рефераты конспекты курсовые дипломные лекции шпоры

Реферат Курсовая Конспект

ПИСЬМО О МИФАХ

ПИСЬМО О МИФАХ - раздел Образование, Поль Валери. Об искусстве   Некая Дама, Дорогой Друг, Дама Совершенно Безвестная, Пишет М...

 

Некая дама, дорогой друг, дама совершенно безвестная, пишет мне и, в

длиннейшем, не в меру прочувствован­ном письме, обращается ко мне с

различными недоуме­ниями, от которых, как якобы верится ей, я способен ее

избавить.

Она тревожится о боге и любви во мне -- верую ли я в то и в другое; она

жаждет знать, не гибельна ли чистая поэзия для чувства, и она спрашивает,

зани­маюсь ли я анализом своих снов, как то делается в Центральной Европе,

где нет в порядочном обществе человека, который не извлекал бы каждое утро

из собственных недр каких-то глубинных чудовищностей, ка­ких-либо мерзостных

осьминогов, вскормленных им и исполняющих его гордостью 1.

Все эти и многие иные ее сомнения я сумел разре­шить или же успокоить

без особого труда. Обширных познаний у меня нет, но темы значительные их и

не требуют. Все к тому же решает тон: некое изящество умиротворяет, некий

оборот волнует, некие красоты за­вораживают своей прелестью нежную

душу-читательни­цу, которая не столько ищет ответа -- ибо он означал бы

конец игры и утрату предлога, -- сколько сама хо­чет быть вопрошаемой.

Тем не менее я был поставлен в тупик одной частной проблемой, из числа

тех проблем, с коими невозможно разделаться без обильного чтения и раздумий.

Чтение тяготит меня: только письмо, быть может, не­сколько более для

меня томительно. Единственное, на что я способен, -- это изыскивать то, что

диктует на­сущная моя потребность. Я -- жалкий Робинзон на ост­рове плоти и

духа, который со всех сторон омывает не­ведомое, и я наскоро сколачиваю себе

инструменты и навыки. Иногда я ликую оттого, что так нищ и так не­достоин

сокровищ накопленных знаний. Я нищ, но я царь; разумеется, как и Робинзон, я

царствую над сво­ими же внутренними обезьянами и попугаями, но ведь царствую

все-таки... Я и впрямь полагаю, что отцы на­ши читали сверх меры и что наш

мозг состоит из серой книжной массы...

Но возвращаюсь к своей вопрошательнице, с которой расстался на миг в

некой точке бегущего времени. Эта безликая женщина, знакомая мне лишь по

аромату ее бумаги (и этот острый аромат вызывает у меня при­вкус тошноты),

заставляет меня вдобавок, с настойчи­востью поразительной, высказываться о

мифах и об их науке, которые я непременно должен ей толковать, но о которых

я знаю не больше того, что хочу. Понять не могу, зачем они ей.

Если бы, чистый и мудрый мой друг, я имел дело с вами, если бы

любознательность ваша попыталась расшевелить мою леность, ничего, кроме

шуток на эту тему, двусмысленных или же просто ребячливых, вы от меня не

добились бы. В отношениях между людьми, ко­торые знают друг друга насквозь,

-- как знаем, увы, мы с вами, -- существенна лишь эта тайная связь двух

на­тур; слова в счет не идут, поступки -- ничто...

Но раз уж, милый друг, я решился ответить этой благоухающей незнакомке,

-- и одному богу известно, почему я ответил ей, какие смутные упования,

какие предчувствия дивных рискованностей толкнули меня на­писать ей, -- я

передам вам сущность того, что для нее надумал. Надобно было изображать

познания, которых у меня нет и которые у других не внушают мне зависти.

Счастливы прочие, у кого они есть! И несчастны при всей основательности их

познаний, -- если на них опираются!

Признаюсь сперва, что в минуту, когда я делал усилие, дабы вообразить

царство мифов, я ощутил неподатливость моего разума; я подталкивал его, я

одолевал его скуку и его упрямство, и, поскольку он пятился под моим

напором, обращая взгляд к тому. что он любит, ища того, что умеет лучше

всего, слиш­ком живо рисуя мне его прелести, я устремил его с яростью в

средоточие чудовищ, в скопище всевозмож­ных богов, демонов, героев,

кошмарных тварей и про­чих созданий древних, которые столь же рьяно

поль­зовались своей философией, дабы населять вселенную, как позднее мы

использовали свою, дабы очистить ее от всякой жизни. Наши праотцы

совокуплялись во тьме своей с каждой тайной, -- и странные рождались от них

дети!

Я не знал, как разобраться в своей сумятице, за что ухватиться, чтобы

утвердить в ней отправную точку и развивать те смутные идеи, которые толчея

образов и воспоминаний, мириады имен и нагромождение гипо­тез пробуждали и

гасили во мне на глазах у моего помысла.

Перо мое царапало бумагу, левая рука теребила ли­цо, глаза слишком

отчетливо рисовали хорошо осве­щенный предмет, и я слишком ясно сознавал,

что не испытываю никакой потребности писать. Затем перо это, которое малыми

дозами убивало время, само со­бой принялось набрасывать причудливые фигуры,

безо­бразных рыб, спрутов, ощетинившихся слишком зыб­кими и невесомыми

завитками... Оно порождало мифы, которые из моего ожидания уносились во

время, меж­ду тем как душа моя, почти не замечая того, что тво­рила рядом

моя рука, блуждала, точно сомнамбула, среди сумрачных воображаемых стен и

подводных де­кораций монакского аквариума.

Кто знает, подумал я, быть может, действитель­ность в ее бесчисленных

формах столь же прихотлива, столь же произвольно построена, как эти животные

ара­бески? Когда я грежу и фантазирую без оглядки, не яв­ляюсь ли я самою...

природой? -- Лишь бы перо каса­лось бумаги, лишь бы на нем были чернила,

лишь бы я томился и лишь бы забывался -- я творю! Случайно воз­никшее слово

растягивается до бесконечности, обрастает органами фразы, и фраза эта

требует другой, которая могла бы ей предшествовать; она ищет прошлого,

кото­рое порождает, дабы возникнуть... после того как уже появилась! И эти

кривые, эти завитки, эти усики и щу­пальца, отростки и конечности, которые я

вывожу на сво­ей странице, -- разве природа в своих играх не действует

сходно, когда она расточает, преобразует, губит, предает забвенью и вновь

находит столько возможностей и форм жизни среди лучей и атомов, в которых

роится и стал­кивается все, что есть мыслимого и немыслимого?

Тем не менее разум готов с ней поспорить. Больше того, он побивает

природу, ибо не только творит, как то свойственно делать ей, но вдобавок еще

творит иллю­зорно. Истинное он сочетает с ложным, и, между тем как жизнь,

или реальность, довольствуется внутримгновен­ным размножением, он выковал

себе миф из мифов, воп­лощенную беспредельность мифического -- Время...

Однако вымысел и время не могли бы существовать без некоего ухищрения.

Слово и есть средство, позволя­ющее множиться в небытии.

И вот каким образом приступил я наконец к предме­ту и построил

рассуждение о нем для нежной дамы-неви­димки:

О, миф, сударыня!.. -- сказал я ей. -- Мифом имену­ется все то, что

существует и пребывает не иначе, как будучи функцией слова. Нет столь

темного высказыва­ния, нет столь причудливых толков, нет столь бессвяз­ного

лепета, которым мы не могли бы придать какого-то смысла. Всегда имеется

некая догадка, которая вносит смысл в самые диковинные речи.

Подумайте и о том, что многочисленные рассказы о каком-либо деле и

различные версии одного и того же события вы черпаете из книг или у

свидетелей, которые, хотя и противоречат друг другу, равно заслуживают

до­верия. Сказать, что они разноречивы, значит сказать, что их совокупное

многообразие формирует чудовище. Их со­перничество порождает химеру... Но

чудовище или химе­ра, совершенно нежизнеспособные в реальности, превос­ходно

чувствуют себя в мглистом царстве умов. Сирена есть сочетание женщины и

рыбы, образ которого пред­ставить нетрудно. Но возможна ли живая сирена? Я

от­нюдь не уверен, что мы уже настолько сведущи в науках о жизни, чтобы на

основании какого-то неоспоримого аргумента отказать сиренам в праве на

бытие. Надлежа­ло бы обратиться к анатомии и физиологии, дабы при­вести в

доказательство нечто большее того довода, что современный человек никогда с

сиренами не согрешал 2.

Миф -- это то, что гибнет, достигнув чуть большей отчетливости. Мы

можем видеть, как под испытующим взглядом, под многократным целенаправленным

действи­ем неумолимых вопросов и сомнений, которыми в каждой точке своей

вооружается бодрствующий интеллект, миф испаряется и до бесконечности

оскудевает фауна смут­ного и отвлеченного... Мифы разлагаются на свету,

кото­рый творит в нас совместная реальность нашей плоти и нашей высшей

сознательности.

Заметьте, какую грандиозную драму строит кошмар на разнообразии

независимых ощущений, одолевающих нас во сне. Рука придавлена телом;

открывшаяся нога, которая высвободилась из-под покрывала, стынет вдали от

фигуры спящего; ранние прохожие оглашают криком рассветную улицу; пустой

желудок сжимается, и кишеч­ник вырабатывает ферменты; некий луч восходящего

солнца смутно тревожит сетчатку сквозь закрытые веки... Такова сумма

изолированных и разнородных данных, и никому еще не удавалось очертить их в

отдельности и в рамках знакомого мира, чтобы их упорядочить, удержать одни,

отбросить другие, согласовать их значимости -- и позволить нам поставить

точку. В своей целокупности, однако, они представляют как бы равные условия,

кото­рые должны быть равным образом удовлетворены. В ре­зультате рождается

странное, нелепое творение, несооб­разное с течением жизни, всесильное и

всеустрашающее, которое не несет в себе никакого целевого начала, ни

ис­хода, ни предела... То же, хотя и с меньшею связностью, происходит в

мельчайших обстоятельствах бодрствова­ния. Вся история мысли есть не что

иное, как игра бес­конечного множества маленьких кошмаров, ведущих к

грандиозным последствиям, тогда как во сне наблюдают­ся кошмары грандиозные,

коих последствия ограниченны и слабы.

Весь наш язык состоит из коротких отрывистых грез, и замечательно как

раз то, что время от времени мы строим из них поразительно точные и

необыкновенно здравые мысли.

Поистине мы заключаем в себе столько мифов и ми­фы эти настолько с нами

срослись, что мы вряд ли смог­ли бы четко выделить в нашем сознании нечто

вполне им чуждое. Нельзя даже говорить о них, не впадая в мифотворчество:

разве не творю я в эту минуту миф о мифе, дабы удовлетворить прихоть некоего

мифа?

Я и впрямь не знаю, друзья мои, как уйти нам от несуществующего! Слово

настолько вросло в нас и так внедрилось оно во все вокруг, что невозможно

предста­вить, как можем мы избежать мнимостей, без которых ничто не

обходится... 3.

Подумайте о том, что грядущее -- миф, что вселен­ная -- тот же миф, что

число и любовь, реальное и его бесконечность, право, народ, поэзия... сама

земля наша-- суть мифыИ даже полюс -- миф, ибо те, кто утверж­дает, что до

него добрались, уверовали в это, основыва­ясь на доводах, неотделимых от

слова...

Я не упомянул еще о минувшем... Вся история есть не что иное, как

совокупность мыслей, которые мы наделя­ем сугубо мифической ценностью,

полагая, что они вос­производят былое. Всякое мгновение ежемгновенно

низ­вергается в сферу воображаемого, и едва человек умира­ет, как со

скоростью света он уносится к кентаврам и ангелам... Что говорю! Едва мы

отвернулись, едва вышли из поля зрения, как молва делает из нас все, что ей

вздумается.

Но возвращаюсь к истории. До чего нечувствительно преходит она в грезу

по мере того, как удаляется от настоящего! Мифы, по времени близкие к нам,

еще не так необузданны, они еще связаны наличием вполне достовер­ных текстов

и материальных свидетельств, которые не­сколько умеряют нашу фантазию. Но,

перенесшись от своего рождения на три-четыре тысячелетия назад, мы

вырываемся на волю. Там-то, в мифической пустоте чи­стого времени,

свободного ото всего, что напоминает нам о себе, разум -- убежденный лишь в

том, что нечто про­исходило, понуждаемый своей исконной потребностью

прозревать истоки, "причины", основания сущего либо собственной сущности, --

плодит все более архаические эпохи, государства, события, существа, нравы,

образы и истории, чья совокупность связывается или же запро­сто

отождествляется в сознании с чрезвычайно бесхитро­стной космологией индусов,

которые, дабы утвер­дить Землю в пространстве, громоздили ее на

исполин­ского слона, а это животное высилось на черепахе, а она в свой черед

покоилась в море, таившем в себе непостижимые топи... 4.

Самый глубокий философ, самый вооруженный фи­зик, равно как и геометр,

наилучше владеющий теми средствами, которые Лаплас пышно именовал "орудия­ми

благороднейшего анализа", не могут и неспособны действовать иначе.

Вот почему довелось мне однажды написать: "Вна­чале был Вымысел!"

А это значит, что всякий корень и всякое зерно суще­го сродни песням и

сказкам, витающим у колыбелей...

Таков уж своего рода абсолютный закон, что всегда и повсюду, во всякую

эпоху цивилизации, в любом веро­вании, посредством какой угодно системы и во

всех от­ношениях ложное служит опорой истинному, а это по­следнее безусловно

и неотвратимо полагает ложное сво­им предтечей, своей причиной, своим

началом и концом; и оно творит ложное, из которого само стремится

возникнуть. Вся древность, вся обусловленность, вся перво­основа явлений

суть баснословные домыслы, строящие­ся по элементарным законам.

Чего бы мы стоили без пищи несуществующего? Со­всем немногого, и умы

наши исчахли бы от безделья, когда бы фантазии, миражи, абстракции,

верования, страшилища, догадки и так называемые метафизиче­ские проблемы не

множили реальные существа и обра­зы в наших природных безднах и потемках.

Мифы -- души наших поступков и наших страстей. Действовать мы способны

не иначе, как устремляясь к некоему призраку. Любить мы умеем лишь то, что

тво­рим.

Вот, милый друг мой, почти все, что высказал я бес­плотной особе, к

которой -- я опасаюсь не без удоволь­ствия -- вы могли бы приревновать меня.

Я избавлю вас от нескольких звучных фраз, которыми счел нуж­ным увенчать эти

рассуждения.

В последние строки своего письма я вложил крупи­цу поэзии. Не следует

оставлять женщину во власти голых идей; надобно позолотить ей пилюлю

прощания. Итак, я надумал сказать моей незнакомке, что, подобно тому как в

погожий день солнце на горизонте завора­живает, исполняет видениями

рассветную и вечернюю зори, утро мира и его закат озаряются, полнятся

чуде­сами. Как стелющиеся над землею лучи рождают в че­ловеческом взоре

изумительные восторги, струят в него чарования, сказочные превращения,

исполинские формы, которые реют и ширятся в вышине, -- все эти виды

ино­бытия, эти огненные ландшафты с янтарными утесами, хрустальными озерами,

престолами, плавучими гротами, гееннами горними, фантасмагориями; и как эти

блестя­щие сферы, эти миражи, эти чудовищности и эти воз­душные божества

истаивают во мгле и в рассеянном свете, -- так же складывается судьба всех

богов и всех, в том числе и абстрактных, идолов наших: того, что бы­ло,

того, что будет, того, что зреет вдали от нас. То, в чем наш разум

нуждается, начала, которых он ищет, следствия и развязки, которых он жаждет,

-- все это он может черпать и претерпевать в себе лишь самом; оторванный от

опыта, не связанный условиями, которые ставит ему непосредственное ощущение,

он вырабаты­вает то, что единовластно диктует его потребность.

Он замыкается в себе, он источает чудесное. Мель­чайшие свои

превратности он делает источником сверхъ­естественных сущностей. В этом

состоянии он использует всякую данность; двусмысленность, недоразумение,

ка­ламбур равно питают его. Он именует науками и искус­ствами собственную

способность наделять свои фанта­смагории четкостью, долговечностью,

постоянством и да­же внутренней логикой, коим он сам изумляется -- и ко­ими

тяготится порою!

Прощайте, дорогая... Я повел уже речь о любви.

 

ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ К "ПОЗНАНИЮ БОГИНИ"

 

(Фрагмент)

Лет сорок тому назад человеческий разум избавился еще от одного

сомнения. Окончательное доказательство низвергло в область фантазий древнее

притязание оты­скать квадратуру круга. Счастливы геометры, которые время от

времени рассеивают очередную туманность своей системы; поэты, однако, этого

счастья лишены; они еще не убедились в невозможности квадрировать всякую

мысль в поэтической форме.

Поскольку операции, которые позволяют влечению запечатлеваться в

гармоничной и неизгладимой речевой конструкции, невероятно загадочны и

сложны, все еще допустимо -- и допустимо будет всегда -- сомневаться в

способности философии, истории, науки, политики, мо­рали, апологетики и

прочих объектов прозы находить выражение в мелодических и чисто личностных

формах поэзии. Все дело, быть может, в таланте: абсолютной недопустимости

нет. Басня и ее мораль, описание и обоб­щение, проповедь, споры, -- я не

нахожу такой интел­лектуальной материи, которая в ходе столетий не

вво­дилась бы в строгие рамки стиха и не подвергалась, волей искусства,

странным -- божественным! -- требо­ваниям.

Поскольку ни сама цель поэзии, ни методы, к ней ведущие, до сих пор не

изучены и поскольку молчат о них те, кто их знает, а судят о них другие --

кто их не ведает, всякая ясность в этих вопросах остается сугу­бо

индивидуальной, мнения допускаются самые проти­воречивые, и каждое из них

находит великолепные при­меры и факты из прошлого, которые трудно

оспаривать.

Этой неопределенности способствует то обстоятель­ство, что поэтическое

творчество самой различной тема­тики продолжается и поныне; больше того,

величайшие и, быть может, прекраснейшие стихотворные произведе­ния, какие

достались нам от прошлого, принадлежат к жанру дидактическому или

историческому. "De natura rerum", "Георгики", "Энеида", "Божественная

Комедия", "Легенда веков"... черпают известную долю своей суб­станции в

понятиях, кои могли бы питать самую зауряд­ную прозу. Переводя их, мы не

обязательно полностью их обесцвечиваем. Следовательно, можно было

догады­ваться, что наступит время, когда обширные системы такого рода

подвергнутся внутренней дифференциации. Поскольку можно читать их

различными, друг с другом не связанными, способами и членить в зависимости

от раздельных моментов нашего восприятия, эта множест­венность возможных

прочтений должна была привести наконец к своеобразному разделению труда.

(Точно так же исследование различных тел потребовало со време­нем

размежевания отраслей науки. )

Наконец, в середине девятнадцатого века в нашей литературе

обнаруживается замечательная тенденция к очищению Поэзии от всякой

чужеродной материи. Этот поиск чистого состояния поэзии был наиточнейше

пред­сказан и предначертан Эдгаром По. Нет, следовательно, ничего

удивительного в том, что с Бодлера начинаются попытки осуществить это

самодостаточное совершенство.

Тому же Бодлеру принадлежит иного рода почин. Первым из наших поэтов он

испытывает воздействие Музыки, к которой прибегает за помощью и советом. В

лице Берлиоза и Вагнера романтическая музыка от­далась поискам литературных

эффектов. Она изумитель­но ими вооружилась, -- что нетрудно понять: хотя

не­истовость, а то и буйство, аффектация глубины, горя, избыточности и

чистоты, отвечавшие тогдашним вкусам, будучи выражены средствами речи,

плодят в изобилии нелепицы и курьезы, которые не изглаживает даже вре­мя,

эти же разрушительные элементы не столь за­метны у композиторов, как у

поэтов. Причина, возмож­но, в том, что музыка наделена своего рода жизнью,

ко­торая передается нашему естеству; тогда как творения слова мы должны сами

наделять жизнью...

Как бы то ни было, пришло для поэзии время почув­ствовать, что она

меркнет и теряется на фоне безудерж­ности и богатства оркестра. Самая

мощная, самая гро­моподобная поэма Гюго бессильна сообщить слушателю те

безмерные иллюзии, ту дрожь, ту восторженность и, в сфере как бы

интеллектуальной, те воображаемые прозрения, те подобия мыслей, те образы

странно озна­чившейся математики, какие высвобождает, рисует или обрушивает

симфония, которые она исчерпывает до не­моты или молниеносно испепеляет,

оставляя в душе по­разительное ощущение всемогущества и обмана... Доверие, с

каким поэты относятся к своему особому гению, предвещание вечности, которое

они с юности находят в мире и речи, их восходящее к незапамятным време­нам

владение лирой и высочайший ранг, который они приписывают себе в иерархии

служителей мироздания, еще никогда, быть может, не подвергались столь явной

угрозе. Они выходили из концертных залов подавленны­ми. Подавленными и --

ослепленными; как если бы их вознесла на седьмое небо какая-то немилосердная

бла­годать, которая распахнула им эти высоты лишь для того, чтобы они

познали ярчайшие лики запретных воз­можностей и недостижимых чудес. Чем

пронзительней, чем очевидней казались им эти неодолимые блаженства, тем

острее, тем безнадежней страдала их гордость.

Та же гордость подсказала им выход. У людей мыс­лящих она является

жизненной необходимостью. В каж­дом по-разному, как того требовал характер

личности, она зажгла дух борьбы -- странной борьбы интеллекта; все средства

версификации, все известные приемы рито­рики и просодии были воскрешены в

памяти; множество новых было вызвано к жизни в перевозбужденных умах.

То, что нарекли символизмом, попросту сводится к общему для многих

поэтических семейств (причем се­мейств враждующих) стремлению "забрать у

Музыки свое добро" 1. Такова единственно возможная разгадка этого

направления. Темноты и странности, в которых столько его упрекали, слишком

тесная на первый взгляд связь с литературой английской, славянской или

гер­манской, запутанность синтаксиса, сбивчивость ритмов, причудливость

словаря, навязчивые фигуры... все это легко объяснимо, коль скоро выявлен

основной принцип. Наблюдатели этих опытов, как равно и сами их авторы,

напрасно искали причину в злосчастном понятии "символа". Понятие это

содержит все, что угодно; и если кто-либо захочет вложить в него свою

надежду, он эту надежду отыщет в нем!

Но мы были вскормлены музыкой, и наши литера­турные головы мечтали лишь

об одном: достичь в язы­ке почти тех же эффектов, какие рождали в нашем

чув­ствующем существе возбудители чисто звуковые. Одни поклонялись Вагнеру,

другие -- Шуману. Я мог бы на­писать, что они их ненавидели. При такой

температуре страстной заинтересованности два эти состояния нераз­личимы.

Обзор всех начинаний этой эпохи потребовал бы си­стематического

исследования. Не часто бывало, чтобы вопросам чистой красоты посвящали, в

такой короткий срок, столько пыла, столько отваги, столько теоретиче­ских

поисков, столько изощренности, столько ревност­ного усердия и столько

споров. Можно сказать, что эта проблема была рассмотрена со всех сторон.

Язык -явление сложное; его многогранность позволяет иссле­дователям

прибегать к самым разнообразным экспери­ментам. Кое-кто, сохраняя

традиционные формы фран­цузского стиха, старался устранить описательность,

нра­воучения, проповеди, произвольность деталей; они очи­щали свою поэзию от

всяких умозрительных элементов, которые музыка выразить неспособна. Другие

вносили в каждый предмет бесконечную широту значений, что должно было

предполагать некую скрытую метафизику. Они пользовались изумительно

многозначными средст­вами. Они населяли свои волшебные парки и тающие

дубравы чисто призрачной фауной. Каждая вещь слу­жила намеком; ничто не

ограничивалось простотой бы­тия; все мыслило в этих зеркальных царствах; во

вся­ком случае, все казалось мыслящим... Тем временем бо­лее

волеустремленные и более вдумчивые чародеи овла­девали тайнами древней

просодии. Для некоторых из них красочное звучание и комбинационное искусство

аллитераций, казалось, больше не представляло ника­кого секрета; они

свободно переносили в свои стихи раз­личные оркестровые тембры -- и не

всегда в своих рас­четах обманывались. Иные мастерски воссоздавали

на­ивность и непринужденную прелесть старинной народ­ной поэзии. Бесконечные

споры этих строгих избранни­ков Музы изобиловали ссылками на филологию и

фоне­тику.

То было время теорий, дотошности, страстных оце­нок и толкований.

Достаточно неумолимо настроенная молодежь отбрасывала научную догму, которая

начина­ла выходить из моды, и не принимала догмы религиоз­ной, которая в

моду еще не вошла; ей казалось, что в глубоком и строгом культе всей суммы

искусств она найдет некое знание и даже, быть может, некую безус­ловную

истину. Еще немного, и появилась бы какая-то новая религия... Но сами

произведения этой поры от­нюдь не свидетельствуют с наглядностью о таком

на­правлении мыслей. Следует, напротив, тщательно вы­явить, на что оно

кладет запрет и что действительно исчезло в поэзии рассматриваемого периода.

Абстракт­ная мысль, некогда допускавшаяся внутрь Стиха, -- став почти

несовместимой с непосредственными эмоция­ми, какие поэты стремились

порождать непрерывно, бу­дучи изгнана из поэзии, решившей довольствоваться

соб­ственной сущностью, сбитая с толку множащимися эф­фектами внезапности и

музыкальности, коих требовал современный вкус, -- перенесена была,

по-видимому, в стадию подготовки и теорию поэтических произведений.

Философия и даже мораль постарались отмежеваться от произведений искусства и

найти себе место в размыш­лениях, им предшествующих. То был самый настоящий

прогресс. Философия -- если очистить ее от всего неяс­ного и опровергнутого

-- исчерпывается ныне пятью-шестью проблемами, четкими по видимости,

неопреде­ленными по сути, сколь угодно сомнительными, всегда сводящимися к

лингвистическим спорам, чье разреше­ние обусловлено тем, как они были

записаны. Но значе­ние этих удивительных изысканий не настолько

умень­шилось, как это можно было бы предположить; оно за­ключается в этой

хрупкости и даже в самих этих спо­рах, -- что значит в изяществе все более

утонченного логического и психологического аппарата, которого они требуют;

оно уже не заключается в выводах. Следст­венно, философствовать больше не

значит изрекать суж­дения, пусть даже восхитительные, о природе и ее

твор­це, о жизни, о смерти, о времени, о справедливости... Наша философия

определяется ее аппаратом, но отнюдь не ее предметом. Она не может

отрешиться от своих соб­ственных трудностей, составляющих ее форму; и она

неспособна принять стихотворную форму, не утратив своей природы и не погубив

стиха. Говорить в наши дни о философской поэзии (даже ссылаясь на Альфре­да

де Виньи, Леконт де Лиля и еще кого-либо) значит наивно отождествлять

абсолютно несовместимые обус­ловленности и усилия мысли. Не значит ли это

забы­вать о том, что цель философствующего состоит в опре­делении или

выработке понятия -- то есть некой воз­можности и инструмента возможности,

-- тогда как сов­ременный поэт старается породить в нас некое состоя­ние и

довести это необычайное состояние до точки наи­высшего блаженства?..

Таким, в общих чертах, видится мне, в четвертьвеко­вой дали, отделенной

от наших дней бездной событий, великий замысел символистов. Я не знаю, что

именно будущее, которое не всегда судит здраво и беспристра­стно, удержит из

их многообразных усилий. Подобные Дерзновения не обходятся без

опрометчивости, без рис­ка, без чрезмерной непримиримости и без ребячества.

Традиция, внятность, психическая уравновешенность, ко­торые довольно часто

становятся жертвами разума, устремленного к своей цели, порою страдают от

нашего жертвенного служения чистейшей красоте. Мы подчас были

невразумительны, подчас -- легковесны. Наш язык не всегда был достоин тех

похвал и той долговечности, какие хотела бы уготовить ему наша гордость; и

наши бесчисленные помыслы заполняют ныне меланхоличе­ской чередой тишайшее

царство теней нашей памяти... Произведения, взгляды, излюбленные приемы --

все это еще полбеды! Но сама наша Идея, наше Высшее Бла­го, -- разве не

превратилась она в тающий призрак забвения? Суждено ли ей было так угасать?

Как могла она, о собратья, угаснуть? -- Какая тайная сила испод­воль

подорвала нашу веру, обессилила нашу истину, истощила нашу отвагу? Разве

доказано было, что свет способен ветшать? И как объяснить (вот в чем

секрет), что те, кто пришел нам на смену и кто неизбежно уйдет, испытав

тщету и разочарование в результате тождест­венных перемен, были исполнены

иных влечений и по­клонялись иным богам? Ведь нам казалось столь оче­видным,

что идеал наш неуязвим! Разве не вытекал он естественно из совокупного опыта

всех предшествовав­ших литератур? Разве не был он лучшим, изумительно

поздним цветом всей толщи культуры?

Напрашиваются два объяснения этого своеобычного краха. Прежде всего

можно помыслить, что мы попро­сту стали жертвами некой отвлеченной иллюзии.

Когда иллюзия эта разрушилась, нам остались лишь воспоми­нания об абсурдных

деяниях и необъяснимой страсти... Но влечение иллюзорным быть не может. Нет

ничего более специфически реального, нежели влечение как та­ковое; оно

подобно Богу святого Ансельма: его идея и его реальность нерасторжимы.

Нужно, следовательно, искать другую разгадку и объяснить наш крах причи­нами

более сложными. Нужно, напротив, предположить, что наш путь и впрямь был ни

с чем не сравним; что в своем влечении мы приблизились к самой сущности

нашего искусства; и что мы действительно разгадали совокупную значимость

трудов наших предков, выдели­ли в их творчестве то, что кажется самым

прекрасным, проложили по этим останкам свой собственный путь, не­утомимо

шагали этой бесценной стезей, где встречались нам все же и пальмы и

освежающие родники, -- всегда устремляясь к горизонтам чистой поэзии...

2. В этом таи­лась угроза; именно здесь была наша погибель; и в

этом же -- цель.

Ибо истина такого рода -- это предел бытия; рас­полагаться здесь не

дано никому. Подобная чистота не­совместима с требованиями жизни. Мы лишь

мысленно прозреваем идею совершенства, подобно тому как ла­донь безнаказанно

рассекает пламя; но пламя не место для жизни, и обиталище высшей ясности

неизбежно должно быть пустынным. Я хочу сказать, что наше во­леустремление к

строжайшей подтянутости искусства -- к синтезу предпосылок, которые мы

находили в дости­жениях предшественников, -- к красоте, все отчетливей

познающей свои истоки, все более независимой от како­го угодно объекта, от

вульгарных сентиментальных со­блазнов и от грубых эффектов красноречия, --

что вся эта слишком трезвая ревностность приводила, быть мо­жет, к почти

нечеловеческому состоянию. Это -- явле­ние широко распространенное; с ним

сталкивались и метафизика, и мораль, и даже наука.

Абсолютная поэзия может родиться лишь милостью неимоверного чуда;

произведения, целиком ей обязан­ные, составляют в сокровищнице каждой

литературы ее самые редкостные и самые фантастические богатства.

Но подобно тому как абсолютная пустота или абсолют­ный нуль, оставаясь

недостижимыми, позволяют к себе приблизиться лишь ценой нескончаемо-тяжких

усилий, совершенная чистота нашего искусства требует от того, кто ее

взыскует, столь долгих и столь непосильных тру­дов, что они поглощают всю

радость поэтического бы­тия, оставляя в конце концов лишь гордыню вечной

неудовлетворенности. Для большинства молодых людей, наделенных поэтическим

инстинктом, эта требователь­ность невыносима. Наши преемники не позавидовали

нашим терзаниям; они не унаследовали нашей разбор­чивости; там, где мы

сталкивались с новыми трудностя­ми, они порой находили некие преимущества; и

подчас они рвали на части то, что мы хотели лишь разобрать. Они вновь

обратились к случайностям бытия, на кото­рые мы закрывали глаза, дабы вернее

уподобиться его сущности... Все это надлежало предвидеть. Но о даль­нейшем

также можно было догадываться. Не следует ли попытаться однажды связать наше

истекшее прошлое с прошлым, его сменившим, почерпнув в том и в другом

родственные уроки? Я замечаю, что в некоторых умах уже осуществляется эта

естественная работа. Жизнь действует не иначе; и тот же самый процесс,

который мы наблюдаем в смене живых существ, где сочетаются непрерывность и

атавизмы, воспроизводится в эволюции жизни литературной...

 

– Конец работы –

Эта тема принадлежит разделу:

Поль Валери. Об искусстве

Издание подготовил В М КОЗОВОЙ...

Если Вам нужно дополнительный материал на эту тему, или Вы не нашли то, что искали, рекомендуем воспользоваться поиском по нашей базе работ: ПИСЬМО О МИФАХ

Что будем делать с полученным материалом:

Если этот материал оказался полезным ля Вас, Вы можете сохранить его на свою страничку в социальных сетях:

Все темы данного раздела:

О ПОЛЕ ВАЛЕРИ
    Замедлил бледный луч заката В высоком, невзначай, окне... А. Блок   Цикл стихотворений Поля Валери, созданный на рубеже 20-х

ЗАМЕТКА И ОТСТУПЛЕНИЕ
  (Фрагмент) Почему, -- спрашивают обычно, -- автор заставил своего героя от­правиться в Венгрию? Потому, что ему хотелось, чтобы он послушал немного инстру

ВЕЧЕР С ГОСПОДИНОМ ТЭСТОМ
    Vita Cartesii est simplissima... *     * Жизнь Картезия предельно проста... (латин. ).    

КРИЗИС ДУХА
  Мы, цивилизации, -- мы знаем теперь, что мы смерт­ны 1. Мы слыхали рассказы о лицах, бесследно исчезнув­ших, об империях, пошедших ко дну со всем своим

ВСЕОБЩЕЕ ОПРЕДЕЛЕНИЕ ИСКУССТВА
  I. Слово "искусство" первоначально означало способ действия и ничего больше. Это безгранично широкое понимание вышло из обихода. II. Впосле

ХУДОЖЕСТВЕННОЕ ТВОРЧЕСТВО
  Беспорядок неотделим от "творчества", поскольку это последнее характеризуется определенным "поряд­ком". Это творчество порядка одновременно обя

ИЗ ТЕТРАДЕЙ
  Живопись Назначение живописи неясно. Будь оно определенным, -- скажем, создавать иллю­зию видимых предметов либо радовать взгляд и созна­ние своеобразным

ЭВПАЛИНОС, ИЛИ АРХИТЕКТОР
  (Фрагмент) Федр. Что ты делаешь здесь, Сократ? Я давно уже ищу тебя. Я облетел нашу бледную сень и повсюду о тебе спрашивал. Все знают тебя, но никто не

ДУША И ТАНЕЦ
  Эриксимах. О Сократ, я умираю!.. Пробуди во мне мысль! Зарони идею!.. 1 Дай вдохнуть твоих острых загадок!.. Это нещадное пиршество превосходит в

ПРОБЛЕМА МУЗЕЕВ
  Я не слишком люблю музеи. Многие из них прекрасны, но нет среди них очаровывающих. Идеи классификации, сохранности и общественной пользы, точные и ясные, плохо вяж

ФРЕСКИ ПАОЛО ВЕРОНЕЗЕ
  У современных художников свои достоинства; надо, однако, признать, что на большие работы они почти не отваживаются, что в проблемах композиции они чув­ствуют себя

ТРИУМФ МАНЕ
  Будь аллегория ныне в моде и пожелай какой-ни­будь живописец сочинить "Триумф Мане", -- ему, быть может, пришло бы на мысль окружить фигуру великого маст

БЕРТА МОРИЗО
  Говоря о Берте Моризо -- тетушке Берте, как ее ча­сто называют в моем кругу 1, -- я не рискну вдаваться в разбор искусства, в котором нет у меня

СЛОВО К ХУДОЖНИКАМ-ГРАВЕРАМ
  Господа... я с удовольствием обратился бы к вам: до­рогие собратья, -- но, хотя и имел я кое-какое знакомст­во с граверным искусством, знакомство это было из тех,

МОИ ТЕАТРЫ
  Я очень редко бываю в театре и почти никогда не бы­ваю в кино. Это не символ веры и не вопрос принципа. Это лишь факт, который отчасти обязан известной ле­ности, о

ВЗГЛЯД НА МОРЕ
  Небо и Море -- стихии, неотделимые от широчайшего взгляда: наиболее простые, наиболее свободные с виду, наиболее изменчивые в целостной протяженности сво­его испол

ЛЮБИТЕЛЬ ПОЭЗИИ
  Если мне вдруг открывается действительный ход моей мысли, я не нахожу утешения в необходимости претер­певать это внутреннее, безличное и безначальное, сло­в

ЧИСТАЯ ПОЭЗИЯ
  Заметки к выступлению Много шуму было поднято в обществе (я имею в виду общество, пищей которому служат продукты наи­более изысканные и наиболее бесполезные), --

ВОПРОСЫ ПОЭЗИИ
  Последние лет сорок пять я наблюдал, как поэзия становилась объектом множества начинаний, подверга­лась экспериментам самого различного свойства, испы­тывала пути

ПОЭЗИЯ И АБСТРАКТНАЯ МЫСЛЬ
  Идею Поэзии довольно часто противопоставляют по­нятию Мысли, особенно "Мысли Абстрактной". Мы го­ворим: "Поэзия и Абстрактная Мысль", -- как го

ПОЛОЖЕНИЕ БОДЛЕРА
  Бодлер находится в зените славы. Этот томик "Цветов зла", в котором не насчитаешь и трехсот страниц, уравновешивает, в оценке знатоков, произведения наиб

ПИСЬМО О МАЛЛАРМЕ
  Вы пожелали, чтобы этюду о Малларме, и притом столь истовому, глубокому и любовному, каким вы его задумали и благостно выполнили, -- было все же пред­послано неско

БИБЛИОГРАФИЯ
  Тексты Поля Валери П. Валери, Избранное, М., 1936. Oeuvres de Paul Valйry, 12 vol., Paris, 1937-- 1950. P. Valйry, Oeuvres, tt. I, II, Paris

Хотите получать на электронную почту самые свежие новости?
Education Insider Sample
Подпишитесь на Нашу рассылку
Наша политика приватности обеспечивает 100% безопасность и анонимность Ваших E-Mail
Реклама
Соответствующий теме материал
  • Похожее
  • Популярное
  • Облако тегов
  • Здесь
  • Временно
  • Пусто
Теги