Реферат Курсовая Конспект
Борис Михайлович Парамонов МЖ: Мужчины и женщины - раздел Образование, Борис Михайлович Парамонов ...
|
Борис Михайлович Парамонов
МЖ: Мужчины и женщины
Текст предоставлен правообладателем
«МЖ: Мужчины и жещины»: ACT; M.; 2010
ISBN 978-5-17-060349-7
Аннотация
Борис Михайлович Парамонов (р. в 1937 г. в Ленинграде, в 1978 г. уехал на Запад) – видный современный философ, публицист, правозащитник Русского Зарубежья, ведущий одной из самых популярных программ «Радио Свобода» – «Русские вопросы», автор четырех книг и множества статей.
В своем сборнике эссе «Мужчины и женщины» Борис Парамонов, серьезно и вдумчиво, без тени дешевой сенсационности анализирующий гомосексуальные подтексты многих произведений литературы и искусства России и СССР, говорит о вдохновении и сублимации, моральном и этическом поиске и творческом вдохновении, стоящем выше узости, ханжества и догматизма.
Борис Парамонов
МЖ: Мужчины и женщины
МУЖЧИНЫ БЕЗ ЖЕНЩИН
I
ЖЕНА
В «Воспоминаниях о Блоке» Андрей Белый рассказывает, как однажды в Москве В.В. Розанов, водя его по вечерним темным улицам, «поплевывал» «страшные кощунства на тему: Пол и Христос». Потом завел в кофейню Филиппова на Тверской – и там:
В.В. вдруг выразил поразительную заинтересованность Блоком… всё как будто выведывал, как у Блока дела обстояли с проблемою пола; и каковы отношения супругов Блоков друг к другу <…> подглядывание в В.В. вдруг сменялось гениальным прозрением о поле, о поле у Блока и т. д. Я не помню слова Розанова о Блоке (записать было нельзя: было многое в них нецензурно): но если бы те слова увидали когда-нибудь свет, то к «Опавшим листьям» прибавилось бы несколько гениальных страниц.
Я догадываюсь, о чем говорил Розанов, как он связывал темы Блока, пола и Христа; можете считать нижеследующее этими отсутствующими в «Опавших листьях» гениальными страницами.
Начну, однако, с Андрея Белого. Шкловский в работе о нем приводит одно место из «Записок чудака»: описывается сон, в котором появляется устрашающий сновидца предмет – толстотелый удав, лежащий у него на подушке. Потом, уже наяву, действие переносится на швейцарскую границу, где рассказчика должны подвергнуть личному осмотру в присутствии толстого француза, похожего на удава из сна. Его охватывает ужас, как тогда во сне, он боится, что его «заставят – Бог весть, что заставят». Дальше Шкловский пишет:
Не нужно увлекаться биографией художника, он любит и пишет, а потом ищет мотивировок.
Меньше всего нужно увлекаться психоанализом. <…> Психоанализ анализирует душевные травмы одного человека, а один человек не пишет, пишет время, пишет школа-коллектив.
Это обычная формалистская ересь, повторяемая всеми, кто до сих пор тщится построить литературоведение как науку, – от Лотмана до Фуко и Барта с их «смертью автора». Автора хотят дедуцировать из литературного процесса. Мандельштам очень убедительно отвергал это представление, говоря, что у писателя, у поэта интересна не школа, не традиция, а его собственное сырье .
У других писателей другие раны, продолжает Шкловский, но это неинтересно с точки зрения литературы.
Но как быть, если рана у всех одна? Когда индивидуальные травмы оказываются чем-то вроде всеохватывающей эпидемии, культурной пандемии?
Как раз А. Белый и та школа, к которой он принадлежал, шире – та эпоха, в которой развертывалось творчество его современников, страдали одинаковыми ранами. Вопреки Мандельштаму, сырье у них оказывалось сходным. И эту рану, эту травму позволяет определить именно психоанализ. Получается, что он вскрывает некую литературную проблему, способен описать травму тогдашней культуры, а не только чей-то индивидуальный «комплекс».
Поль Валери в конце знаменитого эссе о «Персидских письмах» Монтескье задается вопросом: почему в тогдашней литературе столь частой фигурой был евнух? Что-то вроде этого можем спросить и мы, говоря о пресловутом Серебряном веке: почему в нем превалировал гомосексуалист как культурный тип? Именно культурный: известная девиация утратила сугубо личностную окраску.
Что в этом смысле можно сказать, допустим, о ближайшем сподвижнике А. Белого Александре Блоке?
Нужно взглянуть на их переписку.
Блок – Белому (19 июля 1905 года):
Видел во сне, что мы с Тобой в росистом и тенистом лесу – зашли вдвоем далеко и отстали от остальных прогуливающихся. Тут я принялся показывать Тебе, как я умею летать всяческими манерами, и сидя и стоя на воздухе; ощущение было приятное и легкое, а Ты удивлялся и завидовал. Так продолжалось долго и не хотелось прерывать. Осталось воспоминание сладкое.
Белый – Блоку (январь 1906 года):
Ласковая волна прилетела. Плеснула в лицо Финским Заливом – морем. Ты был в лодке. Ты указывал веслом на зорю; зоря была золотая. От весла капали смольные, искрящиеся капли. Сильными движениями рук Ты оттолкнулся веслами, когда я прыгнул в лодку с края земли. У меня закружилась голова. Я лежал на дне лодки. Было приятно и радостно видеть оттуда Твой четкий профиль, обложенный золотом. Это было золото зори. Ты указывал путь. Было уютно в лодке с Тобой, милый, милый брат. Это всё я как бы увидел, и захотелось Тебя обнять – обнять и поцеловать. Море было беспредельное и такое знакомое, сонное.
Потом мы увидели ходящую по водам. Сейчас я не знаю, видел или не видел я такой сон; но я знаю, что у меня есть любимый брат. Какой я счастливый!
Боря
Помимо прочего здесь интересна «ходящая по водам». Фраза кажется загадочной, но разгадать ее не представляет трудности. За этим сонным видением, или так называемой «дневной грезой», стоит не только мистическая Душа Мира, София, но и вполне реальная женщина. Сюжет этот слишком известен, чтобы говорить экивоками. Это Любовь Дмитриевна, жена Блока. Известен культ, создавшийся вокруг нее в кругу Блока. Какова была природа этого культа? Вряд ли тут нужно непременно вспоминать философию Владимира Соловьева. Здесь нет «философемы» – как нельзя видеть в переписке Блока и Белого литературный факт. Это то, что называется «человеческий документ», в первую очередь. Люди, обменивающиеся подобными письмами, находятся в сложных отношениях с женщинами. Главный персонаж их переписки – ОНА. Да и персонаж ли, впрочем, «персона» ли, то есть личность, индивидуальное человеческое существо? Вот что, к примеру, пишет Блок Белому 18 июня 1903 года (были еще на «вы»):
Она – неподвижна. Это – один из главных Ее признаков (если хотите, – символом уже, – может служить разноцветность Астарты и синтезирующая одноцветность Ее). Главным «утешением», однако, является, я думаю, не диалектическое развитие различия Ее и Астарты, а интуитивное знание о том, сколь различны их дуновения. Это – при мистическом состоянии. Но вопрос столь краеуголен, что необходимо ввести скептицизм. Сначала, переходя к «мистическому скептицизму», можно уловить слияние ее и Астарты в одно. При полном скептицизме (без мистицизма) остается незабвенной одна Астарта, потерявшая свое древнее имя, и вместе – религиозные краски. На такой, вполне невыгодной, позиции стоит логический угол зрения на Нее. <…> Итак, мыслить о Ней приходится всё реже и реже. Но «усвоенные» мысли о Ней таковы: Она единственна в своих явлениях, ничего общего ни с чем не имеет, ощущение Ее странно и в высшие моменты вполне отлично от Астарты. Здесь выступает Ее неподвижность. Однако же, хотя и по известному мистическому шаблону, следует не придавать Ей никаких определений по существу, только увивая мысль о Ней розами хвалы.
Несколько ниже появляется еще один Персонаж, чрезвычайно значимый у Блока: «Добр Христос, но не Она, потому что она – окончательна».
Вспомним этот пассаж при цитации воспоминаний Л.Д. Блок со всеми их хронологическими деталями. Наложение этого текста на воспоминания Л.Д. дает поражающий эффект понимания.
Но Христос со временем окажется не так чтобы добр, а Она окончится.
В этих темных словах есть вполне угадываемый реальный, даже житейский смысл. Главное: речь тут идет о недоступности Божества в образе Женщины; самая эта недоступность превращает женщину в Божество, в Женщину с прописной, в трансцендентный референт апофатического богословия. Отсюда – мистификация женщин вполне земных, вроде Любы Менделеевой. За этой мистификацией – простое нежелание общения, десексуализация женщин.
Блок писал Белому цитированное выше письмо из Бад-Наугейма летом 1903 года, уже обрученный со своей будущей женой. Оттуда же слал письма ей – обязательные, ежедневные (те, что потом сам назвал в Дневнике «фальшивыми», полными ненужных «надрывов»). Например, такое:
Милая, Милая, Единственная, Ненаглядная, Святая, Несравненная, Любимая, Солнце мое, Свет мой, Сокровище мое, Жизнь моя – или лучше без имен. Я ничего, ничего не могу выговорить. Верь мне, я с Тобой, я всю жизнь буду у Твоих ног, я мучительно люблю, торжественно люблю, звездно люблю, люблю всемирной любовью Тебя, Тебя, Тебя Одну, Единственную, Жемчужину, Единственное Святое, Великое, Могущественное Существо, Всё, Всё, Всё. <…> Чувствую свое убожество перед Тобой, целую Твои ноги, недостойный и страстный, страстный, измученный тем, что столько не видел Тебя. Больше ничего, всё, больше не нужно, подол Твоего платья целую горящими недостойными его губами, я, пыльный человек, Ангел Света, былинка у ног Твоих, Розовая, Крылатая, Светлая, Дивная, Чудесная.
В письмах Блока невесте нет живых слов. Станиславский бы сказал: «Не верю!» Влюбленный не будет называть невесту Женой, Облаченной в Солнце, он скорее назовет ее «солнышком»: не прописные у них в ходу, а уменьшительные суффиксы, всякие – еньки и – ёньки. Чехов писал, что с женщиной нужно разговаривать так, как будто вы в расстегнутой жилетке и без галстука. Это слова человека, несомненно, «опытного». А какой опыт был у Блока? К.М. Садовская, якобы обучившая его любви? Но вот о ней – стихотворение «Фантазия»:
«Ее» восторг самолюбивый
Я в этот вечер обманул.
Она смутила сон мой странный —
Пусть приютит ее другой:
Надутый, глупый и румяный
Паяц в одежде голубой.
Это воспоминание о неудаче с женщиной, прикрытое формой стихотворной шутки. Но речь идет отнюдь не об «опытах», не о «пробах и ошибках» – у кого из молодых людей их не бывало? – а о чем-то большем: о расположении или нерасположении, об «установке». Блок пишет Любе: «Приходило в голову, что жених лишний перед свадьбой…» Или на свадьбе? Получив согласие Любы, он вдруг заболел (декабрь 1902-го) и перестал с ней встречаться; в письмах постоянно ссылается на «жар» и пр.; между тем в те же дни как ни в чем не бывало ходил к Мережковским. Всё это совершенно по-подколесински, и было бы комично, если б не было трагедией (как и у Гоголя).
Трагедии не бывает, однако, без элемента абсурда (многие скажут, что трагедия и есть абсурд по преимуществу). Как по-другому понять такой, например, факт: Блок получил письмо от невесты и, переписав его, отправил ей обратно – сменив, однако, женский род на мужской. Впрочем, тут уже и не абсурд, а некая у Блока демоническая ухмылка. Невесте как бы послан месседж: обходись собственными силами. Таково «бессознательное» этой ситуации.
Люба всё это бессознательно же чувствовала. Она пыталась порвать с ним, еще до свадьбы и до обручения. Написала ему письмо (29 января 1901 года):
Я не могу больше оставаться с Вами в тех же дружеских отношениях. До сих пор я была в них совершенно искренна, даю Вам слово. Теперь, чтобы их поддерживать, я должна была бы притворяться. Мне вдруг совершенно неожиданно и безо всякого повода ни с Вашей, ни с моей стороны стало ново – до чего мы чужды друг другу, до чего Вы меня не понимаете. Ведь Вы смотрите на меня как на какую-то отвлеченную идею; Вы навоображали обо мне всяких хороших вещей и за этой фантастической фикцией, которая жила только в Вашем воображении, Вы меня, живого человека, с живой душой, и не заметили, проглядели…
Вы, кажется, даже любили – свою фантазию, свой философский идеал, а я всё ждала, когда же Вы увидите меня, когда поймете, что мне нужно, чем я готова отвечать от всей души… Но Вы продолжали фантазировать и философствовать… Ведь я даже намекала Вам: «надо осуществлять»… Вы отвечали фразой, которая отлично характеризует Ваше отношение ко мне: «мысль изреченная есть ложь». Да, всё было только мысль, фантазия, а не чувство хотя бы только дружбы. Я долго, искренне ждала хоть немного чувства от Вас, но, наконец, после нашего последнего разговора, возвратясь домой, я почувствовала, что в моей душе что-то вдруг оборвалось, умерло; почувствовала, что Ваше отношение ко мне теперь только возмущает всё мое существо. Я живой человек и хочу им быть, хотя бы со всеми недостатками; когда же на меня смотрят как на какую-то отвлеченность, хотя бы и идеальнейшую, мне это невыносимо, оскорбительно, чуждо… Да, я вижу теперь, насколько мы с Вами чужды друг другу, что я Вам никогда не прощу того, что Вы со мной делали всё это время – ведь Вы от жизни тянули меня на какие-то высоты, где мне холодно, страшно и… скучно!
Если переписка Блока с Белым – насквозь не литературный факт, а материал для психотерапии, то это письмо – высочайший образец русской литературы, освященный и канонизированный поколениями классиков. Это ведь письмо Татьяны к Онегину – и всех дальнейших русских героинь к их незадачливым героям – «пробникам» (тот же Шкловский). Ошиблась Л.Д. только в том, что это письмо не отправила. Современный человек, знающий то, что нынче знать положено, не может не стать на сторону Любы в этой драме. Она и сама это знала – узнала – про себя, и пишет об этом в своих замечательных мемуарах: что чувствует свою правоту во всем, что было в дальнейшей ее, так называемой, замужней жизни с Блоком. Эти мемуары все заинтересованные лица и стороны знают, и никто не хочет принимать их во внимание; более того – толкуют их не в пользу Л.Д. Есть известная работа Вл. Орлова о семейной драме Блока, но она написана для посвященных, для людей, которые, в свою очередь, знакомы со всеми этими неопубликованными документами, вроде мемуаров Любы и дневников А. Белого. «Простой человек» мало что поймет, прочитав Орлова. Остаются келейные разговоры, вроде тех, когда Ахматова назвала воспоминания Любы порнографическими. Русская презумпция: поэт всегда прав. Очевидно, в этом качестве поэта Ахматова, числившая за собой разнообразнейший сексуальный опыт, от лесбийской любви до садомазохизма, сочла себя в праве дезавуировать несчастную женщину, «изменявшую» поэту. Между тем именно Ахматова должна была понимать, что стояло за всем этим: назвала же она Блока «трагический тенор эпохи». Нужно ли растолковывать эти слова: говорить, что «тенор» здесь означает «кастрат»? С чего бы иначе тенорам, любимцам публики, быть трагическими?
Позднейшая поэтка:
Любовь – это тенор альтино.
Ты понял, скотина?
Слова, слова, слова…
Л.Д., при всех ее дальнейших эскападах, оставалась достаточно невинной. Она так и не поняла, например, что «Боря» (Бугаев – Андрей Белый) был из той же породы, что ее муж. Верила легендам о том, что Блок в юности ходил к проституткам и там «заболел». Как Блок ходил к проституткам, мы еще увидим. А сейчас, чтобы окончательно артикулировать неизвестно от кого скрываемую тему, процитируем еще кое-что из мемуаров Л.Д. Блок. Она намекает, что болезнь («жар»), мешавшая Блоку встречаться с невестой в декабре 1902 года, была венерической, и пишет дальше:
Физическая близость с женщиной для Блока с гимназических лет это – платная любовь, и неизбежные результаты – болезнь. Слава Богу, что еще все эти случаи в молодости – болезнь не роковая. Тут несомненно травма в психологии. Не боготворимая любовница вводила его в жизнь, а случайная, безличная. Купленная на несколько минут. И унизительные, мучительные страдания… Даже Афродита Урания и Афродита площадная, разделенные бездной… Даже К.М. С[адовская] не сыграла той роли, которую должна была бы сыграть; и она более, чем «Урания», чем нужно было бы для такой первой встречи, для того, чтобы любовь юноши научилась быть любовью во всей полноте. Но у Блока так и осталось – разрыв на всю жизнь. Даже при значительнейшей его встрече уже в зрелом возрасте в 1914 году было так, и только ослепительная, солнечная жизнерадостность Кармен победила все травмы, и только с ней узнал Блок желанный синтез и той и другой любви.
О «Кармен» – Л.А. Дельмас речь пойдет дальше, сейчас мы говорим о Л.Д. Блок, о ее жизни и ее наивном сознании. Она, похоже, искренне верила, что это проститутки внушили Блоку отвращение к женщинам.
Продолжим цитацию:
Короткая вспышка чувственного его увлечения мной в зиму и лето перед свадьбой скоро, в первые же два месяца погасла, не успев вырвать меня из моего девического неведения, так как инстинктивная самозащита принималась Сашей всерьез.
Я до идиотизма ничего не понимала в любовных делах. Тем более не могла я разобраться в сложной и не вполне простой любовной психологии такого не обыденного мужа, как Саша.
Он сейчас же принялся теоретизировать о том, что нам и не надо физической близости, что это «астартизм» и Бог знает еще что. Когда я ему говорила о том, что я-то люблю весь этот еще неведомый мне мир, что я хочу его – опять теории; такие отношения не могут быть длительны. <…>
Молодость всё же бросала иногда друг к другу живших рядом. В один из таких вечеров, неожиданно для Саши и со «злым умыслом» моим произошло то, что должно было произойти, – это уже осенью 1904 года. С тех пор установились редкие, краткие, по-мужски эгоистические встречи. Неведение мое было прежнее, загадка не разгадана и бороться я не умела, считая свою пассивность неизбежной. К весне 1906 года и это немногое прекратилось.
Блок был по-своему прав: такие отношения не могут быть длительными. Архетипический прообраз их отношений, «вековой прототип» – Гамлет и Офелия, которых они провиденциально разыгрывали в бобловском домашнем театре.
Он ее утопил.
Убегаю в прошедшие миги,
Закрываю от страха глаза,
На листах холодеющей книги —
Золотая девичья коса.
Мне скажут, что в написанном нет еще Блока, ибо Блок главным, да и единственным образом – стихи. Гимназист, подхвативший от проститутки венерическую болезнь или подвергнутый нецеремонному (?) обращению Ксенией Садовской, – это не Блок. И несчастный муж несчастной Любы – тоже не Блок. Всё это как бы и так, но нужно понять, о чем его стихи. А стихи как раз о том, что и не было у него жены – ни осенью 1904 года, ни весной 1906-го, ни в промежутке. И Садовской не было, ни Дельмас-Кармен. «Стихи о Прекрасной Даме» – своего рода заклятие, моление о чаше: «Да минует меня чаша сия». Или по-блоковски: «Но страшно мне: изменишь облик Ты», то есть от сублимированного (проще сказать, изгоняемого, отгоняемого) призрака превратишься в реальную женщину, общение с которой налагает определенные обязательства.
Поэтому тема «Стихов о Прекрасной Даме» двоится: с одной стороны, это эротическое ожидание и надежда, с другой – страх, приводящий к (бессознательному) желанию избавиться от женщины, попросту – «похоронить» ее.
Мы встречались с тобой на закате,
Ты веслом рассекала залив.
Я любил твое белое платье,
Утонченность мечты разлюбив.
Были странны безмолвные встречи.
Впереди – на песчаной косе
Загорались вечерние свечи,
Кто-то думал о бледной красе.
Приближений, сближений, сгораний
Не приемлет лазурная тишь…
Мы встречались в вечернем тумане,
Где у берега рябь и камыш.
Ни тоски, ни любви, ни обиды,
Всё померкло, прошло, отошло…
Белый стан, голоса панихиды
И твое золотое весло.
Блок начал убивать свою Катьку задолго до «Двенадцати».
Прекрасная Дама, превратившаяся в проститутку, – это и есть Люба, «пошедшая по рукам».
Ты отошла, а я в пустыне
К песку горячему приник.
Ни слова гордого отныне
Не может вымолвить язык.
О том, что было, не жалея,
Твою я понял высоту:
Да, ты родная Галилея
Мне – невоскресшему Христу.
И пусть другой тебя ласкает,
Пусть множит дикую молву.
Сын Человеческий не знает,
Где преклонить ему главу.
Прекрасная Дама потеряла небесное измерение, приобретя земное. Но Поэт остался ни с чем, отсюда – идентификация с Христом. Позднейший Христос «Двенадцати» отнюдь не был «богом из машины», Его появление долго подготавливалось, хотя Блок и признавался в «нелюбви» к Нему (см. выше письмо к А. Белому). А вот еще письмо, о том же (5 июня 1904 года):
В прошедшие годы изредка мелькал в горах Кто-то, Кому я был склонен минутами сказать: здравствуй. Чаще всего – это был всадник в голубом. Иногда хотелось принять его за Христа, но он был так близок ко мне, что я ни разу не решился сделать этого: оттого, что Христос, я знаю это, никогда не был у меня, не ласкал и не пугал, никогда не дарил мне ни одной игрушки, а я всегда капризничал и требовал игрушек.
Теперь всадник ездил мимо. Но я наверное знаю, что это не Христос, а милый, близкий, домашний для души, иногда страшный. А Христа не было никогда и теперь нет. Он ходит где-то очень далеко. Пускай даже в этих странах. Но меня это не касается, потому что я живу и жил главным образом в тех странах, а из этих «убежал с королевой».
У Блока здесь догадка об архетипе, символизируемом Христом, но действует культурное вытеснение, и Его подменяет кто-то «близкий, домашний для души, иногда страшный». И Блок знает, чего боится. Он боится «двойника» – постоянный персонаж его лирики, блоковская «тень». Появляется еще один шифр – «страна». Сравним это с записью в Записных книжках о Кузмине и Городецком: Кузмин не может уйти из «страны», а Городецкий – «весь полет». Эта «страна» – гомосексуализм. Городецкий в ней не живет, а только «подрабатывает» (он был самой настоящей гомосексуальной проституткой – см. статью Н. Богомолова в нашумевшем «эротическом» выпуске «Литературного обозрения» – ноябрь 1991 года). Он, однако, вошел во вкус и навязывался Блоку, о чем свидетельствуют недавно опубликованные письма (Литературное наследство, т. 92). Блоку же нравилась «Анна Городецкая» – одно время наваждение его дневников; это то, что в психоанализе называется «мотив Кандавла»: схема, по которой строились отношения к Блоку А. Белого. Для последнего Люба играла ту же роль, что Анна Городецкая для Блока. (Та же история повторилась у Белого с Брюсовым и Ниной Петровской.)
Убежать с королевой Блоку не удалось, но, похоже, что он и не жил «в стране». Гомосексуализм был у него скорее латентным, вытесняемым. (Интересно, впрочем, что сдержаннейший Блок был на «ты» с Кузминым.)
Поэтому он старался вести «нормальную жизнь». Отсюда, после неудачи с Любой, многочисленные попытки «романов». Слово это всегда и только следует брать в кавычки. Попытки были – пытками, он пытал себя женщинами. Романов не было – ни с Волоховой («Фаина»), ни со Щеголевой («Валентина – звезда, мечтанье»). Существуют их мемуары, вносящие сюда необходимую ясность. Наблюдавшие ситуацию пишут о том же – например, Веригина. Она расхохоталась, услышав блоковское: «И женщин жалкие объятья / Знакомы мне, я к ним привык…»: «он мне всегда казался бесконечно далеким от земли».
Блок не любил – он «уступал»: так это у него называлось:
Как первый человек, божественным сгорая,
Хочу вернуть навек на синий берег рая
Тебя, убив всю ложь и уничтожив яд…
Но ты меня зовешь! Твой ядовитый взгляд
Иной пророчит рай! – Я уступаю, зная,
Что твой змеиный рай – бездонной скуки ад.
Этот цикл – «Черная кровь» – компендиум блоковой мизогинии, его откровение и Апокалипсис.
Над лучшим созданием божьим
Изведал я силу презренья:
Я палкой ударил ее.
Поспешно оделась. Уходит.
Ушла. Оглянулась пугливо
На сизые окна мои.
И нет ее. В сизые окна
Вливается вечер ненастный,
А дальше, за мраком ненастья,
Горит заревая кайма.
Далекие, влажные долы
И близкое, бурное счастье!
Один я стою и внимаю
Тому, что мне скрипки поют.
Поют они дикие песни
О том, что свободным я стал!
О том, что на лучшую долю
Я низкую страсть променял.
Слепота тогдашних (если не всех, то многих) людей была удивительной. Уж на что умная и умудренная женщина Ахматова, но и та заблудилась в трех соснах Блокова секса:
Какая страшная у них была жизнь! Это видно из Дневника, да и раньше было видно. Настоящий балаган, другого слова не подберешь. У него – роман за романом. Она то и дело складывает чемоданы и отправляется куда-нибудь с очередным молодым человеком. Он сидит один в квартире, злится, тоскует. Пишет в Дневнике: «Люба! Люба!» Она возвращается – он счастлив, – но у него в это время роман с Дельмас. И так всё время.
И той же Лидии Чуковской (19 августа 1940 года):
<…> я кое-что знаю случайно о его романах… Мне рассказывали две женщины в разное время историю свою с ним – в сущности, одну и ту же… Обе молодые и красивые… Одна была у него в гостях, поздно, в пустой квартире… другая – в «Бродячей собаке»… Обе из породы женщин-соблазнительниц… А он в последнюю минуту оттолкнул их: «Боже… уже рассвет… прощайте… прощайте…»
«Одной и той же» были не две истории, а, в сущности, все. В стихах, посвященных Ахматовой, по ее словам, главное – отстраняющий жест: «не тронь меня». Даже и Дельмас не была бесспорным исключением, как показалось Любе.
Костер Блока был поистине снежным, но за всеми его сложными метафорами стоит самая настоящая, «простая» реальность. Однако тогдашним людям она отнюдь не казалась простой. Приходилось следовать зафиксированным в культуре образцам. Это и было пыткой. В Дневниках Блока появляется некая «циркачка», и тут же слово «мучительно».
Есть тема – Блок и проститутки. Об этом говорить вроде было бы неудобно, если б с такой охотой не говорили его друзья, и прежде всего лучший друг Боря.
Есть соответствующие записи Блока:
Зовут ее Мартой. У нее две большие каштановые косы, зелено-черные глаза, лицо в оспе, остальное – уродливо, кроме божественного и страстного тела. Она – глупая немка. Глупо смеется и говорит. Но когда я говорю о Гете и Фаусте, думает и влюбляется. <…> Когда я говорил ей о старости и смерти, она сначала громко хохотала, а потом глубоко задумалась <…> моя система – превращения плоских профессионалок на три часа в женщин страстных и нежных – опять торжествует.
Тяжело это читать. Говорить с проституткой о Фаусте? Хотя бы и о Маргарите? «Моя система». Бедный, бедный Блок. И не секс здесь, а литературные реминисценции, даже и не Гете: «Записки из подполья», конечно.
Вот интереснейшая запись Максима Горького:
В ресторане «Пекарь» барышня с Невского рассказывала мне:
– Это у вас книжечка того Блока, известного? Я его тоже знала, впрочем – только один раз. Как-то осенью, очень поздно и, знаете, слякоть, туман, уже на думских часах около полуночи, я страшно устала и собиралась идти домой, – вдруг, на углу Итальянской, меня пригласил прилично одетый, красивый такой, очень гордое лицо, я даже подумала: иностранец. Пошли пешком, – тут, недалеко, по Караванной, десять, комнаты для свиданий. Иду я, разговариваю, а он – молчит, и мне было неприятно даже как-то, я не люблю невежливых. Пришли, я попросила чаю; позвонил он, а слуга – не идет, тогда он сам пошел в коридор, а я так, знаете, устала, озябла и уснула, сидя на диване. Потом вдруг проснулась, вижу: он сидит напротив, держит голову в руках, облокотясь на стол, и смотрит на меня так строго – ужасные глаза! Но мне – от стыда – даже не страшно было, только подумала: «Ах, боже мой, должно быть, музыкант!» Он – кудрявый. «Ах, извините, говорю, я сейчас разденусь».
А он улыбнулся вежливо и отвечает: «Не надо, не беспокойтесь». Пересел на диван ко мне, посадил меня на колени и говорит, гладя волосы: «Ну, подремлите еще». И – представьте же себе – я опять заснула, – скандал! Понимаю, конечно, что это нехорошо, но – не могу. Он так нежно покачивает меня и так уютно с ним, открою глаза, улыбнусь, и он улыбнется. Кажется, я даже и совсем спала, когда он встряхнул меня осторожно и сказал: «Ну, прощайте, мне надо идти». И кладет на стол двадцать пять рублей. «Послушайте, говорю, как же это?» Конечно, очень сконфузилась, извиняюсь, – так смешно всё это вышло, необыкновенно как-то. А он засмеялся потихоньку, пожал мне руку и – даже поцеловал. Ушел, а когда я уходила, слуга говорит: «Знаешь, кто с тобой был? Блок, поэт – смотри!» И показал мне портрет в журнале, – вижу: верно, это он самый. «Боже, думаю, как глупо вышло».
Умилившийся Горький заканчивает: «Отдал барышне все деньги, какие были со мной, и с того часа почувствовал Блока очень понятным и близким».
Трудно не поддаться тем чувствам, что умилили Горького. Конечно, Блок в этой сцене предельно обаятелен. Но «близок» ли он кому-либо – кроме «близких», разумеется? Обаяние Блока в этой сцене – так сказать, не общечеловечно. Это – маргиналия, а не норма. Но вот тут-то и возникает мучительный вопрос: а что норма? что маргиналия? кто был самым «нормальным»?
В то же время трудно отделаться от впечатления, что современники Блока понимали его специфические проблемы (хотя бы потому, что и сами эти современники в подавляющем большинстве были из той же «страны»). Вот знаменитые в свое время стихи Вячеслава Иванова, посвященные Блоку, – «Бог в лупанарии»:
Я видел: мрамор Праксителя
Дыханьем Вакховым ожил,
И ядом огненного хмеля
Налилась сеть бескровных жил.
И взор бесцветный обезумел
Очей божественно-пустых;
И бога демон надоумил
Сойти на стогны с плит святых, —
И, по тропе бродяг и пьяниц,
Вступить единым из гостей
В притон, где слышны гик и танец
И стук бросаемых костей, —
И в мирре смрадной ясно видеть,
И, лик узнав, что в ликах скрыт,
Внезапным холодом обидеть
Нагих блудниц воскресший стыд, —
И, флейту вдруг к устам приблизив,
Воспоминаньем чаровать —
И, к долу горнее принизив,
За непонятным узывать.
Это – возведение в миф, торжественное преклонение. Но были отнесения и описания попроще, вполне «реалистические». Так дан Блок (Бессонов) у Алексея Толстого в «Сестрах» (к чести автора – после смерти Блока):
Бессонов глубоко втянул носом воздух, повернулся на спину и открыл глаза. <… > Рядом, тоже на спине, лежала женщина, лицо ее было прикрыто голым локтем.
«Кто такая?» Он напряг мутную память, осторожно вытащил из-под подушки портсигар и закурил. «Вот так чорт! Забыл, забыл. Фу, как неудобно!»
– Вы, кажется, проснулись, – проговорил он вкрадчивым голосом, – доброе утро. – Она промолчала, не отнимая локтя. – Вчера мы были чужими, а сегодня связаны таинственными узами этой ночи. – Он поморщился; всё это выходило пошловато. И, главное, неизвестно, что она сейчас начнет делать – каяться, плакать, или охватит ее прилив родственных чувств? Он осторожно коснулся ее локтя. Она отодвинулась. Кажется, ее звали Маргарита. Он сказал грустно:
– Маргарита, вы сердитесь на меня?
Тогда она села в подушках и, придерживая на груди падающую рубашку, стала глядеть на него выпуклыми, близорукими глазами. Веки ее припухли, полный рот кривился в усмешку. Он сейчас же вспомнил и почувствовал братскую нежность.
– Меня зовут не Маргарита, а Елизавета Киевна, – сказала она. – Я вас ненавижу. Слезьте с постели.
Тут тот же случай, что с трагическим тенором. Почему девушка, отмеченная гением, да еще и эпохальным красавцем, должна его возненавидеть? Грубый парень А. Толстой обо всем догадался, даже «Маргариту» угадал из Блоковых дневниковых записей.
Поговорим об исключениях – Дельмас.
Он пишет ей 2 апреля 1914:
Счастья в этом для меня не было никогда, было только мученье и скука, разве – короткие часы, зато, когда они проходили, было тяжело.
20 июня 1914:
Из бури музыки –тишина, – нет, не тишина; старинная женственность, – да, и она, но за ней – еще: какая-то глубина верности, лежащая в Вас; опять не знаю, то ли слово: «верность»? – Земля, природа, чистота, ЖИЗНЬ, ПРАВДИВОЕ лицо жизни, какое-то мне незнакомое; всё это, всё-таки, не определяет. ВОЗМОЖНОСТЬ СЧАСТЬЯ, что ли? Словом, что-то забытое людьми, и не мной одним, но всеми христианами, которые превыше всего ставят крестную муку; такое что-то простое, чего нельзя объяснить и разложить. Вот Ваша сила – в этой простоте.
Проще и понятней (6 мая 1914):
…искусство там, где ущерб, потеря, страдание, холод… кроме коротких минут, когда я умею в Вас погрузиться…
Дельмас – исключение – очень просто понимается: она была Кармен – убиенная Кармен. Она была – труп. Блок мог любить труп, «входить» в труп. Прибавьте к гомосексуализму некрофилию, и вы получите что-то вроде Гоголя. Да просто – Гоголя. Вернее, Блока. В любом случае – великого художника.
Впрочем, сам Блок не всегда идеализировал свои проблемы. В творчестве это у него – отказ от Прекрасной Дамы, демистификация «Ее», то самое обращение в «проститутку». Это началось с пьесы «Балаганчик» – свидетельство честности Блока, его искренности с самим собой: то, чего фатально не хватало «Боре», накручивавшему на Софию антропософию. Нам незачем подражать этим заведомо обреченным на неудачу попыткам заменить эрудицией элементарную правду. Андрей Белый обманывал сам себя, и у него были для этого персональные и вполне веские основания. Зачем же обманываться нам, тем более в отношении Блока? Об одном таком (само-?)обмане хочется сейчас сказать несколько слов.
Блок однажды написал чрезвычайно интересную, «интимно» звучащую статью о Стриндберге:
Ясно обновляются пути человечества <…> культура выпустила в эти «переходные» годы из своей лаборатории какой-то временный, так сказать, «пробный» тип человека, в котором в различных пропорциях смешано мужское и женское начало. Мы видим этот тип во всех областях нашей деятельности, может быть чаще всего – в литературе; приходится сказать, что всё литературное развитие XX века началось «при ближайшем участии» этого типа. От более или менее удачного воплощения его зависит наше колебание между величием и упадком. Культура как бы изготовила много «проб», сотни образцов – и ждет результата, когда можно будет сделать средний вывод, то есть создать нового человека, приспособленного для новой, изменившейся жизни. <…> Ведь дело идет о новом «половом подборе», о гармоническом распределении мужественных и женственных начал, тех начал, которые до сих пор находятся в дисгармонии и кладут препятствие освобождению человека. <…> Мы видим, сверх того, работу природы и культуры, которые стремятся к обновлению обоих вырожденных типов, пытаясь облагородить мужское – женственным и женское – мужественным; большинство сочетаний дает, разумеется, средний, ничего не обещающий тип, тип людей «невоплощенных», неврастеников, с сильной патологической окраской; меньшинство сочетаний дает, напротив, обещания «нового человека». Среди этих единиц, и, может быть, впереди их всех стоит Стриндберг как тип мужчины, «мужа», приспособленного для предстоящей жизни, которая рисуется (уже, кажется, всем теперь) исполненной всё более интенсивной борьбы не только государств друг с другом, но особенно общества и личности с государством.
Блок был явно смущен при написании этого текста, о чем свидетельствует множество кавычек в нем, как бы извиняющихся и призывающих не смотреть на текст слишком прямо. Автору хочется представить проблему чем-то внеличностным, общекультурным, и, строго говоря, он прав: почему сегодня гомосексуалист столь же необходим в культурном обиходе, как евнух у Монтескье? Блок здесь озадачен вопросом о гомосексуализме, превратившемся из персональной проблемы в культурную. Ясно ведь, что «тип мужчины», явленный Стриндбергом, – репрессированный гомосексуалист, и знаменитое его женоненавистничество мы можем сейчас понять, не прибегая ни к каким метафизическим – или метабиологическим – концептам. В Блоке здесь ощущается человек дофрейдовой эпохи, с ее тогдашним культурным набором от Дарвина до Вейнингера. Всё это, плюс Стриндберг, не лучше – но и не хуже – Девы Радужных ворот обоих Соловьевых (дяди и племянника) и Андрея Белого.
Но вот что совсем уж непонятно, это как человек, стоящий на высоте самоновейшего знания, продолжает играть в те же старомодные игры. Я имею в виду статью Вяч. Вс. Иванова «Блок и Стриндберг», напечатанную в блоковском томе «Литературного наследства» (92-5). Он подхватывает тему Софии и прочую гностическую фантастику, демонстративно игнорируя наиболее вероятный способ объяснения проблем как Блока, так и Стриндберга, да и вообще чуть ли не всех деятелей Серебряного века. Появляется такая фраза:
При всей соблазнительности поверхностного истолкования пути Блока от символа Прекрасной Дамы к Незнакомке в духе современных популярных психоаналитических исследований комплекса «мадонны и проститутки» сопоставление с историей Симона Гностика как с архетипом подобной жизненной ситуации представляется более глубоким и поучительным.
Но Симона Гностика ученому автору показалось мало, и он продолжает:
Традиция, продолжавшаяся в раннегностическом учении о Софии, как теперь установлено, имеет более древние корни. Новые открытия, относящиеся к ранним переднеазиатским памятникам 2-й половины второго тысячелетия до н. э., позволяют уточнить некоторые из начальных этапов развития обозначений и эпитетов, приведших в дальнейшем к выработке того представления о Мудрости (Софии), которое детально исследовано в более поздних традициях, в частности византийской и древнерусской. Особый интерес представляют угаритские клинописные алфавитные тексты, в которых повторяется формула: thmk. il. hkm. hkmt (‘m’l.hyt.hzt) thmk (…) Но особенно важный для генезиса идей Вл. Соловьева и Блока аспект раздвоения Мудрости и ее воплощений принадлежит, по-видимому, к более позднему слою гностических учений.
У Блока есть статья «Педант о поэте»: здесь тот же случай. Нечеловеческая эрудиция автора при столкновении его с сюжетами, так сказать, бытовыми рождает незапланированный комический эффект. Какое отношение к Блоку имеет Передняя Азия и второе тысячелетие до н. э.? Что сказано о Любе Менделеевой в угаритских клинописных текстах? И можно ли понять стихи о Прекрасной Даме, оперируя формулой hkm.hkmt? Не полезнее ли здесь окажется «популярный и поверхностный» психоанализ? Вяч. Вс. Иванов умножает сущности без основания, являя собой эффектную и стильную, конечно, но очень уж далекую от жизни фигуру старонового схоласта. Как все семиотики, он играет с культурными формами, совершенно игнорируя их «референты». Что же касается архетипов, то Блоку можно подобрать куда более подходящий и выразительный, нежели Симон Гностик, чем я, собственно, сейчас и занимаюсь.
(Попутно: а не приходит ли в голову мысль о том, что как этот Симон, так и прочие гностики отличались теми же самыми ориентациями, что и деятели Серебряного века? Что сам гностицизм есть сублимация специфически гомосексуального отторжения от мира, нелюбви к нему? И в таком случае следует говорить не о вульгаризации высокой культурной проблемы, но о необыкновенном углублении проблемы гомосексуализма, видимого уже не как сексуальная девиация, а вариант культуры, бытия, самого Творения.)
Статья о Стриндберге неслучайна: Блок искал культурный контекст, «страну» – одиночество в такой ситуации воспринималось действительным проклятием, всяческой «осужденностью». И «страна» довольно быстро нашлась, у нее был даже точный почтовый адрес: Таврическая, 25, «башня» Вячеслава Иванова. Маргарита Сабашникова пишет в мемуарах «Зеленая змея», как они с Максом (Волошиным, ее мужем) открыли секрет повышенного внимания мужчин друг к другу в этом кругу. Перечисляя знаменитых завсегдатаев этого «демонического логова» (слова Вячеслава Иванова о ставрогинском «кантоне Ури»), легче, кажется, сказать, кто среди них не был гомосексуалистом (Бальмонт и Брюсов, из философов – С. Булгаков; уже второй софиолог, П. Флоренский, вызывает сомнения; кстати, эти люди на «башне» заезжие, москвичи). При этом все были женаты: дань буржуазным условностям, выплачиваемая этими революционерами духа. Впрочем, не женат был Михаил Кузмин, избравший благую часть: Юркуна. Это был открытый гомосексуалист, напечатавший «Крылья», и Блок в статье о Кузмине делает ему что-то вроде мягкого выговора: зачем «обнажается».
Вячеслав Иванов писал в статье «О достоинстве женщины»:
Подобно тому, как в древней церковной общине мужчины становились по одну сторону храма, а женщины – по другую <… > подобно этому древнецерковному разделению, прекрасным кажется мне во всех сферах жизни и деятельности это братство мужчин и это содружество женщин. Человечество должно осуществить симбиоз полов коллективно, чтобы соборно воззвать грядущее совершение на земле единого богочеловеческого Тела. Индивидуальный же симбиоз должен слыть в общественном мнении не нормой половых отношений, а отличием и исключением, оправдываемым и великою любовью, и добрыми делами четы.
Это – Платон, платонический коллективный брак. Такова – «социология»; психология же – «мотив Кандавла», социальное, так сказать, выражение находящий в «свальном грехе», групповом сексе, совместными сношениями в борделе. У того же Стриндберга в романе «Слово безумца в свою защиту» описана соответствующая сцена.
Пишет же М. Сабашникова, как Вячеслав с Лидией (Зиновьевой-Аннибал) завлекали ее в групповой секс.
Атмосфера на «башне» царила вполне непринужденная: так, на диспуте об Эросе (председательствующий Бердяев) в скучных ораторов бросали апельсины. Но, конечно, происходившее никоим образом не напоминало пресловутые «бани» нью-йоркских гомосексуалистов 70-х годов, куда более оживленные, чем описанная в «Крыльях». Соблюдали культурный декорум – сублимировались. Были придуманы псевдонимы для корректного обозначения сюжета. Андрей Белый говорил о кентаврах (переименованных потом в андрогинов), Бердяев держался старомодного уже термина «декаданс» («Я человек декаданса» – в письме к Гершензону), а Вячеслав Иванов в тех же целях пользовался нейтральным вроде бы обозначением «символизм». Он писал в статье «Заветы символизма»:
Не нужно желать быть «символистом»; можно только наедине с собой открыть в себе символиста – и тогда лучше всего постараться скрыть это от людей.
Пафос ивановского текста – тайна , скрытый, неявляемый смысл «символистского» мироощущения. Это у него мотивировано и рационализировано Тютчевым («мысль изреченная есть ложь»), магической практикой древнего шаманизма («сакральный язык») и даже гносеологическими экскурсами во всяческое неокантианство. Но поэтическая «несказанность» и есть психологическая «тайна»: в этом контексте – самая элементарная, «эмпирическая», даже не тайна, а секрет . Попросту говоря, «скелет в шкафу».
Сходную трактовку сюжета мы находим, понятно, и у Блока. Это его статья-доклад «О современном состоянии русского символизма» (1910) – работа, которую он считал лучшей у себя в этом жанре и даже переиздал отдельной брошюрой в 1921 году, то есть счел сохранившей актуальность в течение этого трагического и катастрофического десятилетия. Это тот темный текст, в котором много говорится о «лиловых мирах», ставших темой газетных фельетонистов. Но он становится кристально ясен, если мы будем исходить из уже обозначенной психологической предпосылки, вникая в строй души человека, чувствующего свою необычность, свое одиночество, даже отверженность. Установка такого человека: (1) искать родственные души и (2) прозревать некие обетования в объективном строе бытия, залоги того, что трагедия одиночества неслучайна, имеет высший, не данный в земном опыте смысл. Люди такого склада суть «символисты», они знают друг о друге и мистически, как бы молча общаются – «перемигиваются», как в одном месте прямо говорит Блок: это общение авгуров, тайное знание. Отсюда же теургические порывания – вера в возможность и необходимость преображения бытия, когда исполнятся обетования и реализуется прозреваемый смысл. Вне этой веры человек описанного склада остается «только поэтом», и жизнь в искусстве для него, знающего, верящего в сверхэмпирические и сверхэстетические смыслы, будет Адом: с прописной и курсивом. Ср. обращение Блока к Музе в стихах: «Для иных ты и Муза, и чудо. Для меня ты мученье и ад». В стихии искусства небесные ценности и, так сказать, персонажи превращаются в красивых мертвых кукол, а мир – в балаганное действо. Поэзия вне теургической перспективы становится «речью рабской» (из Вл. Соловьева). Теургическое чаяние происходит от отчаяния. Но если надежды и обетования не исполнятся, то в мире не стоит жить.
Мы убеждаемся в уместности психоанализа для описания философем Серебряного века. «Комплекс» отнюдь не был индивидуальным ни у Блока, ни у Белого, ни у Иванова – это была культурная тема времени. Это тема метафизического оправдания гомосексуализма. Искались сверхэмпирические «соответствия» (символы) персональных ориентации. Соответствия, разумеется, оказывались платоническими.
Блок в той же статье:
Реальность, описанная мною, – единственная, которая для меня дает смысл жизни, миру и искусству <…> символистом можно только родиться <…> писатели даже с большим талантом не могут ничего поделать с искусством, если они не крещены «огнем и духом» символизма <…> быть художником – значит выдерживать ветер из миров искусства, совершенно не похожих на этот мир, только страшно влияющих на него. <…> Искусство есть Ад. <…> По бессчетным кругам Ада может пройти, не погибнув, только тот, у кого есть спутник, учитель и руководительная мечта о Той, которая поведет туда, куда не смеет войти и Учитель.
В этом мире – мире искусства – «Та», «Она» превращается в мертвую куклу, в Незнакомку, попросту в проститутку. «Метафизика» проституции у Блока – гетеросексуальное общение: то, чего не должно быть, профанация бытия, его умопостигаемого строя. У «символистов» происходит десексуализация мира. Психологически это свидетельство гомосексуальной установки. Статья Блока недаром кончается цитатой из Оскара Уайльда.
Почему Вяч. Иванов и Блок говорили об одном, их восторженно поддерживал А. Белый, а возражал им Брюсов, не соглашавшийся на роль теурга, говоривший, что ему и искусства достаточно? Не потому, что он был поэт на порядок ниже Блока и Белого, а потому, что он был «нормальный мужчина». В мире этих «трагических теноров» он был пушкинский «скрыпач».
В статье Блока есть слова, вызвавшие негодование Мережковского: «То, что происходит с нами, происходит и с Россией». Здесь намечена даже и не тема, а трансцендентальное априори «Двенадцати». Возникает малоприятное, пугающее ощущение того, что мы здесь выходим за пределы индивидуальной психологии. Раскрываются действительно «миры», уж какие они там ни есть – лиловые или сиренево-пурпурные.
Полностью:
Как сорвалось что-то в нас, так сорвалось оно и в России. Как перед народной душой встал ею же созданный синий призрак, так встал он и перед наш. И сама Россия в лучах этой новой (вовсе не некрасовской, но лишь традицией, связанной с Некрасовым) гражданственности оказалась нашей душой.
Несмотря на поправки и отмежевки Мережковского, именно так всё и произошло. Эти люди напророчили большевицкую революцию – они были большевицкой революцией: и Вяч. Иванов с его коллективными браками, переименованными в «соборность», и Бердяев с его идеей творчества из ничего, теургически преображающего падший мир, и Блок, убегавший от Любы то ли к проституткам, то ли к «скифам». Эти люди пытались в коллективном действе восполнить индивидуальную пустоту. Эмоциональную, конечно, пустоту, а не интеллектуальную, не «творческую» (вспомним: поэзия – это Ад). Опасной, зловещей, судьбоносной, роковой была именно сублимация, заставлявшая строить фантазии вокруг культурно неприемлемого индивидуального «комплекса». А нужен был попросту «Юркун». Как бы ни был он плох – всё же лучше Ленина.
Что происходит в «Двенадцати»? Убийство женщины, так сказать, в присутствии Христа. Убийство Катьки заметили, и Христа заметили (не одобрив, впрочем, Его появления), а вот связи этих двух линий не увидели. Отсюда почти уже вековое непонимание поэмы и, как результат, многочисленнейшие домыслы, подчас весьма остроумные. Б. Гаспаров, например, установил, что «Двенадцать» построены по схеме святочного балаганного представления с вертепом. Это то же, что разъяснение Блока при помощи угаритской клинописи: люди вертятся в культурной кунсткамере, не замечая удава.
Мне известна единственная работа о Блоке, приближающаяся к правильному его пониманию. Это «Революция как кастрация: мистика сект и политика тела в поздней прозе Блока» – глава из книги Александра Эткинда «Содом и Психея. Очерки интеллектуальной истории Серебряного века». Предельная цель революции у Блока – уничтожение пола через кастрацию; к такому выводу привел автора анализ блоковского эссе «Каталина». Но А. Эткинд, как водится у него, не делает последних выводов из своих работ, не называет подлинной проблемы, стоящей у Блока за подобными фантазиями. К тому же сказанное о поздней прозе Блока в равной мере относится к его ранней поэзии, к Блоку в целом.
Приведу очень типичное суждение о «Двенадцати», которого, так сказать, объективность подчеркивается антисоветской настроенностью автора, отсутствием у него антихристианского априори. Это Ю.И. Айхенвальд:
В самом деле, разве то, что Петька, ревнуя к Ваньке, убил Катьку, разве это не стоит совершенно особняком от социальной или хотя бы только политической революции? И разве революция – рама, в которую можно механически вставлять любую картину, не говоря уже о том, что и вообще рама с картиной не есть еще организм? Изображенное Блоком событие могло бы произойти во всякую другую эпоху, и столкновение Петьки с Ванькой из-за Катьки по своей психологической сути ни революционно, ни контрреволюционно и в ткань новейшей истории своей кровавой нити не вплетает.
<…> самое название «Двенадцать», а нехотя бы «Тринадцать» (эта дюжина была бы здесь уместнее, чем обыкновенная) и не какое-нибудь другое число символически намекает, что поэт имеет в виду некий священный прецедент. <…> И что такое сближение не является произвольной выходкой со стороны кощунствующего читателя, а предположено самим писателем, – это видно из неожиданного финала поэмы.
<…> Этого уже за иронию никак нельзя принять. Помимо тона, заключительный аккорд поэмы, Христос с красным флагом, с кровавым флагом, должен еще и потому приниматься нами не как насмешка, а всерьез, что здесь слышатся давно знакомые и заветные лирические ноты Александра Блока – нежный жемчуг снега, снежная белая вьюга, дыхание небесной божественности среди земной метели. Двенадцать героев поэмы, собранные в одну грабительскую шайку, нарисованы, как темные и пьяные дикари, – что же общего между ними и двенадцатью из Евангелия? <…> Так не сумел Блок убедить читателей, что во главе двенадцати, предводителем красногвардейцев, оказывается Христос с красным флагом. Имя Христа произнесено всуе.
Ошибка Айхенвальда, да и всех интерпретаторов Блока не в том, что они не понимают «Двенадцати», а в том, что не понимают большевизма и – не боюсь повторить за Ницше и Розановым – христианства. Нельзя говорить об Октябре как социальной или политической революции. Это революция бытийная, вернее антибытийная, то есть «христианская». Ее метафизика – вражда к бытию, символизированному в образе женщины, – к природе, к естественным плодоносящим силам. Убийство Катьки у Блока – отнюдь не уголовщина на почве «романса», это символическое, ритуальное убийство России. И мотивировано оно христианской мизогинией.
Исследователи и интерпретаторы исходят из презумпции невиновности Христа и христианства. (Один из них даже обнаружил, что у Блока вообще не Христос, а антихрист.) Поэтому им кажется столь странным Христос во главе красногвардейцев. Блок взял тему с иным знаком, поменял плюс на минус. Допустим, это было сделано «бессознательно» – но тем более верно. Ибо бессознательное никогда не ошибается, и тринадцатым был Христос.
Общепризнана динамика блоковских тем – превращение Прекрасной Дамы в Незнакомку-проститутку и последней в Россию. Но не замечалась психологическая подоснова этого процесса и его предельная логика: нелюбовь к женщине, к «Любе», пройдя стадию сублимации, конечным своим результатом имеет ее элиминирование – равно как и всех ее символов. Остается только «женственный призрак, который я ненавижу» (слова Блока о Христе).
«Русь моя, жена моя». Здесь та же коллизия, что с Любой: это он, безлюбый Блок, отдает ее «чародею», не в силах сам ею мужественно овладеть. Вечная русская коллизия, много раз формулированная, лучше всех Бердяевым: мужское начало в русской истории – насильническое, а не любовное.
Здесь происходит у Блока, у всех гениев Серебряного века совпадение, слияние индивидуальной драмы с сюжетом национального бытия. Так и надо понимать слова Блока: что сорвалось в нас, то сорвалось в России. Эти люди были медиумами, пифиями русской судьбы.
Я – скромный жрец, толкующий их темные слова.
Есть стихи Пастернака, которые гораздо больше подходят Блоку: «Всю жизнь хотел я быть, как все, / Но мир в своей красе / Устал от моего нытья / И хочет быть, как я». Это не Пастернак, потому что он всю жизнь был , как все, ему не нужно было насиловать себя для того, чтобы погрузиться в мир, и к проституткам он ходил не так, как Блок. Мир, подражающий Пастернаку, – естественный, реальный мир. Но когда мир, Россия взялись подражать Блоку, вышло то, что вышло.
Это совпадение можно было бы назвать мистическим, если б не наличие культурно-исторического опосредствования, медиации между индивидуальным творчеством и национальным бытием. Этот медиатор – христианство. Если принять за аксиому, что Христос – архетип мизогина, или, на тогдашнем языке, «андрогина», то указанное подобие получает наиболее понятное и экономное объяснение.
Христианство теряет свои яды в богатой культурной среде, даже много способствуя обогащению и утончению этой среды. В России такой среды не было, христианство было в ней единственным культуротворящим фактором. И в красногвардейцах, блоковских и настоящих – настоящих потому, что блоковских, – было больше Христа, чем в церкви и попах. Была динамика христианская, нигилистическое, апокалиптическое горение. Поневоле вспомнишь Великого Инквизитора, сказавшего, что Христу нечего делать в мире, где Он может только навредить. И надо ли нам, вслед за Достоевским, предпочитать Христа истине?
Настоящее искусство – Ницше считал, что и настоящая жизнь, – трагедийны. В двадцатом веке цена такого существования оказалась непомерно высока. Сегодня трудно предпочесть Блока и его стихи – Любе. Она видится более человечным, более актуальным образом России, чем стихи ее гениального мужа.
Россию нужно развести с Блоком. Он ей не муж.
Февраль 1998 года
НАЕДИНЕ С ВЕЛИКАНШЕЙ
Сартр в русском контексте
Мать, что бежишь ты, как только тебя я схватить
собираюсь,
Чтоб и в жилище Аида, обнявши друг друга руками,
Оба с тобою могли насладиться мы горестным плачем?
Иль это призрак послала преславная Персефонея
Лишь для того, чтоб мое усугубить великое горе?
Одиссея, Песнь 11 (в переводе Вересаева)
Вопросы, вопросы и вопросы
Иногда возникает соблазн назвать новую французскую философию теоретической транскрипцией русского революционного опыта, равно как и последующей советской истории. Это началось, пожалуй, с сюрреалистов, основная интуиция которых была очень точна: революция – не раскрытие светлого будущего, а прохождение через зло, признание зла как истины бытия. Позднее у Фуко история и культура предстала как система телесных мук. Был открыт и канонизирован де Сад. С другой стороны – разве нельзя увидеть в «симулякрах» Бодрийяра тоталитарность идеологии как характеристику логоцентрического коммунистического проекта? Реакций выступает Деррида, рушащий логоцентризм и по-новому выходящий к Руссо в анализе его «Опыта о происхождения языков»: это как бы теоретическое обоснование контркультурных практик западного шестидесятничества.
В этой системе ориентирован и Сартр, бывший если и не первым, хронологически, среди этих философов (можно назвать и другие имена), то самым значительным разработчиком этих тем. У него «русская» тема в связи с марксизмом и коммунистическим движением во Франции и его московскими инспирациями ставится открыто, теоретически эксплицируется. Но не нужно преувеличивать этих сторонних – русских – влияний: тема русской революции, как и любой революции, общечеловечна, это всегда бунт природы против культуры, и это было известно до Фрейда. Блок, в розановской реминисценции, писал, что тема всех революций – возвращение к природе. Русские в двадцатом веке просто заставили французов вспомнить об их собственном Руссо.
Но природа организована не по Руссо, а по Саду, и тем более природа человека с его сознанием, с его Ничто. Инцестуозный Рай Руссо, а скорее Рай как свальный грех, в который инцест включен всего лишь как один из моментов (а именно таков Рай в «Опыте о языках»), – худшая из ретроспективных утопий. Реализация утопий невозможна в культуре, невозможна «контркультура», или, точнее, возможна, но только как вящее страдание. Осуществленный инцест порождает не тотальное удовлетворение, а ненависть, Танатос окончательно торжествует над Эросом. Это «Гитлер», взятый уже не как исторический персонаж, а как глубинная тенденция, существующая в самых различных национально-исторических воплощениях. В России это прежде всего Бакунин; литературную антиципацию этой темы мы видим у Гоголя. Блок дает ее гениальную сублимацию, но при этом окончательно проясняется природа революционного опыта: революция как прорыв к бытийным глубинам – это инцест, сопровождаемый убийством матери. В «Двенадцати», повторяем, убита не Катька, а Мать Россия. Этот матрицид продолжается в России до сих пор, сейчас он принял форму разграбления ее природных богатств и демографического вырождения. Россия – страна, совершающая самоубийство, и тут уже не различить матерей, сыновей и любовников.
Любой бунт в глубине – всегда бунт против матери, «мужской протест», создающий культуру как господство над природой. Ирония заключается в том, что культура, порождаемая в таком протесте, будучи борьбой с Великой Матерью, с природой, с Землей, ведет в катастрофический тупик. Сегодняшний матрицид называется экологической катастрофой. Культурный Запад просто растянул это во времени, сделал деяние процессом, тогда как некультурные русские выбрали «прямое действие», тем самым высказав правду времени и чуть ли не полностью взяв на себя его, времени, вину (то же по-своему – у немцев, об этом почти весь Томас Манн).
Блок сказал о гибели «Титаника: «Есть еще океан», и он же назвал лучшим романом о современности «Туннель» Келлермана (1911): туннель прокладывают трансатлантический, то есть идут на самое океаническое дно – и тем самым побеждают океан. Блок, чувствуя недоброе в своем приятии судьбы «Титаника», хочет преодолеть океан «культурно», в движении к «Новой Америке». Но туннель, как выяснилось, грозит бедами горшими, чем океан.
И опять мы к тебе, Россия,
Добрели из чужой земли.
Эти слова как нельзя лучше итожат впечатление от Сартра. Но Сартр по-своему «выше» Блока, потому что «культурнее». Он не гений. Гений – всегда риск, всегда прыжок с шестого этажа в уверенности окрылиться: превращение падение в полет (образ из Фета). Он «выше» потому, что остался на шестом этаже, а Блок разбился в полете: он Икар, а Сартр – Дедал, создающий всего-навсего проект выхода из лабиринта. Культурный человек не любит риска, он осторожен, «буржуазен», его риски всегда и только игровые, словесные, бумажные: бумажный змей, тоже по-своему летающий. Культурный человек не устраивает революций – не носит их в себе, как Блок, как Достоевский, как Толстой. Даже самые устрашающие фантазии он реализует в культурной игре. Такой фантазией об инцесте, старался я показать, было «Бытие и ничто». Есть примеры и попроще: не только вышеупомянутый Бертоллучи, но, скажем, фильм Луи Маля «Шумы в сердце», где инцест с матерью становится чем-то вроде милой семейной шутки.
Философия Сартра – не столько нигилизм, сколько сублимация нигилизма, культурная его репрезентация, «тематизирование». Он не Бакунин. Но и не Блок. Кто же «лучше» – Блок или Сартр? Оба. И такое уравнивание, в свою очередь, возможно только в подлинной, созревшей культуре, которая, опосредствуя и различая, в этом различении не противопоставляет, а примиряет.
Это отнюдь не означает, что Сартр, в гегелевском смысле, «снял» Блока, что человечество в культуре находит выход из тупиков и лабиринтов: культура создает новые – ту же экологическую проблему. Но, может быть, ее, культуры, цель – это и есть окончательный разрыв с Землей, выход в антропологизированный космос ракет и клонов?
Но как мне быть с моей грудною клеткой
И с тем, что всякой косности косней?
II
«КТО ВИНОВАТ?» И «ЧТО ДЕЛАТЬ?»:
ПСИХОЛОГИЧЕСКИЙ ПОДТЕКСТ РУССКИХ ВОПРОСОВ
Существуют две знаменитые русские формулы – «Кто виноват?» и «Что делать?». Они стали крылатыми словами русской литературы, русского сознания вообще. Считается, что эти формулы указывают на морализм русского сознания, озабоченность его нравственными проблемами («практический разум», по Канту) и в то же время относят к вопросам социального порядка. Повышенный морализм русского сознания сказывался в этой сверхличной его обращенности, в озабоченности общими судьбами, прежде всего судьбой народа. В связи с этим говорят о нравственном социализме, о моральном обосновании социалистической идеологии в России. Это относится исключительно к «русскому», то есть народническому, или крестьянскому, или – уже в марксистских терминах – утопическому социализму, искавшему и находившему моральное обоснование в так называемой субъективной социологии (Михайловский). Субъективный в этом контексте и значит моральный , опирающийся на волевое начало в человеке, на запросы его нравственного сознания, а отнюдь не на какого-либо рода объективистское или квазинаучное обоснование, с претензией на каковое выступил марксизм, обозначивший радикальную смену социалистической парадигмы. Всё это общеизвестно, и я вернулся к этим сюжетам только для того, чтобы напомнить контекст, в котором привычно рассматривались знаменитые формулы русской литературы, – и вывести их из этого контекста, вернее, вернуть в подлинный их контекст.
Вопросы «Кто виноват?» и «Что делать?» прежде всего предельно конкретны: это названия двух русских романов, написанных соответственно Герценом и Чернышевским. Если мы вернемся от общих соображений о судьбах русского социализма к этим романам и их авторам, то нам, как мне кажется, удастся углубить представление о самом этом социализме – обнаружить очень интересные психологические его корни.
И прежде всего необходимо подчеркнуть, что оба романа, несмотря на разность их заглавий, – об одном, у них тождественная тема. Хотя Герцен пишет о «лишнем человеке» из дворян, а Чернышевский – о «новых людях», социально-культурные различия персонажей несущественны перед фактом их кардинального психологического сходства. А еще лучше и точнее сказать, таким психологическим сходством обладают их авторы. Естественно, сходство обнаруживается скорее на существенной глубине, а не на случайной биографической поверхности. Эта глубина – «бессознательная», то есть детерминированная сексуально: Герцен и Чернышевский оба принадлежат к существенно сходному типу сексуальной ориентации.
Предположение о «содомии» Чернышевского высказывал уже Розанов. В случае Герцена можно, пожалуй, говорить о достаточно высокой вероятности бисексуальной практики. Единая тема романов «Кто виноват?» и «Что делать?» – любовь втроем; но это не заурядный «любовный треугольник», а психологически двусмысленный сюжет, обозначаемый в психоанализе термином «мотив Кандавла». Кардинальное отличие «мотива Кандавла» от всех прочих форм mйnage а troi – не соперничество мужчин из-за женщины, а скорее бессознательное желание ее поделить, тем самым символически соединившись при ее посредстве.
Здесь мне хочется коснуться книги Ирины Паперно «Чернышевский и век реализма: исследование по семиотике поведения». И. Паперно собрала богатый материал, подтверждающий как раз ту точку зрения, которую я только что высказал. Но ее работа написана в иной методологии, автор прошел мимо психоаналитических аспектов темы. В книге И. Паперно «комплексы» Чернышевского, уже послужившие однажды темой для насмешливого описания в романе Набокова «Дар», взяты не в психологическом, а в социологическом ключе. В Чернышевском она увидела разночинца, не умеющего танцевать и бойко изъясняться по-французски, а потому несчастного в любви. Отсюда очень уж бросающиеся в глаза натяжки в описании и объяснении того самого «мотива Кандавла», который столь явственен у Чернышевского и который сама же И. Паперно так подробно описала под наименованием «посредничества в любви» или «эмоциональной медиации». Согласно автору исследования, этот комплекс нашел у Чернышевского мировоззренческую сублимацию в его проекте социалистического общества. Это очень тонкое наблюдение и очень перспективная мысль, но дело как раз в том, что социалистический комплекс Чернышевского – не столько сублимация, сколько символическая репрезентация все той же индивидуально-психологической темы. В его случае сам социализм демонстрирует свои сексуальные корни, сильнее – предстает как сексуальная проблема.
Даю основной тезис И. Паперно в прямой цитации:
То, что казалось формой адюльтера, было для Чернышевского основой эмоциональной и социальной гармонии и равновесия. Равновесие достигалось через принцип медиации, посредничества. Постоянное применение этого принципа уничтожает все индивидуальные конфронтации и личные напряжения, примиряет все оппозиции в отношениях людей и элиминирует все репрессии. Ключ к блаженству лежит в присутствии третьего лица между любыми двумя лицами – тройственная структура как основа всякого союза… Чернышевский хотел, чтобы это соглашение служило прототипом нового общественного согласия – гармоничного рая на земле, основанного на принципе коллективизма во всех сферах человеческой жизни, и частной и общественной, как они представлены в картине коммунистического общества в Четвертом сне Веры Павловны. Критики Чернышевского (в том числе Достоевский) были не правы, утверждая, что как семейные проекты, так и социальная утопия, предложенные Чернышевским, полностью игнорируют человеческие эмоции. Наоборот, социальный принцип коллективизма обладал у Чернышевского твердым психологическим основанием: общественная гармония виделась как расширение семейной, а последняя сама была результатом практического осуществления веры в то, что любовь – опосредованное чувство, медиативная эмоция – по природе своей коллективна .[4]
Этим фундируется главный вывод автора: Чернышевский – «творческая личность, сумевшая трансформировать личный опыт в общезначимый культурный образец» .[5]
Чтобы опровергнуть этот тезис, достаточно привести всего лишь одну цитату из «Что делать?». Нижеследующие рассуждения Лопухова выражают, несомненно, опыт автора романа в его краткой и малоудачной гетеросексуальной практике:
Я очень сильно люблю ее и буду ломать себя, чтобы лучше приспособиться к ней; это будет доставлять мне удовольствие, но все-таки моя жизнь будет стеснена. Так представлялось мне, когда я успокоился от первого впечатления. И я увидел, что не обманывался. Она дала мне испытать это, когда хотела, чтобы я постарался сохранить ее любовь. Месяц угождения этому желанию был самым тяжелым месяцем моей жизни. Тут не было никакого страдания, это выражение нисколько не шло бы к делу, было бы тут нелепо; со стороны положительных ощущений я не испытывал ничего, кроме радости, угождая ей; но мне было скучно. Вот тайна того, что ее попытка удержаться в любви ко мне осталась неудачна. Я скучал, угождая ей».
Вряд ли такой опыт можно назвать обладающим общекультурной значимостью: это сугубо интимный опыт общения с женщиной человека, к женщинам склонности не питающего. Отсюда то, что И. Паперно называет поиском медиатора, а мы, вслед за Фрейдом, «мотивом Кандавла», – способность или даже необходимость эмоционального влечения к женщине только под условием ее связи с другим мужчиной. Таков в жизни Чернышевского эпизод с супругами Лободовскими, а в романе «Что делать?» основная линия Вера Павловна – Лопухов – Кирсанов. Интересно, что Лопухов делает попытку превратить фиктивный брак с Верой Павловной в подлинный, когда на сцене появляется Кирсанов. «Медиатор» здесь – не Кирсанов, а Вера Павловна: типичная для «мотива Кандавла» ситуация.
В этом сюжете нет никакой социальной специфики. Нельзя сводить его к проблемам разночинства хотя бы потому, что точно такая же тема имела место в романе «Кто виноват?» (Бельтов – Люба – Круциферский) и в жизни аристократа и богача Герцена. Можно вспомнить и последующие сходные ситуации: например, кружок Мережковских и разрабатывавшаяся там метафизика социальности: «тайна трех» – прямой аналог отмеченной И. Паперно у Чернышевского тройственной структуры любого социального союза (между прочим, пьеса Зинаиды Гиппиус «Зеленое кольцо» – в сущности, парафраз «Что делать?»). Сама исследовательница проводит соответствующие параллели к «Что делать?», вспоминая, конечно же, и Герцена. Но как раз такое обилие житейских и литературных параллелей указывает на сверхсоциальный характер сюжета, выводит его за рамки разночинских проблем.
Нельзя, однако, сказать, что тем самым снимается вопрос о социализме как идеологии, выводящей за пределы индивидуального опыта. Тема Чернышевского—Герцена если и внесоциальна, то в определенном смысле сверхлична. Или скажем так: в социализме значим не столько определенный социальный, сколько определенный психологический тип.
Герцен был человеком, едва ли не во всем противоположным Чернышевскому, и прежде всего, в отличие от Чернышевского, высокоталантливым, умственно, художественно и человечески одаренным. Тем не менее у них была одинаковая идеология – народнический социализм. Думая о Герцене, хочется задать сакраментальный вопрос: какого черта понесло его на эту галеру? Всё дело в психологии, точнее и конкретнее – в отношении к женщинам.
Первоначальная социалистическая интуиция у Герцена фиксируется именно таким образом. К социализму, в его сенсимонистском варианте, Герцена привлекла постановка вопроса о женщине. Вспоминая годы своего социалистического обращения, он писал в «Былом и думах»:
Сенсимонизм лег в основу наших убеждений и неизменно остался в существенном. С одной стороны, освобождение женщины, призвание ее на общий труд, отдание ее судеб в ее руки, союз с нею как с равным.
С другой – оправдание, искупление плоти… человек достигал созвучного единства, догадывался, что он существо целое, а не составлен, как маятник, из двух разных металлов, удерживающих друг друга, что враг, спаянный с ним, исчез! [6]
Как видим, здесь ни слова не говорится об отмене частной собственности и обобществлении средств производства. Проблема социализма у Герцена – сексуальная. Он видит социализм как путь достижения идеала – восстановления некоей чаемой целостности человека. Это идеал андрогина, платонический миф. Не забудем, что Платон был автором первой коммунистической утопии. Вспомним также, какова была брачная политика платоновского Государства: полная элиминация любых лично окрашенных сексуальных отношений, коллективная сопринадлежность обоих полов друг другу: супружеские пары заранее подбирались философами-правителями, это была имитация индивидуального выбора. У Платона «мотив Кандавла» возводился в максимальную степень, приобретал значение всеобщего принципа: кроме «посредничества» и «медиации», ничего другого в отношении полов здесь не было.
Герцен писал своей будущей жене:
Любовь есть единственный возможный путь к восстановлению человека… два человека, потерянные друг в друге, любовью составляют ангела, т. е. выражают во всей чистоте первого человека, возвращаются к тому единству, которое уничтожает борение. Двойство – всегда борение. Бог – един» .[7]
Было бы нелепостью понимать эти слова как выраженное стремление молодого мужчины к соединению с женщиной, понимать любовь, о которой здесь говорится, в смысле брачного, вообще гетеросексуального союза: такой любви и такому союзу никто не мешал – ни в случае Герцена, ни в истории человечества вообще это не было проблемой. Проблема тут у Герцена другая – единство мужского и женского в индивидуальном «я», то есть андрогинность, а сказать проще и ближе к делу – бисексуальность.
В случае Герцена есть серьезные основания говорить о бисексуальности. Современный читатель «Былого и дум» не может не видеть в сюжете «кружения сердца», в семейной драме Герцена того конфликта, который лег в основу романа «Кто виноват?». Мужчины делят женщину – Герцен делит Натали с Георгом Гервегом. Конфликтом и драмой это стало потому, что конфликт не осознавался; точнее: стороны, даже зная (или догадываясь) о своих гомосексуальных влечениях, не решались таковые социально реализовать. Вообще Герцену с трудом давалось это знание о себе: история с Гервегом тяжело его травмировала. При этом жену Огарева он присвоил без особенных колебаний – потому что в «этом случае наличествовал четкий гетеросексуальный контекст, более приемлемый для сознания. И все-таки мы вправе сказать, что его интересовала не столько Н.А. Тучкова-Огарева, сколько ее муж. Читатели «Былого и дум» знают, что Герцен всю жизнь или ссорил приятелей с женами, или делил их с ними. Это было в его отношениях с Кетчером, с Энгельсоном, с тем же Огаревым; даже французская любовница Боткина вызывала его раздражение. Сейчас нельзя не видеть гомосексуальной окраски дружбы Герцена и Огарева. В одном месте Герцен очень интересно назвал пресловутую клятву на Воробьевых горах «обручением».
Похоже, что для Огарева это «обручение» значило куда больше, чем для его друга. Есть все основания думать, что Огареву вообще остались чужды гетеросексуальные влечения. Поразительный, но в сущности вполне понятный факт: в двух браках у него не было детей, но как только его жены уходили от него, они сразу же беременели; так было и с первой женой – М.Л. Рославлевой, и со второй – Н.А. Тучковой. Здесь хочется привести интереснейший документ – запись Огаревым одного из его снов:
Я видел во сне девушку, которая мне сказала: «Вы знаете, что я уже не невинна, но умоляю вас – никому этого не сказывайте. Я еще могу выйти замуж, а мне теперь есть нечего; а если кто узнает, то не захочет на мне жениться». – «Поверьте, – я ей отвечал, – что никому не скажу. Я знаю слишком хорошо, что род людской еще не дорос до понятия, что дело не в том, что женщина невинна или уже родила несколько ребят, а дело в том, чтоб она умела принимать участие в общественном деле, в общественном труде, в умственном смысле; а там невинна она или уже родила раз или больше – это всё равно, было бы ей только свободно жить, как ей хочется». – Затем мы пожали друг другу руки и разошлись дружно .[8]
Истолковать это сновидение не представляет трудности: это как раз и есть воспоминание об огаревских женах-девушках, предъявлять к которым какие-либо нравственные претензии он не чувствует себя вправе. Но в этом контексте приобретают весьма неординарный смысл слова «общественное дело» и « общественный труд»: мы еще раз можем увидеть, что скрывалось за этими понятиями у адептов русского социализма.
Вообще круг Герцена можно назвать компанией очень продвинутых бисексуалов. Это относится и к женщинам: известна «страстная» привязанность друг к другу Натали Герцен и Натали Тучковой. Известно также, что Натали Герцен, предлагая мужу план совместной с Гервегом жизни, имела в виду даже не «тройственный», а «четверичный» союз: хотела приобщить к этому союзу жену Гервега Эмму. Соответствующие источники обильно цитирует И. Паперно, но, как обычно, не желает замечать их сексуального контекста и подтекста.
Зато мы теперь склонны видеть их в текстах, которые вряд ли вызывали особенный интерес у предшествующих исследователей. На соответствующие размышления наводит, например, следующее место, из «Литературных воспоминаний» П.В. Анненкова. Герцену и его жене, пишет Анненков,
страшно надоела дисциплина, которую ввел и неуклонно поддерживал тогдашний идеализм между друзьями. Наблюдение за собой, отметание в сторону как опасного элемента некоторых побуждений сердца и натуры, неустанное хождение по одному ритуалу долга, обязанностей, возвышенных мыслей, – всё это походило на строгий монашеский искус. Как всякий искус, он имел свою чарующую и обаятельную силу сначала, но становился нестерпимым при продолжительности. Любопытно, что первым, поднявшим знамя бунта против проповеди о нравственной выдержке и об ограничении свободы отдаваться личным физическим и чувственным поползновениям, был Огарев. Он и привил обоим своим друзьям, Герцену и его жене (особенно последней), воззрения на право каждого располагать собой, не придерживаясь никакого кодекса установленных правил, столь же условных и стеснительных в официальной морали, как и в приватной, какую заводят иногда дружеские кружки для своего обихода. Нет сомнения, что воззрение Огарева имело аристократическую подкладку, давая развитым людям с обеспеченным состоянием возможность спокойно пренебрегать теми нравственными стеснениями, которые проповедуются людьми, не знавшими отроду обаяния и наслаждений полной материальной и умственной независимости .[9]
Зная об Огареве то, о чем уже шла речь, трудно вообразить, во что еще, кроме гомосексуальной практики, мог совратить Герцена и его жену мизогин Огарев.
В социализме Герцен увидел идеологическую мотивировку и санкцию своих гомосексуальных влечений: в попытке учеников Сен-Симона осуществить, по крайней мере провозгласить, андрогинный идеал. Сенсимонизм пробудил интерес молодого Герцена процессом Анфантена – сенсимонистского «пророка», учившего, что идеальным, или, как он говорил, «социальным», человеком будет андрогин, муже-женщина. В качестве проективного примера Анфантен выдвинул идею о верховном жреце новой религии сенсимонизма как о паре – мужчине и женщине – и посвятил много времени поиску своего женского восполнения, совершив для этого даже путешествие в Египет (поразительная параллель с Владимиром Соловьевым, встретившим в египетской пустыне Вечную Женственность – Софию).
И здесь начинается едва ли не самая интересная, на взгляд автора предлагаемой концепции, тема – об истоках мифа о социализме как общности жен. Исток этот, исторически, – сен-симонистский. Исследователь (Д.Ф. Щеглов) пишет:
Сущность учения Анфантена о браке состояла в том, что постоянный брак может быть оставлен для людей постоянных по своей природе; а люди непостоянные могут ничем не стесняться, могут иметь жен или мужей, когда им угодно и сколько угодно .[10]
Тот же исследователь цитирует сенсимониста Базара:
Интимность между полами, которую в настоящее время считают законною, святою и возвышенною только в супружестве, не должна иметь характера исключительности между супругами; начальник, например (жрец или жрица), может и должен вызвать и установить эту интимность между самим собою и подчиненным, или для собственного удовлетворения, или для того, чтобы иметь более прямое или более живое влияние на подчиненных, на их мысли, действия и, следовательно, на их прогресс. Эта идея была изложена первоначально Анфантеном, следуя его собственным выражениям, как преобразование древнего сеньориального права .[11]
Конечно, древнее сеньориальное право – прежде всего сексуальная монополия, ни о каком «социализме» здесь речь идти не может. Это было у Анфантена лишь исторической реминисценцией, и вообще данное сравнение шло даже не от него, а от прокурора на процессе сенсимонистов, – Анфантен только старался придать архаическому институту новую, именно социалистическую, мотивировку. Не забудем к тому же, что взгляды Анфантена в цитированном отрывке могли быть подвергнуты некоторому смещению, если не искажению, соперником его Базаром. В психологии сенсимонистов, нашедшей родственный отклик у Герцена, социализм воспринимался как свободный половой союз, цементирующая основа социальности как таковой. Сексуальная монополия вождя, больше всего напоминающая архаическую практику отца первобытной орды, вряд ли была целью Анфантена, – слишком в нем чувствуется «байсек» со всеми его комплексами. Скорее всего отсюда, из наблюдений над сенсимонистами, а не от основательно забытого к тому времени платоновского сюжета пошел миф о социализме как общности жен. Психологически – этот миф можно понять как смутную, «бессознательную» догадку наблюдателей о гомосексуальной природе проповедников социализма. Люди прозревали у социалистов тот самый «мотив Кандавла». Даже соглашаясь с тем, что общность жен в программах социалистов – это клевета на них (и отвлекаясь от практики Анфантена), нельзя не вспомнить трактовку клеветы молодым Юнгом (в его работе «Очерк психологии сплетни») как бессознательной догадки о бессознательном оклеветываемого.
После всех этих анализов – к какому выводу можно прийти о сверхличной природе социалистического проекта? Почему вообще становится возможной социальная проекция, казалось бы, сугубо индивидуальных комплексов? Здесь следует говорить о компенсаторных механизмах. Социализм можно понять как мечту аутсайдера о восполнении в социальной общности. И кто будет отрицать, что гомосексуалисты в XIX веке были аутсайдерами? Социализм, «общественность» как таковая, сама форма социальности в этом контексте выступают метафорами недостающего контакта с людьми, компенсацией некоей тайной ущербности социалиста. И не только социалиста, конечно. Вспомним опять Мережковского и Гиппиус с их идеей «святой общественности»: «святость» здесь – повышенная оценка самой возможности выхода в мир из бессознательного подполья. Бердяев писал о них:
В соборном «мы» Мережковского нет человека… В нем есть страшная зыбкость новой, новейшей человеческой души, убегающей от своего декаданса, пытающейся укрыться в соборности от своего человеческого краха… Темная безблагодатность Мережковского и Гиппиус, несчастливых странников по пустыням небытия, говорит о страшной покинутости современной человеческой души. Но все-таки люди эти пытаются добыть огонь в ледяном холоде .[12]
И то же самое можно сказать о самом Бердяеве, пытавшемся укрыться в том же социализме, в политической левизне от собственного ледяного холода – от собственного гомоэротизма. Поразительно, что сходными словами Илья Эренбург описывает социалистические порывания Андре Жида: он хотел согреться у чужого огня.
Приведенные примеры – от Герцена до Андре Жида – относят к элите интеллектуально-культурного мира. Во всех этих случаях (за исключением все-таки Чернышевского) можно говорить о творческой сублимации как пути выхода из индивидуальных кризисов. Но бывают иные, и куда более громкие, способы преодоления субъективной неполноценности. Здесь первостепенно важно указание К.-Г. Юнга:
…часто случается, что в сущности личная и якобы субъективная проблема вдруг разрастается и становится всеобщим, захватывающим всё общество вопросом; случается это тогда, когда личная проблема сталкивается с внешними событиями, психология которых слагается из тех же элементов, как и личный конфликт. Это придает личному конфликту величие, которым он раньше не отличался… Человек стыдится выставлять личный конфликт перед широкой публикой – разве что в случае слишком смелой переоценки самого себя. Но в тот момент, когда ему удается отыскать и постигнуть связь между личной проблемой и великими историческими событиями своего времени, такая связь является спасением человека от одиночества чисто личных переживаний, и субъективная проблема разрастается до широкого общественного вопроса. Это немалое преимущество с точки зрения возможности решения проблемы. Ибо в то время как раньше личная проблема располагала лишь скудными энергиями сознательного интереса к собственной личности, теперь со всех сторон притекают коллективные двигательные силы и, соединяясь с интересами эго, создают новое положение, дающее новые возможности разрешения. И чего никогда не достигла бы личная сила воли или мужество единичного человека, то достигается силой коллективных влечений; эта коллективная сила поднимает человека и переносит его через препятствия, которых ему никогда бы не преодолеть одной только личной энергией .[13]
Трудно, да и невозможно отделаться от впечатления, что знаменитый психолог рассматривает указанную связь индивидуальной психологии с глубинами коллективного бессознательного как чрезвычайно ценную. Это вообще основная мысль Юнга – о необходимости в психологическом опыте расширять границы «эго» за счет архаических сверхличных психических энергий – достигать «самости» как синтеза сознания и бессознательного, индивидуального и коллективного. Но еще труднее не узнать в процессе, чисто теоретически описанном в цитированных словах Юнга, в высшей степени опасные и отталкивающие прецеденты. Первое, что приходит здесь на ум, – Гитлер. Примерно по этой схеме (но ссылаясь не на Юнга, а на Якоба Буркхардта) объяснял возвышение Гитлера Иоахим Фест:
Успехом своей агитации Гитлер только частично обязан ораторскому таланту. Куда важнейшими были его созвучность настроениям невротически взволнованных обывателей и понимание им того, чего они от него хотят. Он сам рассматривал эту способность как подлинный секрет всякого великого оратора: «Он всегда позволяет массе нести себя – так, чтобы слова, срывающиеся с его уст, инстинктивно совпадали с тем, что на сердце у аудитории».
То, что нация ныне переживала впервые – разочарование, упадок, деклассирование, поиск козлов отпущения, – Гитлер испытал много лет назад. С того самого времени, когда его не приняли в Академию художеств, познал он удары судьбы, противящейся исполнению его желаний и ожиданий. Теперь он мог перевести свои комплексы и разочарования в сверхличный план. Не будь этого совпадения индивидуальной и социальной патологии, Гитлер никогда не смог бы обрести этой гипнотической власти над своими согражданами. Но он давно уже усвоил все резоны, сформулировал все предлоги, давно уже обнаружил злодеев. Неудивительно, что слушатели загорались от его слов. То, что захватывало их, было не логикой его аргументов и не сутью его лозунгов и образов, но чувством общего опыта, общности страданий и надежд. Мелкий буржуа-неудачник, Адольф Гитлер был человеком той же судьбы. Их сплачивал совместный агрессивный настрой. Из этого общего опыта в громадной степени исходила его харизма – смесь одержимости, страстной банальности и вульгарности. Он доказывал правоту Якоба Буркхардта, сказавшего, что история иногда любит являться в облике одного-единственного человека, которому покоряется мир: время и человек объединяются в величественном и таинственном союзе .[14]
Русская параллель этой темы – сам социализм, иконами и героями которого оказались такие люди, как Чернышевский. Он победил в России как вариант массового движения, психология которого вскрыта в этапной книге Эрика Хоффера «Истинно верующий».
Основной тезис Хоффера: революции не производят люди голодные, их производят люди, так сказать, средней сытости, но психологически ущемленные: то, что он называет misfits, неудачники. В интересующем нас русском контексте – это и есть разночинцы. Важнейшими подстрекателями массовых движений становятся малоодаренные интеллектуалы – noncreative men of words. Это как раз тип Чернышевского. У Хоффера к этому типу отнесены Ленин, Муссолини, Гитлер. Трансформация индивидуальных комплексов этих людей в массовое движение описывается Хоффером как защитный механизм проекции:
У нас есть склонность проецировать вне нас силы, формирующие нашу жизнь… Понятно, что люди, испытывающие неудачи, виновными в этих неудачах считают не себя, а мир… Вера в правое дело в значительной степени служит заменой утраты веры в себя… Нет сомнения, что, обменивая жизнь, замкнутую на себе, на жизнь самоотверженную, мы в громадной степени повышаем самооценку… Вечные неудачники могут найти спасение только в полном уходе от самих себя; и обычно такие люди находят это спасение, теряя себя в компактной коллективности массовых движений… Откуда берутся фанатики? Большинство их рекрутируется из рядов людей, претендующих на творческую деятельность, но лишенных творческих способностей (noncreative men of words) .[15]
Культурная значимость подобных трансформаций (индивидуального комплекса в массовое движение) в подавляющем большинстве случаев весьма невелика и даже является скорее отрицательной величиной. Массовость явления, его количественная характеристика, производимые им перемены не суть гарантия его ценности и благого характера этих перемен. Вот почему, возвращаясь к тезису И. Паперно о произведенном Чернышевским преобразовании личного опыта в общезначимый культурный образец и даже признавая фактическую верность этого утверждения, мы не можем согласиться с оценкой этого факта – у И. Паперно явно положительной. Культурная значимость индивидуального опыта порождается его, этого опыта, индивидуальной сублимацией в творческий продукт. У талантливых людей, например у Герцена, идеология не важна, гораздо важнее то, что они создали в своем собственном творчестве. Но результат русского социализма как массового движения не может быть признан позитивным достижением русской жизни и культуры. Психология русского социализма как антикультурного и антисоциального бунта была прямым порождением и следствием ущербной психологии породивших его неудачников. Ущербная психика может породить только ущербное общественное движение. И нельзя не видеть в складе этой психологии влияния непреодоленных сексуальных проблем, о которых у нас шла речь в связи с Чернышевским.
Стоит задаться вопросом: возможно ли вообще разрешение сексуальных проблем, по определению личных, персональных, интимных, на путях социальной реформы или даже революции? С первого взгляда это предположение кажется абсурдным, но в то же время несомненна связь между этими сугубо индивидуальными потребностями и нерешенными проблемами – и трансформацией их в своего рода идеологию, в данном случае – социализм, о чем и шла у нас речь. Существуют, однако, попытки впрямую, вне бессознательных символизации увязать эти различные измерения бытия и открыто, сознательно поставить проблему секса, или, скажем торжественнее, Эроса как проблему социальную. Я имею в виду, конечно же, знаменитую концепцию Герберта Маркузе, изложенную им в книге «Эрос и цивилизация». Как известно, Маркузе попытался, в отличие от классического психоанализа, не сексуальную символику усмотреть в сюжетах социальной жизни, а наоборот, разглядеть социальную наполненность сексуальных конфликтов. У него получилась сексуальная параллель к социально-экономическим схемам Маркса. В истории происходит экспроприация секса в пользу доминантных общественных групп, называемая Маркузе прибавочной репрессией (параллель прибавочной стоимости у Маркса). Задачей подлинной социальной революции поэтому должно явиться справедливое распределение Эроса, экспроприация Сексуальных экспроприаторов. Я не могу входить сейчас в подробности, но главная мысль, важнейшая установка Маркузе ясны уже из сказанного: сексуальное удовлетворение, эротическая полнота бытия – проблема не личного, а общественного значения. Так представлена у Маркузе бессознательная проблематика Чернышевского—Герцена и всех вообще хофферовских «мисфитов».
Против этого существует, кажется, только одно, но неоспоримое возражение: сексуальная удачливость – качество все-таки сугубо индивидуальное, вряд ли зависящее от социального положения сексуального субъекта. Более того, на общественных низах сексуальная жизнь сплошь и рядом встречает куда меньше репрессивных сдержек, чем на верхних ступенях общественной лестницы. Здесь достаточно вспомнить знаменитых Фрейдовых девочку из подвала и девочку из бельэтажа: обе они предавались в детстве т. н. «сексуальным исследованиям», но девочка из подвала успешно ассимилировала в «я» эти воспоминания нечистого детства, а девочка из бельэтажа болезненно зафиксировалась на них и обрекла себя на невроз. Далее Фрейд пишет:
Различия двух судеб, несмотря на одинаковые переживания, происходят от того, что Я одной девушки проделало развитие, не имевшее места у другой. Дочери дворника сексуальная деятельность казалась столь же естественной и не вызывающей сомнений, как в детстве. Дочь домовладельца испытала воздействие воспитания и приняла его требования. Ее Я из представленных ему побуждений создало себе идеалы женской чистоты и непорочности, с которыми несовместима сексуальная деятельность; ее интеллектуальное развитие снизило ее интерес к женской роли, предназначенной для нее. Благодаря этому более высокому моральному и интеллектуальному развитию своего Я она попала в конфликт с требованиями своей сексуальности .[16]
Маркузе и сам предлагает спуститься в этот подвал, апеллируя к сексуально раскрепощенным аутсайдерам и тем самым невольно признавая, что сексуальный избыток не есть продукт социальной эксплуатации и привилегия богачей. Но в мою задачу не входит критика концепций Маркузе. Моей задачей было дать частную, на русском примере, иллюстрацию той же самой проблемы – продемонстрировать скрытый смысл столь открыто задававшихся в России вопросов – кто виноват и что делать. Получается, что в разбиравшихся случаях не виноват никто и делать нечего.
ТРИПТИХ О ЛЕФЕ
ПРЕКРАСНЫЕ ДАМЫ, ИЛИ ОХОТА НА ВЕДЬМ
ТРИПТИХ О ПАСТЕРНАКЕ
СЕГОДНЯШНИЙ ЗАПАД
– Конец работы –
Используемые теги: Борис, Михайлович, парамонов, МЖ, мужчины, женщины0.105
Если Вам нужно дополнительный материал на эту тему, или Вы не нашли то, что искали, рекомендуем воспользоваться поиском по нашей базе работ: Борис Михайлович Парамонов МЖ: Мужчины и женщины
Если этот материал оказался полезным для Вас, Вы можете сохранить его на свою страничку в социальных сетях:
Твитнуть |
Новости и инфо для студентов