактирах читали стихотворение неиз вестного автора... Вот в воинственном азарте Воевода Пальмерстон Поражает Русь на карте Указательным перстом Вдохновен его отвагой И...

Если Вам нужно дополнительный материал на эту тему, или Вы не нашли то, что искали, рекомендуем воспользоваться поиском по нашей базе работ: ПРОБА СИЛ

Что будем делать с полученным материалом:

Если этот материал оказался полезным ля Вас, Вы можете сохранить его на свою страничку в социальных сетях:

Все темы данного раздела:

ВСТУПЛЕНИЕ
Всю неделю с петербургского неба падал мокрый снег, было слякотно и мрачно. А 13 ноября 1816 года ветер вдруг переменился, сквозь разорванные тучи брызнуло солнце, и золоченый шпиль колокольни Симе

ВОСПИТАТЕЛЬ
Говорят, что больше всего знаний о мире человек по­лучает в первые несколько лет своей жизни, что именно тогда складывается его характер и склонности. Если это так, то именно первым младенческим ша

ВСТРЕЧИ С ИСКУССТВОМ
Еще стояла перед глазами замерзшая Нева. Шпиль Петропавловского собора был воткнут в низкое небо и ис­чезал в нем. Ветер взметывал полы шуб, прохватывал до дрожи. По Невскому в тучах снежной пыли н

У КОЛЫБЕЛИ КОЗЬМЫ ПРУТКОВА
К сожалению, осталось мало свидетельств встреч и разговоров Гоголя и Алексея Толстого в сороковые годы. А они были. Этим литераторам, наверно, хватало тем для бесед. И в характерах у них было что-т

ИСКУССТВО ИЛИ СЛУЖБА?
Равнодушный к деньгам, Толстой стал наследником трех громадных состояний, владельцем примерно сорока тысяч десятин земли. Властные родственники уже не ско­вывали его воли, но в своем горе он как-то

СВОБОДНЫЙ ХУДОЖНИК
Вот и исполнилось то, к чему стремился Алексей Кон­стантинович так давно. Ему сорок четыре года, он еще полон сил, в голове теснятся замыслы новых вещей. По-разному описывают его состояние исследов

КРАСНЫЙ РОГ
Афанасий Афанасьевич Фет всегда испытывал чув­ство живейшей симпатии к Алексею Константиновичу Толстому. Редкие случайные встречи их непременно со­провождались задушевными беседами. Фету с Толстыми

Основные даты жизни и творчества А. К. Толстого
1817, 24 августа * — В Петербурге у советника Государственного ассигнационного банка графа Константина Петровича Тол­стого и его супруги Анны Алексеевны, урожденной Перов­ской, родился сын А

КРАТКАЯ БИБЛИОГРАФИЯ
I. Произведения А. К.Толстого Стихотворения графа А. К. Толстого. Спб., 1867. Полное собрание сочинений гр. А. К. Толстого, т. I—IV, изда­ние А. Ф. Маркса (под ре

Хотите получать на электронную почту самые свежие новости?
Education Insider Sample
Подпишитесь на Нашу рассылку
Наша политика приватности обеспечивает 100% безопасность и анонимность Ваших E-Mail
Реклама
Соответствующий теме материал
  • Похожее
  • Популярное
  • Облако тегов
  • Здесь
  • Временно
  • Пусто
Теги