рефераты конспекты курсовые дипломные лекции шпоры

Реферат Курсовая Конспект

Философия Просвещения в России и во Франции: опыт сравнительного анализа

Философия Просвещения в России и во Франции: опыт сравнительного анализа - раздел Философия, Российская Академия Наук Институт Философии ...

Российская Академия Наук
Институт философии

В.Ф.Пустарнаков

Философия Просвещения в России и во Франции: опыт сравнительного анализа

Москва 2001 УДК 141 ББК 87.3

От истоков до последних времен

Об этой странице в научной биографии Владимира Федоровича надо сказать особо. Мало кто знает, что он был непосредственно причастен к написанию IV… Владимир Федорович впоследствии неоднократно обращался к древнерусским… Себя Владимир Федорович квалифицировал как последовательного западника, но в отличие от древних и современных…

Памяти Владимира Федоровича Пустарнакова

И сразу же мы познакомились с Владимиром Федоровичем, к которому — как мне было сказано — я пойду аспирантом. Тема предлагалась — что-нибудь о… Так вместо Пустарнакова и Карамзина я получил перспективу на 3 года в виде… Для тех, кто сегодня занимается историей русской философии, для поколения учившихся в 90-е годы понимание того, почему…

Он всегда с нами!..

Первая встреча, знакомство и беседа с В.Ф.Пустарнаковым, состоявшиеся осенью 1977 года, произвели на меня сильное впечатление. Благодаря его поддержке, в течение четверти века многие сотрудники отдела… Он всегда был за то, чтобы связи Центра с регионами, в частности с Татарстаном, укреплялись, выступал за взаимное…

Какой вывод следует из всего сказанного? Зная закономерности смены научных парадигм, трудно рассчитывать, что новая работа о русском Просвещении заставит какого-либо автора отказаться от своей концепции. Но авторы, не согласные с имеющими хождение в той или иной степени ошибочными, с их точки зрения, концепциями, не должны опускать руки и выдвигать свои, чтобы предлагать читателю иное видение проблемы и чтобы новые исследователи по этой проблеме имели возможность начинать с более разностороннего мыслительного материала, сравнивать имеющиеся концепции друг с другом и вырабатывать еще более рациональные пути изучения проблемы. Исходя из этого, я и решаюсь предложить в данной работе другое решение проблемы русского Просвещения, чем предложенное поименованными выше новейшими авторами.

Но каким пойти путем? Излагать эмпирический материал и утверждать, что митрополиты, масоны и даже профессора XVIII в. – это не просветители? Думается, что это непродуктивно. Много лет назад я пришел к выводу, что научный, объективный, а не идеологический анализ истории русской философии невозможен без постоянного сравнения фактов и явлений философского процесса в России с западноевропейским философским процессом, и думаю, что философию русского Просвещения должно изучать в сравнении с классической моделью этого Просвещения, а именно французским Просвещением XVIII в.

В последние годы у нас в стране и за рубежом вышло немало работ, посвященных Просвещению. Здесь и монографии, и лекционные курсы, и диссертации[3], сборники статей и статьи в журналах[4].

Из трудов (сравнительно новых) зарубежных авторов, посвященных Просвещению, отметим наиболее обобщающие[5].

В связи с литературой по проблеме западноевропейского Просвещения хотелось бы сказать несколько слов. Здесь тоже есть чему удивляться. Скажем, в учебном пособии для вузов “История философии”, изданном под грифом “Московский государственный институт стали и сплавов” (М., 1997) французская философия XVIII века вообще отсутствует. Может быть, объясняется это тем, что в книге есть раздел “классический (немецкий) период в философии Нового Времени”, где представлена “богатая философская мысль немецкого Просвещения” (в лице только Лессинга и Гердера). В голове не укладывается, как можно писать о Просвещении на Западе без французского... Впрочем, в этом сочинении нет ничего и о русском Просвещении, хотя есть многообещающее, но ложное утверждение: “Именно XVIII век поставил Россию вровень с Европой” (с. 269).

Среди отечественных авторов, пишущих о Просвещении на Западе, есть сторонники чрезмерно широкой его трактовки. В “Краткой философской энциклопедии” (М., 1994) (составители Е.Ф.Губский, Г.В.Кораблева, В.А.Лутченко) представлены “главные представители Просвещения”: Фрэнсис Бэкон, Гоббс, Локк, Юм – в Англии; Бойль (видимо Бейль), Вольтер, энциклопедисты, Руссо, Монтескье, Дидро – во Франции; Вольф, Лессинг, Кант (с замечанием: “в то же время они стремились к преодолению Просвещения”), Фридрих Великий, Томазий – в Германии; Н.И.Новиков, А.Н.Радищев, В.Г.Белинский, Н.Г.Чернышевский, А.И.Герцен – в России; Т.Джефферсон, Б.Франклин – в США (с. 369).

При таком списке утверждается (впрочем, совершенно верно), что в философии просветители выступали против всякой метафизики. Но в “антиметафизиках” оказываются и Вольф, и Томазий, и Радищев, и Новиков...

Из всей современной литературы, посвященной Просвещению на Западе, основательностью, солидностью, содержательностью отличаются, на наш взгляд, монографии А.П.Огурцова и Т.Б.Длугач и довольно пространные разделы Т.Б.Длугач и В.А.Жучкова в упомянутом выше учебнике “История философии”.

В книге А.П.Огурцова я нашел очень много совершенно верных, на мой взгляд, характеристик Просвещения. Но, как мне показалось, в этой книге есть одно противоречие. Автор совершенно справедливо утверждает, что “французские просветители XVIII в. осуществили важную переориентацию в понимании природы. Исходным пунктом их трактовки природы стала уже не геометрия и не математическая физика, а антропология. Эта линия в философии науки наиболее ясно представлена Ламетри, Гольбахом, Дидро[6]. “Характерным для историографии XVIII в. – и для немецкого, и для французского Просвещения – был антропологический угол зрения на науку. Немецкое Просвещение смотрело на развитие наук сквозь призму человека...”[7].

В противоречии с этими мыслями оказываются однако высказывания А.П.Огурцова насчет сциентизма философии Просвещения. “Парадоксы философии Просвещения, – пишет он, – коренятся в универсализации научного метода, в превращении его в средство выбора человеком той или иной цели, в способ обоснования жизненных целей человечества. Рационализация с помощью науки и выбора человека приводит к построению сциентистских утопий, к утверждению сциентизма, который оперирует неизвестными величинами как известными. В этом исток величия и падения философии Просвещения”[8].

Думается, что такое обвинение в адрес просветителей неправомерно. А произошло это потому, что А.П.Огурцов расширительно понимает состав просветителей, включая в их число не только философов-идеологов Просвещения, но и профессиональных ученых, даже естествоиспытателей. Он не разграничивает хронологическое понятие “эпоха Просвещения” и содержательные понятия “просветительская мысль”, “просветительская философия” и т.д. А.П.Огурцов не только включает в число просветителей профессиональных ученых, но даже утверждает, что “просветительская философия сосредоточена на проблеме науки, ее статуса, генезиса и роста. Можно назвать XVIII век веком философии наук. Ж.Б. Ламарк говорит о философии зоологии, П.С.Лаплас о философии теории вероятностей, Э.Жоффруа-Сен-Илер о философии анатомии”[9]. А.П.Огурцов пользуется термином “просветительская философия науки”.

Но возникает вопрос: правомерно ли мировоззрение Ламарка, Лавуазье, Лапласа, Жоффруа-Сен-Илера, Бюффона и т.д. отождествлять с мировоззрением Вольтера, Гольбаха, Дидро? Думается, что нельзя, хотя, разумеется, между этими рядами мировоззрений были точки соприкосновения и взаимовлияния.

По общей тональности и содержанию мне очень импонирует концепция французского Просвещения, которую развивает Т.Б.Длугач. Особенно мне близка ее идея о философии просветителей как особой, богатой оттенками, качественно разнородной философской системе, отличающейся от умозрительных систем XVII в., как системе дифференцированной, в рамках которой сталкивались индивидуальные точки зрения, проходили споры и случались даже ссоры, но которые однако не взрывали философию Просвещения как целое. Есть множество частных решений, предложенных Т.Б.Длугач, которые я вполне разделяю.

Вместе с тем в работе Т.Б.Длугач я усматриваю противоречие, аналогичное тому, которое есть в книге А.П.Огурцова: с одной стороны, Т.Б.Длугач считает, что философия французских просветителей натуралистична: “...понятие “природа” – мостик к общественным моделям, картина общества строится просветителями по модели природы”; “Французские материалисты XVIII в., и прежде всего Гольбах, развивали философскую интерпретацию природы, данную великим мыслителем XVII в. Спинозой”[10]. “Представления о человеке и обществе складывались во французском Просвещении в установке на натуралистически понятую природу: человек понимался как природное существо, все свойства и потребности которого телесны и определены природой, а ум, здравый смысл выглядит так же, как “естественный свет”. Теория общества строилась по модели природы”[11].

В других случаях Т.Б.Длугач дает иные формулировки: “Природа – один из важных фокусов, вокруг которого строятся все философские рассуждения просветителей; другим фокусом оказывается воспитание”[12]. “...Человек понимался всецело как природное существо. Но что это значит – быть природным существом? Общим для всего Просвещения является утверждение о том, что это значит прежде всего быть телесным, физически-материальным существом; от природы каждый обладает телом с вложенными в него примерно одинаковыми для всех потребностями, что и определяет справедливость требования юридического и политического равноправия”[13].

Но тут же Т.Б.Длугач начинает рассуждать более строго: “Кредо французских просветителей составляет утверждение природности человека; это краеугольный камень Просвещения, его альфа и омега. Но если приглядеться повнимательнее к этому утверждению, то окажется, что в нем содержится не вся правда – другая ее половина находится на противоположной стороне: человек ведь признается продуктом не только природы, но воспитания, воспитание же ограничивает природные склонности (если они дурны), следовательно, Просвещение имеет два полюса, два относительно независимых начала, причем каждое настолько же связано с другим, настолько и автономно, так что между ними сохраняется некое подвижное равновесие”[14].

В противоречии с утверждением о натуралистическом философском духе просветителей находится также мысль Т.Б.Длугач: “...не прибегая к понятию о какой-либо объективной закономерности, французские философы полагали, что каждый человек руководствуется в жизни только своими собственными интересами, которые случайны и непредсказуемы, так как зависят от неповторимого сочетания черт характера, физиологических свойств, индивидуальных желаний и т.п.”[15].

В наиболее общей форме концепция Т.Б.Длугач выражена яркими словами: “Просветительская философия – это своеобразная онтология и специфическая антропология. Просветители разработали свою гносеологию и даже своеобразную диалектику. Но одной из существенных черт французской просветительской философии было то, что просветители развивали не теоретическое мышление, не практический разум и даже не эстетическое суждение – нет, делом их жизни стало воспитание здравого смысла и более широкой способности к самостоятельному суждению (мышлению)”[16].

Почти со всем соглашаюсь, а это “почти” связано с сомнениями насчет “просветительской онтологии”, равно как с упреками в адрес просветителей на счет их натурализма.

Как мне представляется, утверждения об онтологизме, сциентизме или натурализме философии французских просветителей затрагивают существенные аспекты этой философии. И поскольку такие утверждения, на мой взгляд, некорректны, предстоит обсуждение этих проблем заново.

Тем более это касается утверждений еще одного исследователя французского Просвещения – Я.И.Стрелецкого, издавшего в Краснодаре курс лекций[17]. В лекциях, рассчитанных не только на “слушателей” и “офицеров” Краснодарского юридического института, но и на широкий круг читателей, утверждается, как и в 1940–50–е годы, что “материализм явился философской основой французского Просвещения – могучего движения прогрессивной общественной мысли, которое идеологически подготовило французскую революцию” (1787–1794)”. В “Системе природы” Гольбаха, по Стрелецкому, “следует искать самое систематическое и смелое изложение мысли XVIII века”[18]. “Это учение органически включает в себя, по крайней мере, следующие основные проблемы: субстанциональность материи, единство материи и движения; причинность и необходимость”[19]. В подтверждение идеи о субстанциализме просветителей ни одного из высказывания не приводится, но утверждается, что “у великих французских материалистов проблема субстанциональности находилась на первом плане, и они внесли большой вклад в трактовку ее с материалистических позиций”[20]. В учении о человеке, по Стрелецкому, “французские материалисты придавали первостепенную значимость обоснованию положения, что человек всецело материальное существо”.

Давно мне не приходилось читать сочинения со столь оригинальной установкой как лекции Я.И.Стрелецкого, который особенно подчеркивает мысль, что сейчас Родина нуждается в помощи “людей государевых”[21]. Приятно сознавать, что в Краснодарском юридическом институте будущим “государевым людям” преподается курс французского просветительского материализма, способный хотя бы чуть-чуть противостояться нынешнему потоку религиозно-мистической литературы.

И все-таки в связи с предложенной Я.И.Стрелецким трактовкой французского Просвещения хотелось бы оспорить его безоговорочные утверждения о материализме как единой основе французского Просвещения, а также утверждения о субстанционализме просветительской философии.

***

По этимологическому смыслу понятий “эпоха Просвещения” (“SiАcle des lumiАres, Zeitalter der Aufkl¬rung, Age of Enlightenment”) речь идет о времени и деятельности, противоположном мракобесию, необразованности, бескультурью, о “свете разума” в противоположность неразумию, о времени познаний, объяснения, разъяснения, агитации, информации, культуры, цивилизации. Если так широко толковать смысл понятий “просвещение”, “просветитель”, то в мировой истории, как отметил в свое время Г.В.Плеханов, действительно было несколько просветительских эпох. Можно говорить о “просветительстве” Сократа, о восточнославянских христианских “просветителях” Кирилле и Мефодии и т.д., о просветительском значении множества других деятелей культуры и образования, противостоявших обскурантам.

Подобно тому, как под предельно широкими понятиями “материалисты” или “идеалисты” объединяются мыслители с древних времен до настоящего времени, под рубрикой “просветители” в широком смысле слова можно объединять всех новаторов, поборников разума, знания, науки, образования, культуры, цивилизации, гуманности и т.д. Вполне целесообразно в ряде случаев пользоваться таким предельно широким понятием “просвещение”, “просветитель”, что собственно и происходит, когда говорят, скажем, о министерствах просвещения и т.д.

Понятие “просветитель” в широком смысле совпадает по сути дела с понятием “культуртрегер”. И поскольку в нашей литературе, несмотря на неоднократные попытки разграничить понятия “Просвещение” и “просветительство”, эти понятия постоянно отождествляется, мы будем для выражения идеологии, мировоззрения и философии эпохи Просвещения в историко-философском смысле этого слова пользоваться понятиями “Просветительство” (с большой буквы), а также понятием “люмьеризм” (от франц. lumiАres).

Просвещение – один из немногих величайших феноменов мировой культуры, общественной и философской мысли. Просвещение – не феномен одной лишь западноевропейской истории. В той или иной, более или менее развитой форме национальное Просвещение наблюдалось во всех странах, переходивших от феодализма к капитализму. При всех видовых различиях Просветительства в разных странах ему присущи общие черты, которые в наиболее полном и в наиболее чистом виде представлены во французской классической разновидности Просвещения XVIII в., своего рода модели всякого Просветительства. В силу того, что Просветительство (люмьеризм) при всех своих разновидностях во всех странах является отражением эпохи с аналогичным социокультурным содержанием, оно представляет собой один родовой, наднациональный тип культуры, общественной и философской мысли, подразделяющийся на национальные разновидности.

Как и всякое другое национальное Просветительство, русский люмьеризм не был и не мог быть простым воспроизведением, повторением классического французского Просвещения. Но поскольку всякое национальное Просвещение – разновидность Просвещения как родового международного феномена, в русском люмьеризме не могли не повториться основные черты, характерные для Просвещения вообще, моделью которого является классическое французское Просвещение.

часть I
Принципы философии французского классического просвещения XVIII века

Французское Просвещение как одна из
специфических, наиболее развитых форм
антифеодальной идеологии

Социальное содержание и внешняя форма Просветительства – его общекультурная ориентация, “надклассовый” “общечеловеческий”, идеализированный, утопический, иллюзорный характер, элитарный (“аристократический”) тон.

Когда мы анализируем положение в историографии Просвещения, мы замечаем, какие серьезные недоразумения возникли в литературе из-за неясности в вопросе о том, что дЩлжно иметь в виду, когда мы говорим об антифеодальном, буржуазном характере Просвещения.

Все, что связано с этой чертой Просвещения, наиболее полно и солидно изучено и оценено в марксистской историографии, на которую мы будем не раз ссылаться в данной работе, отвергая, естественно, все то, что не выдержало испытания временем.

Просветители, бесспорно, – “вожаки буржуазии”. Но они – не сознательные выразители интересов той или иной конкретной “фракции” буржуазии. Они лишь объективно выражали потребности буржуазного развития, причем в сложных опосредованных формах.

Когда Энгельс писал о том, что “вечный разум” просветителя “был в действительности лишь идеализированным рассудком среднего бюргера, как раз в то время развивающегося в буржуа” (106, т. 20, с. 267), он тем самым подчеркивал факт, что Просвещение – это та стадия развития буржуазной идеологии, на которой ее носители сами еще не осознают буржуазного характера своей идеологии. По форме просветительское мировоззрение – идеализированная форма общественного сознания, иллюзорное, утопическое сознание, носившее внешне “надклассовый”, “общечеловеческий” характер. Просветители не сознавали и не признавали буржуазный характер своего мировоззрения. В отличие от других направлений буржуазной мысли, и прежде всего в отличие от классического буржуазно-либерального юридического направления XIX в. и направлений в политической экономии (экономистов-классиков), более непосредственно выражавших интересы буржуазии как класса, Просвещение – это направление в сфере духовной культуры в широком смысле слова – в сфере литературы и искусства, общественной и философской мысли, которое лишь опосредованно выражало потребности развития общества в буржуазном направлении, “Энциклопедизм”, в числе прочего – это и выражение общекультурной ориентации просветителей.

В самом деле, что представляли собой, например, французские просветители?

Монтескье – не просто барон и один из вице–президентов суда, но и знаменитый писатель, автор философского романа “Персидские письма”, сочинитель поэм в прозе, работ по эстетике, не говоря уже о его выдающихся трудах философа и правоведа “О духе законов” и “Размышления о причинах величия и падения римлян”.

Вольтер – писатель и драматург, автор трагедий, эпических поэм, философских повестей, член Института Франции – учреждения, объединявшего основные французские академии. Он – философ и историк, перу которого принадлежат европейски знаменитые труды “Век Людовика XIV”, “Опыт о правах и духе законов”, “История Российской империи в царствование Петра Великого”.

Врач и философ Ламетри состоял членов Берлинской Академии наук.

Широк диапазон теоретических интересов Мабли: он и философ-моралист, и историк, чье сочинение “Размышление о греческой истории, или О причинах благоденствия и несчастия греков” знали по всей Европе, в том числе и в России XVIII в.

Руссо знаменит не только политическими трактатами “Об общественном договоре”, “Рассуждения о начале и основании неравенства между людьми”, но и философско-педагогическими романами “Эмиль”, “Новая Элоиза”, “Исповедь”. Он же – поэт, комедиограф, композитор.

Дидро – организатор и редактор знаменитой “Энциклопедии”, носившей примечательный подзаголовок – “Толковый словарь наук, искусств и ремесел”. С одинаковым успехом Дидро проявлял свои выдающиеся способности и широчайшие интересы в специальных научных и философских трудах на тему о природе, материи и движении и в романах (“Монахиня”, “Племянник Рамо”). Нося титул магистра искусств, Дидро выступал и в сфере художественной критики и в драматургии. А в Институт Франции его не избрали лишь по политическим мотивам.

Д’Аламбер – не только философ, но знаменитый ученый, математик, физик, астроном, состоявшийся в нескольких Академиях Наук Европы. Он мог писать трактаты о динамике, о причине ветров, и вместе с тем по теории музыки.

Внешне в деятельности Гельвеция и Гольбаха, может быть, не так ярко, как у других французских просветителей, представлены совершенно разные сферы культуры, литературы, искусства. Но достаточно посмотреть на огромный перечень проблем, которые они затрагивают в своих основных философских трудах “Об уме”, “О человеке” и в “Системе природы”, чтобы судить о том, сколь высокообразованными и эрудированными в самых различных областях они были.

Было, конечно, и у французских просветителей известное “разделение труда”, но в сумме они, и каждый в отдельности, функционировали не просто как “чистые” общественные и политические деятели, но как настоящие “философы культуры”, если можно воспользоваться таким современным понятием. Интерес просветителей не только к естествознанию, истории, философии, политике и праву, но одновременно к литературе и искусству – не случаен. Эта сфера их деятельности была призвана выполнять огромной важности задачи. На литературу и искусство просветители смотрели как на сферу, через которую можно повлиять на нравы общества, разум людей, на формирование их политических и социальных идеалов.

Своей общекультурной ориентацией просветители походили на ренессансных гуманистов, будучи, разумеется, всесторонне, “энциклопедичнее” их, и существенно отличались в этом отношении от всех других предшествовавших им направлений буржуазной мысли, равно как и от современных им буржуазных направлений.

Современники французских просветителей XVIII в. – физиократы и экономисты-классики.

Наиболее развитый вид физиократическая система приняла у Тюрго. Она выступает у него “как выражение нового капиталистического общества, пробивающего себе дорогу в рамках феодального общества. Она, следовательно, соответствует буржуазному обществу той эпохи, когда оно вылупляется из феодализма” (106, т. 26, ч. 1, с. 21). А поскольку физиократизм возник в такой именно момент, он получил соответствующую форму, а именно квазифеодальную окраску. Физиократические теории отражают “противоречия капиталистического производства того периода, когда оно, высвобождаясь из недр феодального общества, пока еще только дает самому этому феодальному обществу буржуазное толкование, но еще не нашло своей собственной формы” (там же, с. 23). У физиократов феодализм “приобретает буржуазный характер, буржуазное общество принимает феодальную видимость”, что вводило в заблуждение даже некоторых экономистов из дворян (см. там же, с. 21). Поэтому физиократы совмещали свои протолиберальные принципы (в их числе были приверженность теории естественного права, индивидуализм, апология частной собственности и принципа laissez faire, laissez passer) с приверженностью абсолютной или аристократически-конституционной монархии. Они исповедовали “философию сельского хозяйства”; торговля и промышленность у них – ответвления сельского хозяйства, они призывали, например, не увлекаться картиной промышленного развития “мелких” торговых государств (намек на Англию). Кенэ выступал сторонником абсолютизма, Тюрго пел дифирамбы веку Людовика Великого и т.д. При всем этом, по оценке Маркса, физиократ Тюрго “является одним из отцов французской революции” (там же, с. 346). Тюрго – “радикальный буржуазный министр, деятельность которого была введением к французской революции. При всем своем мнимофеодальном облике физиократы работают рука об руку с энциклопедистами” (там же, с. 38).

Наряду с физиократами, специфической формой западноевропейской буржуазной идеологии, отличной от Просветительства и от изиократизма, является идеология промышленной буржуазии. Представитель ее – Адам Смит – великий идеолог буржуазии, имевший последователей и во Франции. Идеология промышленной буржуазии – идеология “приземленная”, идеология “деловых людей”, она антиаристократична по форме.

Пожалуй, наиболее демонстративным примером, оттеняющим общекультурную ориентацию просветителей от утилитарно-приземленной идеологии физиократов, равно как и экономистов-классиков, является полемика Мабли против “философии сельского хозяйства”.

Мабли – старший брат Кондильяка, двоюродный брат Д’Аламбера – является просветителем, у которого есть и коммунистические идеи. Казалось бы, проблемы социально-экономические должны волновать его в первую очередь. Но вот какие мысли высказывает он в своем сочинении “Сомнения, предложенные философам-экономистам по поводу естественного и необходимого порядка политических обществ” (1768): “...Политика наших философов-экономистов, как мне кажется, никогда не убедит читателя, потому что они никогда не рассматривают человека в целом, со всеми присущими ему качествами. Иногда они видят в нем только животное, которое нужно насытить, и которое занято только своей пищей; вся их политика тогда сводится к тому, чтобы земля была производительна, чтобы она приносила доход. Общество достигнет предела совершенства, если у него обильные урожаи – вот в чем источник естественного права, общественного права и политического права нации! Увы! сударь, вы установите в государстве ваши принципы агрикультуры и торговли, которые я считаю очень правильными и прекрасными, но у людей останется еще достаточно других причин для несчастий” (20, с. 202).

“Может быть, скажут, что предметом, целью общества является культура земли? Нет, сударь, социальные институты не потому были учреждены, что человек – животное, которое нужно кормить, а потому, что он разумен и чувствителен. Он может обойтись без обработки земли, но ничто не может избавить его от создания законов. Культура создана для украшения общества и для оказания ему помощи, а общество вовсе не создано для процветания агрикультуры” (там же, с. 187). “Ах, сударь, до чего мы дошли? Я бы никогда не подумал, что можно так увлекаться деревней. Не будем, как дикие животные, заниматься только своим кормом; если бы у нас была только эта потребность, мы, как и они, не были бы способны к жизни в обществе. Соблаговолим рассматривать себя иногда существами разумными и чувствительными, которых объединяет разум и чувствительность, и мы увидим, как появляется много других потребностей, кроме потребностей в агрикультуре” (там же, с. 189).

Мало накормить человека, нужно добиться такого общественного устройства, в котором удовлетворялись бы все человеческие потребности, – считает Мабли. Общий его вывод: “Не будем перестанавливать вещи: человеческая культура, социальные качества, должны служить базой для счастья общества – вот первая цель политики; а потом будут у нас и поля” (там же, с. 190).

Обратим внимание также на такие факты: Монтескье полемизировал против пуританских моралистов, запрещавших посещать театры, Вольтер критиковал этический ригоризм янсенистов, и т.д., все это звенья одной цепи: наиболее общей чертой всех теоретических построений просветителей выступают не непосредственно социально-политические интересы; последние являются частью широкой общекультурной программы. Мабли, в частности, очень демонстративно показывает, на кого ориентируются просветители – на “человека вообще”, что значит “на человека в целом, со всеми присущими ему качествами”, а не на человека, только производящего или только потребляющего.

В “Теориях прибавочной стоимости” по поводу Просвещения Маркс делает одно замечание, имеющее, по нашему мнению, очень важное значение для понимания специфики просветительского мировоззрения. Маркс сравнивает “феодальную видимость” физиократических построений и “аристократический тон эпохи Просвещения” (106, т. 26, ч. 1, с. 25). Маркс, говоря об аристократическом тоне Просвещения, не имел в виду тот факт, что Монтескье и Гольбах были, скажем, баронами. Ведь Руссо, наоборот, – выходец из семьи часовщика и одно время служил даже лакеем; Дидро же – сын ремесленника. Маркс напоминает об аристократическом пренебрежении к народу, которым действительно некоторые просветители страдали не в том смысле, в каком дворянское сословие презирало “чернь”. Маркс хотел сказать, что вся идеология, все мировоззрение просветителей не имело вульгарно–утилитарного, непосредственно апологически-буржуазного, “приземленного” как у физиократов, у экономистов-классиков или затем у либеральных буржуа XIX в. характера, что эта идеология и мировоззрение выражены специфически сложным языком мировой культуры и хотя они объективно направлены на реализацию целей буржуазного общества, внешне, в своих трудах просветители решают не только и не столько какие-то ближайшие практически важные именно для буржуазии проблемы, а глобальные проблемы культуры, философии, общественной мысли.

Объективно буржуазный характер просветительской идеологии, просветительского мировоззрения выражается в его антифеодальной направленности. Некоторые отечественные исследователи выводили, однако, из этого факта неверный вывод о том, что все, кто выступал против феодализма, против средневековья являлись просветителями: мол, просветители – это представители “нерасчлененных” еще антифеодальных, антисредневековых сил. На самом деле это не так. Просвещение – не единственная форма антифеодальной идеологии. Просветительство – это такая стадия развития антифеодальной идеологии, на которой имевшийся в прошлом великий исторический компромисс старого феодального и нового становящегося буржуазного мировоззрения и идеологии признавался больше невозможным. Просветительство уже немыслимо в том мнимофеодальном облике, который был характерен для физиократов. Просветительство не сводится уже к умеренной, более или менее частной критике тех или иных сторон феодализма. Это уже – радикальное отрицание старого в его основах, даже в том случае, если те или иные представители его не признают насильственных, революционных методов преобразования общества. Зрелые формы просветительской идеологии оформляются в период, предшествующий решительной схватке поднимающейся буржуазии с феодализмом. Это уже не был период критики отдельных недостатков и пороков феодального общества, а решительного отрицания его основ.

Просветители – представители универсальной антифеодальной критики, охватывающей все стороны жизни общества, все сферы общественно-политической, социально-экономической, культурной, моральной, идейно-философской жизни общества. Просветительство в зрелой форме – это тип идеологии и мировоззрения и это одновременно широкое антифеодальное движение, одна из специфических форм развития буржуазной идеологии на этапе, когда буржуазия вступает в открытый конфликт с феодализмом, борется за власть. Но еще ее не достигла.

Просветители не только не сознают и не признают буржуазный характер своих идеалов, хотя их идеи ориентированы в конечном счете на достижение практически значимых общественно-политических, экономических, юридических, культурных результатов, на критику одних (средневековых, феодальных) общественных порядков и на достижения другого идеального (как потом оказалось, буржуазного) общественного строя, но их движение, их идеология приобретают специфическую “надклассовую”, “общечеловеческую” форму. Просветительство выступает как утопическое, иллюзорное сознание, а его теоретические принципы выступают в идеализированном виде. Просветители не обращались к какому-нибудь одному классу или сословию, к одним лишь правителям, или к одному только угнетенному народу. Они хотели стать над классами и сословиями и апеллировали к каждому человеку отдельно и ко всему народу и даже человечеству в целом. Апелляции не к какому-то одному и только одному классу, а ко всему народу и всему человечеству – в чем проявился внешне “надклассовый” характер просветительского движения и просветительского мировоззрения – можно обнаружить у всех французских просветителей и старшего и младшего поколения. Пожалуй, наиболее выразительно эта апелляция прозвучала у Гольбаха, который утверждал, что “писатель не должен считаться со своей эпохой, своими согражданами и с государством, в котором он живет; ему следует обращаться ко всему человеческому роду и иметь в виду грядущие поколения...” (II, т. 1, с. 660).

Тот факт, что просветительское движение и идеология имели “надклассовый”, аристократический по тону, иллюзорный, утопический и идеализированный характер, подтвердился последующей историей. В ходе истории просветительская “вечная справедливость” нашла свое осуществление в буржуазной юстиции, “равенство свелось к гражданскому равенству перед законом”, одним из самых существенных прав человека была провозглашена частная собственность, “государство разума, – общественный договор Руссо, – оказалось и могло оказаться на практике только буржуазной демократической республикой” (там же, т. 20, с. 17).

Такой “дезутопизированной” идеологией стал оформившийся во Франции на рубеже XVIII – XIX вв. либерализм.

Коренное отличие просветительской
философии от школьно-университетского типа философии. Неразрывная связь просветительской философии с моралью, политикой, юриспруденцией,
с практикой общественной жизни

Имела хождение точка зрения, согласно которой философия Просвещения – это условное понятие, объединяющее разные философские концепции. Часто встречается смешение просветительской философии с другими типами философии, особенно с предшествовавшей Просвещению классической философской метафизикой XVII в. Многие историки не видят принципиальной разницы, скажем, между французским просветительским материализмом и материализмом Бэкона и Гоббса. Под влиянием Г.В.Плеханова получил распространение взгляд, согласно которому французский просветительский материализм – это разновидность спинозизма. Французскому просветительскому материализму приписывается сциентизм, созерцательность, догматизм и т.д.

Один из отечественных авторов доказывал: “Природа, физическая природа была альфой и омегой французского материализма. Показательно уже то, что упомянутая основная книга – “библия” французского материализма, ставящая своей целью открыть условия человеческого счастья, носит типично натурфилософское название: “Система природы”. Ибо и человек трактуется Гольбахом и большинством французских материалистов не иначе как чисто природное существо, подчиненное лишь общим естественным законам” (105, с. 42). “...Натуралистическая метафизика французских материалистов, сходная со спинозизмом, завершалась также спинозовским фатализмом” (там же, с. 44). “Таким же созерцательным и натуралистическим характером, обрекающим человека на роль пассивного объекта его внутренней и внешней природы, проникнуты и учение о сознании (психике, “душе”), и теория познания французского материалиста XVIII века” (там же, с. 44–45). Но “революционизирующее значение французского материализма сказалось-де вопреки натуралистическому характеру его мировоззрения” (там же, с. 47) и т.д. и т.п. Выше мы видели, что и в современной историографии аналогичные характеристики наличествуют.

Но так ли это?На кого же из своих предшественников больше всего похожи философы-просветители? Больше всего на ренессансных гуманистов. М.Корелин справедливо заметил, что “французские “просветители” XVIII века, мало знакомые с фактической историей Возрождения, чувствовали тем не менее свое внутреннее родство с итальянскими гуманистами” (86, т. 1, с. 2). Другой знаток Ренессанса – Я.Буркхарт – делает аналогичный вывод, анализируя концепцию Рабле: “Мы видим здесь ту же самую веру в лучшие качества человеческой природы, какая оживляла вторую половину XVIII века и подготовила путь французской революции” (45, т. II, с. 170–171).

А вот на постренессансных мыслителей, в том числе великих философов-метафизиков XVII в., просветители – по типу своей философии – походят очень мало. Более того, просветители – суровые критики их философии, хотя в некоторых отношениях эти метафизики были предшественниками просветителей.

Мы уже говорили о том, что ко временам Спинозы – этого великого, видимо, предпоследнего (сравнительно с Бейлем) метафизика в духе XVII в. и философа, взгляды которого знаменуют собой также и приближение XVIII в., снова, как во времена ренессансных гуманистов, обозначился процесс сближения науки и философии с практической жизнью общества, с моралью, с политикой, с правом. У Спинозы философия частично уже увязывается с этикой, о чем свидетельствует само название его основного труда.

Философия, как подмечал в свое время Гегель, стала давать советы, становилась чем-то вроде нравственной проповеди, тогда как мораль превращалась в разновидность научного знания. То, что в конце XVII в. существовало еще как скромная тенденция, в XVIII в. у просветителей стало одним из фундаментальных принципов философствования в новом стиле. Просветительская философия ничем уже не напоминала школьно-университетскую философию, она теоретически обслуживала широкое общественное движение, носящее общекультурный характер, в рамках которого определенное место занимали и социально-политические идеалы.

Вольтер первым из великих французских просветителей осознал необходимость связи философии с жизнью и поставил философию на службу морали, политики, права. Философия – предпосылка “истинной политики” и “истинной морали” – капитальная установка всего Просвещения, и Вольтера в том числе: “Люди немыслящие часто спрашивают людей мыслящих, какую пользу принесла философия”, – рассуждает он и здесь же отвечает: “Народы, она смягчает ваши нравы. Монархи, она вас наставляет” (6, т. II, с. 236–237). “Я всегда, сколько возможно, свожу свою метафизику к морали” (см. 55, т. 2, с. 170), – признавал Вольтер.

На примере философов-просветителей, которые в отличие от Вольтера специально занимались натурфилософскими проблемами, ориентированность просветительской философии на жизненные проблемы, мораль, политику, юриспруденцию особенно демонстративна. Ламетри – просветитель, имя которого иногда излишне строго склоняют как представителя механистической концепции “Человек – машина”, – застал еще то время, когда в глазах многих мораль не считалась частью философии, и он настаивал на необходимости включить мораль в философию, полагая, что “философия и мораль могут вполне содействовать общественной безопасности и согласоваться с ней” (17, с. 469). По мысли Ламетри, светоч философии может осветить “мрак юриспруденции и скрытые пути политики” (там же, с. 490). “Из того, что между принципами, столь же различными, как принципы философии и принципы политики, предмет и цель которых коренным образом расходятся, существует противоречие, нисколько не следует, что одни из этих принципов отвергают или уничтожают другие” (там же, с. 469). В глазах Ламетри философия – не только орудие познания, но и орудие преобразования общества. В стиле лозунга Ламетри провозглашает: “Законодатели, судьи и чиновники! Вы только выиграете, если здоровая философия будет освещать все ваши поступки...” (там же, с. 493).

Гольбах – еще один просветитель, который внешне может показаться чуть ли не чистым натурфилософом, хотя против таких поверхностных наблюдений буквально вопиют уже названия его трудов, таких как “Система природы, или о законах мира физического и мира духовного”, “Основы всеобщей морали или катехизис природы”. И у Гольбаха наблюдается все та же тенденция, что и у других просветителей, начиная с Вольтера: философия связана у него с моралью и с политикой. Гольбах доказывает: “Только люди, много размышлявшие о человеческой природе, в состоянии понять и исправить пороки, постепенно проникающие в практику общественной жизни и часто приводящие государства к упадку и гибели. Поэтому не будем прислушиваться к утверждениям пустых фразеров, будто философия делает человека неспособным заниматься практическими делами. Платон считал, что народы будут счастливы лишь тогда, когда философы станут королями или когда короли станут философами. В самом деле, разве философия не является наукой, изучающей связь причин и следствий, подвергающей анализу проблему того, что приносит обществу пользу и что наносит ему ущерб?” (II, т. 2, с. 389–390).

И на примере Дидро – главы энциклопедистов – мы замечаем, что при всех существенных различиях в подходе Дидро ко множеству более или менее важных философских проблем и его философию пронизывают те же главные мотивы, которые мы уже зафиксировали у Вольтера, Ламетри, Гольбаха: ориентация философии на земные, человеческие проблемы, мораль, политику. Дидро – мыслитель, который понимал, что в его век теология и метафизика утратили свой кредит. “Мы приблизились ко времени великой революции в науках”, причем признаками “революции в науках” для Дидро являлись “склонность современных умов к вопросам морали, изящных искусств, естественной истории, экспериментальной физики” (12, с. 93).

О Руссо много раз писали, что он якобы выступал против науки. На самом деле этот просветитель выступал лишь против науки в старом смысле, науки, оторванной от жизни, науки схоластической. По его мысли, нужна не отвлеченная наука; нужно привлечение высоких умов к деятельной жизни: Цицерон был римским консулом. Бэкон – английским канцлером, значит, короли должны призвать в свой совет мужей науки (см. 55, т. 1, с. 398).

Столь последовательно проведенная идея связи философии с “практикой общественной жизни” (термин Гольбаха), моралью, политикой, юриспруденцией и т.д., не могла не отразиться на собственно теоретическом содержании философских концепций просветителей. Гельвеций заявлял: Философия – “пустая наука, если она не сливается с политикой и законодательством; из этого я заключаю, что для того, чтобы быть полезными для мира, философы должны рассматривать предметы с той точки зрения, с какой на них смотрят законодатели” (9, с. 11). Лидер же энциклопедистов Дидро стремился к тому, “чтобы сделать философию популярной”: “Если мы хотим, чтобы философия прогрессировала, приблизим народ к уровню философов”; “есть только одно средство расположить простой народ к философии: оно заключается в том, чтобы показать философию с точки зрения ее пользы” (12, с. 115,99).

Какими бы парадоксальными ни казались эти формулы, самое их существование в рамках просветительского мировоззрения лишний раз подтверждает, что мы имеем дело с оригинальным стилем философствования, характерным для целого направления, именно философии Просвещения, коренным образом отличной от предшествующих форм философии.

Сциентична ли просветительская философия? Познавательное и ценностное в просветительстве. Антропоцентризм– исходная и главная аксиологическая установка просветительской философии

Поскольку сочинения просветителей переполнены рассуждениями о знании, науке, о естествознании, эти рассуждения побуждают некоторых современных исследователей подверстать их если не целиком по ведомству сциентистов, то во всяком случае мыслителей, во взглядах которых наличествует тенденция к узкосциентистскому подходу.

Действительно, в просветительском мировоззрении и философии огромная роль отводится знанию, народному образованию, науке, в том числе естествознанию. Источником, порождающим общественные беды, просветители считали невежество. Добродетели граждан они ставили в зависимость от совершенства законов, а совершенство законов, в свою очередь, – от прогресса человеческого разума. Чтобы быть добродетельным, надо быть просвещенным, думали они. Настоящее просвещение классические представители просветительства связывали с усвоением научной истины. “Кто хочет просвещать человека, должен всегда показывать ему истину” (II, т. 1, с. 295), – писал Гольбах.

Казалось бы, перед нами типичный для сциентизма способ мышления: все, мол, хорошее – от знания, от науки, через знание, через науку; все плохое – от невежества. Но было бы весьма поверхностным так представлять мышление просветителей. За деревьями всегда скрывается лес. Один из знатоков французской просветительской мысли академик В.П.Волгин писал о мировоззрении Вольтера: “Практические потребности социальной жизни диктуют Вольтеру определенное решение теоретического вопроса о свойствах верховного существа. Позволительно сомневаться, что это решение совпадало полностью с подлинными внутренними убеждениями великого просветителя” (см. 51, с. 26). Получается так: “про себя”, отталкиваясь от знания, Вольтер мог думать о Боге одно, а говорить публике совсем другое, причем такое “раздвоение” диктовалось практическими потребностями общественной жизни.

У Монтескье в его знаменитом труде “О духе законов” есть специальный раздел под характерным названием: “О том, что не столько истинность или ложность догмата, сколько применение его людьми во благо или во зло делает его полезным или вредным в гражданском обществе”. Здесь Монтескье утверждает, что “самые истинные и самые священные догматы могут иметь очень дурные последствия, если они не приведены в связь с общественными началами; наоборот, наиболее ложные догматы могут иметь превосходные последствия, если они находятся в согласии с этими началами” (22, с. 541). Вольтер ту же мысль выражает коротко: “Добродетель ценнее знаний” (6, т. II, с. 39).

Этими тезисами, известными со времен Платона, руководствовались ренессансные гуманисты. Просветители иначе, нежели Платон или гуманисты, представляли себе, что такое добро и что такое знание, но они, подобно Платону и гуманистам, то эксплицитно, а чаще всего имплицитно, исходили из примата ценностного над познавательным. Высоко оценивая роль науки, знания, образованности, просветители все же ставили их под контроль морали, ценностных соображений о высших целях человека, человеческого общества. Науку, знание они ценили не сами по себе, а лишь постольку, поскольку наука, знание в конечном счете полезны человеку, служат его счастью.

Если в мировоззрении просветителей существует столь жесткая взаимосвязь ценностного и познавательно и даже примат первого над вторым, естественно задаться вопросом о том, что же является именно для Просвещения высшим ценностным критерием? Таким критерием для просветителей является человек, природа человека, потребности человека, его благо, его счастье. Перед нами возникает вопрос об антропоцентризме как характерной черте просветительского мировоззрения и философии, об антропоцентризме, зародившемся в античности, проявившемся в эпоху гуманизма, но теперь получившем более развитую форму. На человека выходят, на нем, в конечном счете, замыкаются не только политические, правовые, социальные, этические и иные взгляды просветителей, но и самые отвлеченные онтологические, натурфилософские и гносеологические принципы.

Уже с давних пор в литературе установлено фундаментальное значение “антропологического” принципа в Просвещении. “Человеческая природа, – справедливо говорил Г.В.Плеханов о просветителях, – служит им тем ключом, при помощи которого, как они полагали, можно открыть все двери в области морали, политики и истории” (124, т. II, с. 53). “Взгляд на “человеческую природу” как на высшую инстанцию, в которой решаются все “казусные дела” из области права, морали, политики, экономии” – это взгляд просветителей XVIII в. “Если человек при своем появлении на свет не приносит с собою готового запаса врожденных “практических идей”; если добродетель уважается не потому, что она прирожденна людям, а потому, что она полезна, как утверждал Локк; если принцип общественной пользы есть высший закон, как говорил Гельвеций; если человек есть мерило вещей всюду, где речь идет о взаимных человеческих отношениях, – то совершенно естественно умозаключить, что природа человека и есть та точка зрения, с которой мы должны судить о пользе или вреде, о разумности или бессмысленности данных отношений. С этой точки зрения и обсуждали просветители XVIII столетия как существовавший тогда общественный строй, так и те реформы, которые были для них желательны. Человеческая природа является у них главнейшим доводом в спорах с их противниками” (там же, т 1, с. 532).

Один из бесспорных знатоков французской просветительской мысли В.М.Богуславский, автор вступительной статьи к сочинениям Ламетри, напомнил в 1976 г. о том, что проблема человека стояла в центре внимания всех французских просветителей. Он не согласился с современными западноевропейскими авторами, приписывающими только Ламетри “всецело антропологическую ориентацию”, в отличие от прочих французских просветителей, которые, якобы, увлечены рассмотрением природы в целом, где человек – “деталь совсем не первостепенной важности”. Проблема человека стояла в центре внимания не только Ламетри, но и всех просветителей, справедливо заметил В.М.Богуславский (см. 17, с. 37).

В высшей степени показательно, что уже в одной из своих ранних работ “Замечания на “Мысли” Паскаля” Вольтер столкнулся с паскалевской философией. В.Н.Кузнецов отмечает, что к “Мыслям” Паскаля Вольтер впервые обратился в 1728 или 1729 гг. и продолжает: “На протяжении своей жизни Вольтер еще дважды обращался к разбору “Мыслей”: в 1743 г. и в 1778 г. Можно сказать, что эта полемика прошла через все его творчество, как его нерв. Следует отметить, что и другие просветители XVIII в. – Дидро, Д’Аламбер, Кондорсэ – полемизировали с Паскалем” (88, с. 140). По существу В.Н.Кузнецов обозначает антропоцентрическую сущность мировоззрения Вольтера, хотя прямо об этом не говорит, когда пишет: “На слова Паскаля: если существует Бог, то надо любить только его, а не его творения, – Вольтер возражает: “Надо любить – и очень нежно – творения; надо любить свою родину, свою жену, своего отца, своих детей...”.

Этим чувством любви к человеку как высшей ценности в мире проникнута была вся деятельность Вольтера, в какой бы области они ни развертывалась (там же, с. 144–145). Вольтер выступил против изображения Паскалем человека “в одиозном свете”: “Он ставит в вину сущности нашей природы то, что свойственно только некоторым людям; он красноречиво оскорбляет человеческий род. Я осмеливаюсь принять сторону человечества против этого возвышенного мизантропа; я осмеливаюсь утверждать, что мы не являемся ни столь дурными, ни столь несчастными, как он говорил” (34, т. 22, с. 28).

Вопреки Паскалю, Вольтер считает, что “...человек представляется находящимся на своем месте в природе” (там же, с. 30), что “...из всех животных – человек – самый совершенный, самый счастливый и более всех живущий” (там же, с. 44). Не трагедия человека перед лицом чуждого космоса, бесконечной Вселенной, волнующая Паскаля, а счастье человека здесь, на Земле заботит Вольтера: “Что касается меня, то когда я вижу Париж или Лондон, у меня нет никакого основания впадать в то отчаяние, о котором говорит Паскаль. Я вижу город, который ничем не походит на пустынный остров, но является населенным, процветающим, цивилизованным, и где люди счастливы настолько, насколько это позволяет человеческая природа” (там же, с. 34).

Перенос центра тяжести философии с проблем Бога, космоса, природы, субстанции на человека – вот в чем проявился антропоцентризм философской концепции Вольтера.

Никто из французских просветителей, кроме Гольбаха, не может поставить перед исследователем, взявшимся проиллюстрировать антропоцентрический характер философии французского Просвещения и Просвещения вообще, столько загадок и трудностей. Правда, Гольбаха трудно интерпретировать только в том случае, если рассматривать его идеи сами по себе, вне сопоставлений и сравнений с его предшественниками и современниками.

Гольбах насмехался над христианской антропологией. Напрасно, мол, человек думает, “что Вселенная создана для него, воображает, что должен быть доверенным лицом”, напрасно “льстит себя надеждой на вечную жизнь, называет себя царем вселенной!” (II, т. 1, с. 128). Он доказывал, что человек – “бесконечно малая частица шара, который сам лишь незаметная точка в необъятном мире”, что человек – эфемерное существо, подлежащее изменениям, зависящее от случайности; что он целиком подчинен законам физики. Если сюда приплюсовать еще фрагменты сочинений автора “Системы природы”, в которых он отстаивает неопровержимость фатализма, критикует тезисы о свободе человека, то может показаться, что лишь по недоразумению Гольбаха можно отнести к антропоцентристам в философии. И все же Гольбах – антропоцентрист. Не целое, не общее, не природа, не космос в центре его внимания. Все, кроме человека, его интересует лишь постольку, поскольку оно может объяснить ему человека.

Зачем понадобилось Гольбаху писать трактаты о природе? На этот вопрос отвечают первые строчки его предисловия к “Системе природы”: “Человек несчастен лишь потому, что отрекся от природы” (там же, с. 55). “Человек, на свое несчастье, захотел переступить границы своей сферы; он пытался проникнуть за пределы видимого мира – и тщетно неоднократные и жестокие падения раскрывали ему безумие его затеи. Он захотел быть метафизиком, прежде чем стать физиком, пренебрег реальностью, чтобы размышлять над призраками, презрел опыт, чтобы упиваться умозрительными системами и гипотезами. Он не осмелился просвещать свой разум, против которого его настроили с ранних лет, и, вместо того, чтобы помышлять о счастье на земле, всеми силами стремился узнать, какой будет его судьба в воображаемой загробной жизни. Одним словом, человек отвернулся от изучения природы и предпочел погоню за призраками, которые, подобно блуждающим огням, встречающимся ночью путникам, устрашили его, ослепили и заставили покинуть ту простую дорогу истины, свернув с которой он не сможет достигнуть счастья.

Поэтому важно постараться разрушить иллюзии, способные только сбить нас с пути. Пора начать черпать в природе целебные средства против бедствий, причиненных нам исступленной фантазией (там же, с. 55–56). “...Цель этой книги – вернуть человека к природе, сделать для него дорогим разум, заставить любить добродетель, рассеять мрак, скрывающий от него единственную дорогу, которая может верно привести к цели его стремлений – счастью” (там же, с. 57). Следовательно, не о природе как таковой труды Гольбаха, а о путях и средствах достижения человеком счастья на земле через “возвращение” его к природе.

А вот какие пламенные призывы к человеку от имени природы слышим мы в последнем разделе “Системы природы”, называющемся “Резюме кодекса природы”: “Вернись же, неверное дитя, вернись к природе! Она утешит тебя; она изгонит из твоего сердца удручающие тебя страхи, мучающие тебя тревоги, волнующие тебя восторги и ненависть, отрывающие тебя от людей, которых ты должен любить. Вернувшись к природе, к человеку, к самому себе, рассыпь цветы по дороге своей жизни; перестань глядеть в будущее. Живи для себя, для своих ближних; углубись в самого себя; присмотрись затем к окружающим тебя разумным существам и оставь богов, которые ничего не могут сделать для твоего счастья. Наслаждайся сам и давай наслаждаться другим благами, которые я оставила в общем обладании всех детей, одинаково вышедших из моего лона; помоги им переносить бедствия, на которые судьбы обрекла их, как и тебя самого. Мне угодны твои удовольствия, когда они не вредят тебе и не пагубны также для твоих братьев, которых я сделала необходимыми для твоего собственного счастья. Эти удовольствия дозволены тебе, если ты пользуешься ими в надлежащей, указанной мной мере. Будь же счастлив, человек, природа зовет тебя к этому” (там же, с. 676). Вряд ли можно найти еще более яркие формулировки в подтверждение антропоцентрического характера и философии автора “Системы природы”. Эти высказывания пронизывает основная аксиологическая установка Просвещения: на проблемы природы Гольбах смотрит “с человеческой точки зрения”, под углом зрения коренной проблемы счастья или несчастья человека, его великого предназначения на земле, человеческих интересов, потребностей, страстей.

Морелли в “Кодексе природы”, как бы вопреки названию своего труда, главную задачу видит в том, “чтобы найти такое положение, при котором человек был бы настолько счастливым и благотворящим, насколько это возможно для него в земной жизни” (23, с. 197).

Человек, природа человека – исходный пункт также и философской концепции Дидро. В “Молитве” 1754 г. будущего атеиста звучат удивительные слова: “О боже! Я не знаю, существуешь ли ты; но я буду отдаваться своим мыслям, как если бы ты видел мою душу, я буду действовать так, как будто бы я находился перед тобой...

Я ни о чем тебя не прошу в этом мире, ведь течение событий само по себе необходимо, если тебя нет; а если ты существуешь, то оно необходимо по установленным тобою законам.

На том свете я жду от тебя награды, если существует тот свет; но вместе с тем, все, что я делаю на этом свете, я делаю для себя” (12, с. 133).

Ни один верующий христианин не мог позволить себе такой последовательно антропоцентрической вольности: “Все, что я делаю на этом свете, я делаю для себя”...

В рамках просветительского мировоззрения онтологический статус человека был различным у различных просветителей. Некоторые из них могли признавать человека даже бесконечно малой частицей сравнительно с окружающим миром. Главное, что и в таком своем качестве человек представлял в глазах просветителей наивысшую ценность. Антропоцентризм просветителей – не в том, что они не занимались проблемами космологии, натурфилософии и т.д., а в том, что занимаясь ими, они усматривали в этом средство решений в главной сфере их интересов – в учении о человеке.

Просветители и великие метафизики XVII в. Учение о бытии, внешней природе и
психофизической природе человека под углом зрения антропоцентрической установки

В противовес авторам, не видящим существенной, принципиальной разницы между натурфилософией просветителей и метафизикой XVII в., будем настаивать именно на такой разнице.

Еще Маркс справедливо писал: “Французское Просвещение XVIII в. и в особенности французский материализм, были борьбой не только против существующих религии и теологии, но и открытой, ясно выраженной борьбой против всякой метафизики, особенно против метафизики Декарта, Мальбранша, Спинозы и Лейбница. Философия была противопоставлена метафизике” (100, т. 2, с. 139).

Первым из великих французских просветителей, кто занял открыто не только антисхоластическую позицию, но и выпустил немало ядовитых стрел, нанесших большой урон метафизике XVII в., был Вольтер.

Не проблемы теологии, не учение о Боге, его ипостасях, их взаимоотношениях должны занимать человека, доказывал деист Вольтер. “Мне представляется, что мы созданы не для подобной метафизики, а для того, чтобы почитать Бога, обрабатывать землю, которую он нам дал, и помогать друг другу в сей краткой жизни” (6, т. 1, с. 107). Философия должна спуститься с неба на землю. Равнодушие Вольтера к проблемам метафизики объясняется прежде всего тем, что, по его убеждению, “почти ни один из метафизических вопросов не влияет на жизненное поведение” (там же, т. II, с. 192). К тому же метафизика – это преимущественно “роман о душе”, сладкое мечтание в противовес положительной науке. Системы великих метафизиков прошлого, которые Вольтер считал необходимым опровергать, – это прежде всего перипатетизм и картезианство. Им он противопоставлял учения Коперника, Ньютона и Локка. Последний представлялся ему “единственным разумным метафизиком” (7, с. 406).

Просветители-материалисты шли в критике метафизики гораздо дальше. С точки зрения Дидро, “абстрактные науки, которые занимали лучшие умы слишком долгое время и слишком безрезультатно” (12, с. 49), подлежат коренным преобразованиям.

Зафиксировав антропоцентризм и антиметафизическую ориентацию как наиболее общие принципы просветительского мировоззрения вообще и просветительской философии в частности, попытаемся теперь посмотреть, как эти общие принципы проявляются в подходе просветителей к более частным натурфилософским, антропологическим, онтологическим, гносеологическим, философско-историческим, этическим и иным проблемам.

Онтология и натурфилософия не несут в просветительском мировоззрении столь существенной нагрузки, как антропология. Если не вкладывать в понятие “онтология” тот безбрежный смысл, согласно которому онтология появляется всегда, когда возникает вопрос “что это?”, а иметь в виду классические представления об онтологии, то собственно онтология в том смысле, в каком она наличествовала в классических метафизических системах XVII в., у просветителей нет, хотя у просветителей-нематериалистов, поскольку они признают так или иначе божественное начало бытия, есть, соответственно, “онтологический привесок”. В основном же онтологические проблемы просветители растворяют в натурфилософии. Но и у тех просветителей, которые не порвали полностью с деистическими или пантеистическими представлениями, их онтологические взгляды имеют явную антисредневековую и антиметафизическую по сути направленность. В этом отношении просветители-деисты и пантеисты находились также во враждебном официальной церкви философском лагере, как и просветители-материалисты. Подобно тому, как антропоцентрический платонизм ренессансных гуманистов существенно отличался от платонизма средневекового или античного платонизма, просветительский деизм или пантеизм – это уже нечто иное, нежели допросветительские формы деизма или пантеизма. Деизм Вольтера (или пантеизм Лессинга) имел ярко выраженный преимущественно моральный смысл, служил не средством объяснения мира, а средством обоснования просветительской антропологии и этики.

Вольтера интересуют такие онтологические проблемы, от которых можно перейти к антропологии и этике. Если первоначально Вольтер придерживался так называемой оптимистической телеологии в духе лейбнице-вольфовской философии, согласно которой зла в мире не существует, поскольку отдельные беды и страдания растворяются во всемирной гармонии, то встав на просветительские позиции, Вольтер признал обилие страданий и зла в мире.

В “онтологии” Вольтер – деист. Но дело в том, что деизм Вольтера – не исходная его позиция, а как бы вторичное образование, логическое следствие из его антропоцентризма. В плоскости метафизической, онтологической проблему Бога Вольтер фактически не рассматривал, если не считать факта признания существования Бога и его роли первопричины, перводвигателя мироздания, причем в своих представлениях о Боге Вольтер остается на скептической позиции, акцентируя по соображениям ценностного порядка в первую очередь такие качества, которые бы характеризовали Бога как верховного судью в сфере морали. Учение о Боге у Вольтера переведено по существу из сферы метафизики в сферу аксиологии. “Теист – это человек, твердо убежденный в том, что есть верховное существо, столь же доброе, как и могущественное, которое сотворило все протяженные, произрастающие, чувствующие и размышляющие существа; которое продолжает их род, без жестокости карает за проступки и милостиво награждает за добрые дела.

Теисту неизвестно, как бог карает, как награждает, как прощает, потому что он не настолько дерзок, чтобы воображать, будто он знает, как действует бог; но он знает, что бог действует и что он справедлив” (6, т. II, с. 233). “Главная цель, главный интерес заключается, как мне кажется, не в том, чтобы пускаться в метафизические рассуждения, но чтобы взвесить, нужно ли для общего блага всех нас, жалких мыслящих животных, признавать награждающего и мстящего бога, который служил бы нам уздой и утешением, или же отбросить эту идею и предаться нашим горестям без надежд и нашим преступлениям без раскаяния?” (там же, с. 99). Иными словами, Вольтер считал, что ради общего блага людей нужно, полезно Бога признавать.

Наличие среди просветителей и деистов, и пантеистов, и материалистов-атеистов исключает существование единой “общеобязательной” для всех ее адептов просветительской онтологии. Но разногласия среди просветителей по онтологическим проблемам еще не основание для того, чтобы считать просветительскую философию условным понятием, для обозначения различных философских концепций. Онтология – сфера для просветителей как бы второстепенная. Объединялись они в один философский лагерь отнюдь не способом решения онтологических проблем, а по способам решения в первую очередь проблем антропологии и этики, философии истории, политики и права. В один лагерь просветителей объединяли также близкие по духу натурфилософские представления. В понимании природы деист Вольтер, признающий истинной системой мирового механизма коперникианство, и просветители-материалисты весьма близки друг к другу.

Хотя просветители находились под огромным влиянием механистического естествознания, их натурфилософию нельзя свести к лишь господствовавшей в XVIII в. естественнонаучной картине мира. Природа, внешний мир интересовали просветителей не сами по себе как академических философов и натуралистов, а в конечном счете как базис человека, что предопределяло соответствующую натурфилософскую проблематику и во многом даже способы решения проблем. Фактически просветители пошли по пути отказа от “всезнания”, от знания мира в целом, его “конечных причин” и “сущностей”. Как натурфилософы, просветители, особенно материалисты, проявляли интерес к вопросу о строении мироздания, о формах существования материи, о свойствах вещей и т.д. Так, пространство и время они связывали с существованием и движением материальных вещей. В этом плане просветители также противопоставляли свои взгляды теологии и философской метафизике XVII в., активно использовали достижения в этой области допросветительских философских систем. Но акценты у них расставлены иначе.

Как известно, категория движения не относится к числу основных категорий в философии Спинозы. Там движение рассматривается лишь как проявление субстанции, как модус атрибута протяжения, а не как атрибут субстанции, природы. На эту сторону дела обратил внимание Толанд, который в полемике со Спинозой доказывал, что в понятии протяженности нет никаких признаков разнообразия и причин к изменяемости. Но только движение, по Толанду, может объяснить происхождение мира – его механизм. Движение Толанд объявил существеннейшим свойством материи. Эти идеи Толанда оказали существенное влияние на французских просветителей потому, что именно понятие движения давало им возможность объяснить изменения в мире, переход от одного состояния к другому и особенно происхождение активности человека. Познавательная категория движения получила таким образом ценностную просветительскую окраску.

Правда, не все просветители решали проблему движения как просветители-материалисты. Так, Руссо, в отличие от других просветителей, считал, что материя – пассивна, мертва, что движение является следствием божественного вмешательства, а не присуще материи; покой, мол, является нормальным состоянием материи. Тем не менее и такого понимания движения Руссо оказалось достаточно для того, чтобы развивать идею активности человека, т.е. общий для всех просветителей ценностный принцип. И оказывается, что разница между сторонниками “самодвижущейся” материи и Руссо, у которого материя приводится в движение Богом, не так уж велика, если рассматривать эти проблемы в контексте общих для просветителей мировоззренческих принципов.

Антропоцентрический подход просветителей к натурфилософской проблематике особенно проявился в связи с их отношением к проблеме бесконечности. Постепенно утвердившаяся в философии и естествознании Нового Времени идея бесконечности продолжала господствовать в науке и в XVIII в. В рамках же просветительского антропоцентрического мировоззрения, в котором все проблемы общего отошли на второй план, идея бесконечности не только не могла играть той же роли, которую она сыграла в постренессансную эпоху, но прямо или косвенно была отнесена рядом просветителей, начиная с Локка, к числу сомнительных, а то и ложных идей старой метафизики. В глазах последовательно антропоцентрически мыслящих просветителей окружающая природа – это мир реальных вещей и процессов, объективно существующих и движущихся в пространстве и времени, но в пространстве, которое либо теоретически признается конечным, либо фактически выступает таковым, поскольку вопрос о его бесконечности или конечности не решается вполне определенно.

Впервые в такой форме вопрос о конечности и бесконечности поставлен в философии Локка. В отличие от своих предшественников, занимавшихся в первую очередь проблемами общего, Локк видит задачу своей философии под антропоцентрическим углом зрения. “Наша задача здесь, – пишет он в “Опыте о разуме”, – знать не все, а то, что важно для нашего поведения. Если сможем найти мерила, по которым разумное существо в таком понимании, в какое человек поставлен в этом мире, может и должен управлять своими мнениями и зависящими от них действиями, нам нет нужды смущаться тем, что некоторые вещи ускользают от нашего познания” (18, т. 1, с. 74). Речь идет у Локка не столько о принципиальной невозможности познания каких-то вещей, а о ненужности их познания, коль скоро они ничего не дают в обоснование “нашего поведения”. Последствия такой точки зрения – весьма значительны. Просветительская натурфилософия ориентируется на объективное, научное познание мира. Натуральная философия, по Локку, есть познание начал, свойств и действий вещей, каковы они сами по себе. Это – точка зрения всех просветителей. Но это не значит, что просветители призывают изучать мир в целом, во всей его бесконечности. Локк стал первым просветителем, который поставил под сомнение самую идею бесконечности. Тем самым он поставил под сомнение фундаментальный принцип классической метафизики. Ведь идею бесконечности мира разделяли Декарт и Гассенди. Бесконечна в пространстве спинозовская субстанция. Бесконечно ньютоновское абсолютное пространство. Толанд критикует Ньютона за то, что тот отвлекает протяжение от материи, но и у него бесконечной является материя, которая и есть реальное пространство.

Для Локка же – одно дело, существует ли в действительности бесконечное пространство, и другое дело – имеющаяся у человека идея бесконечного пространства. Последнее – не доказательство первого, ибо “наши идеи не всегда являются доказательством того, что вещи существуют” (18, т. 1, с. 224). Идея бесконечного получается просто: “Где ум мысленно не занял место, между телами или далеко от них всех, нигде в этой однообразной идее пространства ум не может найти никакого предела, никакого конца и, таким образом, он необходимо должен сделать заключение, что оно по самой природе и идее каждой части его действительно является бесконечным” (там же, с. 225). Однако это не значит, что бесконечность существует на самом деле. “...Нет положительной, ясной идеи величины какой-нибудь протяженности (этого-то и ищут в идее бесконечности) у того, кто не имеет широкой идеи ее измерения, и, я полагаю, никто не будет утверждать это относительно бесконечного. Сказать, что у человека есть положительная, ясная идея какой-нибудь величины, хотя он не знает ее размера, все равно, что сказать, что у него есть положительная, ясная идея числа песчинок на морском берегу, хотя он не знает, сколько их, а знает только то, что их больше двадцати” (там же, с. 232). “...Все, что находится за пределами нашей положительной идеи по направлению к бесконечности, находится во мраке и имеет сбивчивую неопределенность отрицательной идеи, в которой, я знаю, я не охватываю и не могу охватить всего, что хотел бы, потому что она слишком широка для конечной ограниченной способности” (там же, т. 1, с. 232).

Со времен Локка в просветительскую философию начала входить мысль о том, что предметом натурфилософии является “видимый мир”, природа, окружающая человека. Философия должна заниматься только теми вещами, познание которых полезно человеку и познание которых возможно как достоверное. Гольбах прямо объявлял несчастием желание человека “переступить границы своей сферы”, попытаться “проникнуть за пределы видимого мира” (II, т. 1, с. 55). Сделал это Гольбах не по мотивам познавательного порядка, не по соображениям принципиальной невозможности познать “запредельный” для человека мир, а по соображениям ценностного порядка, ради стремления ориентировать человека на земные дела, для устроения которых вполне достаточно сближения человека с “видимой” природой.

В дальнейшем проблема бесконечности будет так или иначе ставиться в просветительской философии. Часть просветителей будет исходить из идеи бесконечного мира, другая – из идеи его конечности.

Согласно одной из антиномий Канта, разум с одинаковым успехом может доказать бесконечность пространства и вместе с тем его конечность.

Однако такую трудность испытывал не один Кант. Американский просветитель Пейн признавался: “Трудно понять бесконечность пространства и времени, но столь же трудно понять их конечность, и невозможно предположить время, когда не было времени” (цит. по кн.: 76, т. II, с. 460). А русский просветитель Н.Г.Чернышевский прямо отрицал идею бесконечности мира, отнеся идею бесконечности к основным принципам метафизической философии.

Об антропоцентрическом подходе просветителей к проблемам внешней природы свидетельствует и то обстоятельство, что особое внимание они уделяли не проблемам “неживой” природы, а проблемам жизни в природе и происхождения человека. Переход от неорганической материи к органической и затем к человеку – путь “от молекулы до человека”, “от состояния живого оцепенения до состояния максимального расцвета разума” (6, т. II, с. 431), – вот в каком контексте больше всего интересовала просветителей природа. Отсюда же их интерес к общей проблеме чувствительности материи, независимо от того, какие индивидуальные различия не наблюдались бы при этом между ними. Категория “жизнь” – одна из категорий просветительской натурфилософии.

Уже на примере Вольтера-просветителя, являющегося не материалистом, а деистом в онтологии, можно видеть, как его антиметафизическая, антропоцентрическая установки привели его к отрицанию дуализма тела и души, к идее мыслящего тела, мыслящей материи, т.е. по существу к монистической, натуралистической, материалистической концепции психофизической природы человека. Вольтер относится к тем французским просветителям старшего поколения, которые активно участвовали в прокладке дороги к антропологическому материализму XIX в. Если деизм Вольтера – это особенность его индивидуальной позиции, то его “антропологический материализм”, т.е. его материалистический, в сущности, подход к решению психофизической проблемы применительно к человеку, его душе и телу – это то общее, что связывает его с другими философами-просветителями, в том числе материалистами.

Если Декарт выдвигал аксиому: “Мыслю – значит существую”, для Вольтера аксиоматическим представляется существование мыслящего и чувствующего человека. “Мы знаем достоверно, что существуем, чувствуем, мыслим” (там же, т. II,с.144). Иначе говоря, Вольтер формулирует тезис, который станет одним из принципов антропологического материализма. Поскольку за единственно достоверное признается существование чувствующего и мыслящего человека, постольку этот тезис становится исходным во всех дальнейших рассуждениях. “...Я могу мыслить только с человеческой точки зрения...” (там же, т. II, с. 147). Человек желает, оказывается, знать свою природу и может удовлетворить свое желание, опираясь на физику. “Смотреть на предметы с человеческой точки зрения” и “смотреть с точки зрения физики, а не метафизики” – это одно и то же.

А что же представляет собой человек “в свете физики”? В глазах физики человек – совсем не то, что рисуют богословы и метафизики.

В противовес средневековой теологии, противопоставлявшей человека животному миру, Вольтер ищет черты общности между ними. Он даже предполагает, что “Архимед и крот принадлежат к одному роду, хотя и различным видам, так же как дуб и горчичное зерно образованы по одинаковым принципам, хотя одно из них – большое дерево, а другое – маленькое растеньице” (там же, т. 1, с. 150). Вырисовывается один из вариантов капитальной для всех философов-просветителей концепции единства человека и природы, преемственно связанной с предпросветительскими натуралистическими концепциями человека.

Вольтер – скептик, когда перед ним стоят наиболее общие метафизические проблемы. Но когда он обращается к антропологии, он предлагает, как ему кажется, совершенно достоверные решения относительно взаимосвязи души и тела. Не от общего к частному движется его мысль, а от аксиомы, согласно которой единственно достоверным является лишь то, что человек существует, мыслит, чувствует.

“Я наблюдаю явления природы; но я вам сознаюсь, что я понимаю первопричины не больше вашего. Я знаю только одно: не следует приписывать разным причинам, особенно причинам неизвестным, то, что можно объяснить одной известной. Я могу приписать своему телу способность мыслить и чувствовать, значит, я не должен искать эту способность мыслить и чувствовать в другой способности, именуемой душой или духом, о которой я не могу иметь ни малейшего понятия” (там же, с. 151).

Если опираться “на самый естественный способ рассуждать, а именно: угадывать и предполагать наверняка” (там же, с. 150), а такой способ предложил Локк, то следует допустить, “что бог вложил частицы разума в частицы материи, организованной для того, чтобы мыслить; я скажу, что материя обладает ощущениями пропорционально тонкости ее органов чувств; что эти последние и регулируют ощущения применительно к нашими идеям...” (там же, с. 150). Иначе говоря, Вольтер показывает, что тело может мыслить, мыслит материя. “Как бы вы ни старались, вы никогда не узнаете больше того, что вы – тело и что вы мыслите”, – говорит Вольтер своим противникам-метафизикам. Перед нами формулировки, показывающие, как исходная антропоцентрическая установка реализуется в первой и наиболее важной конкретной сфере антропоцентрической философии – в учении о психофизической природе человека, о человеческом организме, о душе и теле, т.е. в сфере антропологии в узком смысле этого слова. Нетрудно заметить, что здесь позиция Вольтера не только антидуалистична, антиметафизична, но по существу материалистична. Рассмотрение человека как части природы, отрицание коренных различий между человеком и животным миром, сведение человека в духе антидуалистичной, монистической философии к мыслящей материи, мыслящему телу – все это элементы, неизменно повторявшиеся затем у других просветителей.

Уже Ланге подметил, что будучи в онтологии антиматериалистом, критикой “Системы природы” Гольбаха Вольтер “несравненно ближе ... подошел к антропологическому материализму. Здесь его руководителем был Локк, который вообще оказал на философию Вольтера наибольшее влияние” (94, с. 179).

После Вольтера антиметафизические, антидуалистические идеи антропологического материализма в узком смысле слова, т.е. материалистического учения о психофизической природе человека, не только постоянно присутствовали во взглядах других просветителей, но и непрерывно совершенствовались. Материалистическое по существу учение о психофизической природе человека – один из важнейших компонентов зрелой философии французского Просвещения, одна из тех сфер, где в широчайших масштабах распространились идеи материализма.

Различие между просветителями проявлялось, во-первых, в том, что их натуралистическое и материалистическое по существу учение о психофизической природе человека сосуществовали с различными онтологическими концепциями. Близкие по сути решения проблемы души и тела вплетались то в деистические, то в пантеистические, то в материалистические онтологические концепции.

Во-вторых, не все просветители давали последовательно монистическое, материалистическое решение этой проблемы. Материалистическое решение – это “предельное” решение в рамках просветительского типа философии. Видовых же разновидностей трактовок соотношения души и тела в философии Просвещения было много, причем амплитуда колебаний между ними – весьма значительна: от признания лишь незначительной степени зависимости души от тела до признания тела мыслящим. Однако все эти решения – уже вне рамок ортодоксального средневекового дуализма тела и души; они суть разные степени зрелости “родовой” просветительской концепции психофизической природы человека.

Философия Ламетри, мыслителя, которого некоторые современные западные исследователи почему-то считают чуть ли не исключением в Просвещении, противопоставляя его “антропологизм” якобы не антропологическим по характеру философским концепциям других просветителей, может служить как раз наилучшей иллюстрацией как тенденций развития материалистической по существу антропологии, наметившейся уже в философии Вольтера, так и соотношения общего всем просветителям “антропологического материализма” с их различными онтологическими концепциями.

Разумеется, позиции Ламетри и Вольтера не идентичны. Но неправомерно и противопоставлять их. Если мыслитель признает, что материя, “тело” мыслит, то в сфере антропологии – это уже пусть не развернутая, но материалистическая позиция, а не просто подход к материалистическому ответу. А кроме того, между Ламетри и Вольтером есть немало других сходств.

Как Вольтер и другие просветители, Ламетри – сторонник “здравой и разумной философии”, заостренно противопоставленной средневековой схоластике и метафизике XVII в. Уже одно это придает его философии общую всем французским просветителям ценностную и познавательную ориентацию. В сфере онтологических проблем Ламетри значительно отличается от Вольтера. С его точки зрения, “во всей вселенной существует только одна субстанция, различным образом видоизменяющаяся” (17, с. 244). Но в учении о психофизической природе человека он идет тем же путем, что и Вольтер. В представлении Ламетри тело с самого своего появления наделено жизнью, а затем получает способность чувствовать и мыслить (там же, с. 235). Душа же “является только движущим началом или чувствующей материальной частью мозга, которую, без опасности ошибиться можно считать главным элементом всей нашей машины...” (там же, с. 232).

Хотя в духе XVIII в. Ламетри называет человека заводящей самого себя машиной, олицетворяющей беспрерывность движения, но не эта аналогия с машиной составляет сердцевину его концепции.

Аналогия между людьми и животными, стремление засыпать вырытую теологией пропасть между ними, доказательство тезиса о том, что “переход от животных к человеку не очень резок” (там же, с. 207) – важнейшая тема философии Ламетри. Такая аналогия не является для человека оскорблением. Несмотря на все преимущества человека перед животными, человеку “может сделать только честь помещение его в один и тот же класс с ними” (там же, с. 214–215).

Ламетри не остановился на аналогии человека с машиной, а затем с животными. Один из его трудов называется “Человек–растение”. Основная идея его состоит в том, что человек является растением, ибо в первом есть основные элементы, находящиеся во втором.

Другие просветители также стремились преодолеть дуалистические концепции человека, засыпать пропасть между человеком и остальной природой. По Гольбаху, душа возникает, растет, стареет и умирает вместе с телом; душа – не самостоятельная субстанция, а некая способность тела. Душа “есть то же тело, только рассматриваемое в отношении некоторых функций, или способностей, которыми наделила человека особенная природа его организации” (II, т. 1, с. 134).

Глава энциклопедистов материалист Дидро писал: “Во вселенной есть только одна субстанция, и в человеке, и в животном. Ручной органчик из дерева. Человек из мяса. Чижик из мяса, музыкант – из мяса, иначе организованного; но и тот и другой – одинакового происхождения, одинаковой формации, имеют одни и те же функции, одну и ту же цель” (12, с. 151).

Не все просветители решали вопрос о психофизической природе человека так, как просветители-материалисты и даже как Вольтер. В этом отношении антропология Руссо существенно отличается от антропологии других просветителей: ведь Руссо доказывал, что у человека душа нематериальна и бессмертна, материально лишь тело. Почему же тогда “физическая антропология” Руссо носит просветительский характер?

Руссо казалось, что материалисты делают человека созерцателем. Мысли о том, что познание человека сводится к чувственному ощущению, Руссо противопоставляет тезис: “...Я не только ощущающее и страдающее существо, но вместе и существо деятельное и производящее. Что бы ни говорили философы, я никогда не откажусь от чести мыслить” (цит. по кн.: 55, т. 2, с. 412).

Перед нами тезис, из которого можно сделать вывод о критерии, каким руководствовался Руссо, критикуя материалистов: первостепенную ценность, в его глазах, имеет идея деятельного, а не пассивно-созерцательного человека. Концепции, которая не санкционирует активизм человека, Руссо не приемлет. Не потому, следовательно, Руссо отрицал материализм, в том числе материалистическое решение проблемы души и тела, что у него были какие-то солидные теоретические аргументы в пользу идеализма, а потому, что в материализме он усматривал препятствие на пути к реализации просветительских идеалов, а реализацию этих идеалов он не мыслил без деятельных, мыслящих, производящих людей. Не познавательные, а ценностные аргументы толкали Руссо к признанию Бога источником движения, к признанию бессмертной души человека, следовательно, как он думал, человека, обладающего свободной волей.

Почему не устраивает Руссо идея самодвижения материи? “...Видимая материя движется, и в ее постоянном и правильном движении нет той свободы и произвола, какие обнаруживаются в добровольных и самодеятельных движениях человека и животного” (там же, с. 413). Свободные и самодеятельные движения объяснимы лишь тогда, когда источником из признается Бог. Человек – цель природы. “Человек не только подчиняет своим намерениям животных и стихии; своею мыслию и познанием он умеет приблизиться даже к звездам. Покажите мне другое создание на земле, которое употребляет огонь и удивляется солнцу. Я могу чувствовать порядок, красоту и добродетель и должен сравнивать себя с животными. Низкая душа, только твоя безотрадная философия делает тебя подобным животному; твой ум свидетель против твоих правил, твое сердце – против твоих заключений, и даже злоупотребление твоих способностей против твоей воли доказывает величие человека” (там же). “Существо чисто материальное никогда не бывает деятельно через самого себя; но я деятелен. Моя воля независима от гнета нравственных ощущений” (там же).

С натурфилософской точки зрения, учение Руссо о человеке – самое незрелое из просветительских концепций XVIII в. В своем теоретическом содержании оно не идет дальше идей ренессансных гуманистов. Но из своего понимания психо-философской природы человека Руссо делал выводы, аналогичные выводам других просветителей. Признание божественного начала в человеке дало Руссо возможность признать человека обладающим свободой воли и, соответственно, способным быть хозяином своей судьбы, кузнецом своего счастья.

Как бы, однако, ни отличались друг от друга взгляды отдельных просветителей XVIII в. на психофизическую природу человека, они представляют тем не менее видовые разновидности в рамках общего просветительского мировоззрения. Все эти различия суть лишь разные степени отхода от дуализма теологии и классической философской метафизики и соответственно разные степени подхода к монистически-материалистическому решению проблемы психофизической природы человека.

Настойчивые попытки найти связь между человеком, живой и неживой природой, преодолеть дуализм тела и души – один из важнейших компонентов просветительской антропологии. Вторичным является в данном случае вопрос о том, какие онтологические посылки привлекались для теоретического обоснования этого стремления. Главным, первичным является здесь то, какую ценностную нагрузку несло на себе стремление просветителей представить человека в качестве органической части природы. Руссо, как мы только что видели, аргументами ценностного порядка объяснял необходимость признать божественное начало в человеке. А Ламетри, в свою очередь, доказывал, что его идеи человека-машины и человека-животного имеют не чисто познавательный, естественнонаучный, а ясно выраженный ценностный моральный смысл. “...Материалист, убежденный вопреки собственному тщеславию в том, что он просто машина или животное, не будет плохо относиться к себе подобным: он слишком хорошо знает природу их поступков, бесчеловечность которых всегда отражает степень рассмотренной выше аналогии между людьми и животными; следуя естественному закону, свойственному всем животным, он не пожелает делать другим то, чего он не хочет, чтобы делали ему” (17, с. 244). Побудить человека следовать “естественному закону” – вот с какой целью создавались просветителями различные натурфилософские концепции органической связи человека и природы! От их натурфилософии и антропологии перебрасывается мост к философии истории и этике.

Антропологическая концепция Ламетри (“человек-машина”, “человек–животное”, “человек-растение”) является, как и у других просветителей, реализацией в теоретической, познавательной форме исходной ценностной антропоцентрической установки Просвещения. Ламетри, как мы видим, не смущает тот факт, что человек – “царь природы” – по некоторым интерпретациям христианского вероучения, низводится на неизмеримо низшую ступень. От того, что просветители-материалисты XVIII в. считали человека частью и продуктом природы, сложной одушевленной машиной или животным, подчиняющимся законам природы, просветительская философия оставалась все-таки антропоцентрической, ибо даже тогда, когда они доказывали, что человек – есть эфемерное существо, он оставался для них самоценностью. Доказано, утверждал Ламетри, что “при своем возникновении человеческое тело представляет собою не что иное, как червяка, все превращения которого мало чем отличаются от превращений всякого другого насекомого”. Проблема, по Ламетри, заключается в том, чтобы “отыскать природу или свойства неизвестного, но, очевидно, чувствительного и активного начала, заставляющего этого червяка гордо ползать на земной поверхности” (там же, с. 66). Крайности, оказывается, действительно сходятся: Ламетри стремится понять активное начало в человеке, исходя из посылок материализма, а Руссо – из идеалистических посылок. И тот и другой стремятся к одной цели. А потому – оба они философы-просветители, несмотря на разногласия в трактовке как онтологических проблем, так и проблемы психофизической природы человека.

Вполне адекватно онтологию, натурфилософию и “физическую антропологию” просветителей можно оценить лишь в связи с их философией истории, этикой, социально-политическими взглядами. В таком широком контексте как деистические онтологические взгляды Вольтера, так и взгляды Руссо на бессмертие души представятся не чем-то абсолютно несовместимым со взглядами просветителей-материалистов, а как своего рода ступени на пути к преодолению теологических учений и философской метафизики XVII в., на пути к зрелым просветительским концепциям, к антропологическому материализму как наиболее адекватной философской форме Просвещения.

Если исходная, главная ценностная установка просветительской философии – антропоцентризм, если просветительская философия – это антитеза не только средневековой схоластики, но и классической философской метафизики XVII в., если в центре просветительской философии стоят не проблемы онтологии, натурфилософии (равно как не методологии и гносеологии), а антропологии, причем зрелые просветительские учения о психофизической природе человека представляли собой в сущности антропологический материализм, возникает вопрос о “натурализме”, “натурфилософизме” и о “субстанционализме” французского материализма XVIII в. Г.В.Плеханов, как известно, объявлял всех французских просветителей-материалистов спинозистами: у всех материалистов он усматривал дальнейшее развитие монистической идеи спинозовской субстанции.

В контексте всего, что сказано выше о характере просветительской антропологии и натурфилософии, такое отождествление просветительского материализма со спинозизмом представляется некорректным. На одну доску Плехановым поставлен философ, работавший в традиции классической метафизики XVII в., и философы, характерной особенностью которых стала борьба с классической метафизикой. Нас не должно вводить в заблуждение то обстоятельство, что, как и Спиноза, некоторые просветители оперировали категорией “субстанция”. В одно и то же понятие они вкладывали весьма различное содержание. Уж если предшественнику просветителей Бейлю философия Спинозы казалась очень близкой к схоластике, то просветителям метафизика Спинозы и подавно не могла слишком импонировать.

Действительно, Дидро и Ламетри пользовались еще категорией субстанции. Но “субстанционализм” Дидро уже мало похож на субстанционализм Спинозы. Для Дидро материя и субстанция не просто тождественны. (Кстати, у Спинозы и этого не было). По Дидро, “во вселенной есть только одна субстанция, и в человеке, и в животном” (12, с. 151). Но материя – субстанция – в его глазах немыслима без тех реальных свойств тел, которые открывает естествознание: “...Я физик и химик; я беру тела такими, каковы они в природе, а не в моей голове, а для меня они существующие, разнообразные тела, наделенные свойствами и деятельностью, они действуют в природе, как в лаборатории...” (там же, с. 136).

Коренное отличие философии Дидро и Ламетри от философии Спинозы заключается в том, что первые – материалисты, оперирующие в первую очередь данными естествознания, а их предшественник – пантеист, не вышедший за рамки спекулятивной метафизики XVII в.

Вполне понятным является тот факт, что Гельвеций и Гольбах вообще отказались от категории субстанции, как ее понимали философы XVII в. Для Гельвеция любое понятие о субстанции – бессодержательно; с его точки зрения, “материя не есть какое-то существо”; “в природе есть лишь индивиды, которые названы телами... Под словом материя следует понимать лишь совокупность свойств, присущих всем телам” (9, с. 172). И для Гольбаха материя есть все то, что воздействует на человеческие чувства. Не из понятия субстанции, а из понятия природы исходит он, когда говорит о причине всего, самосущности и самодвижения мира.

Поскольку Гельвеций не отождествлял материю с субстанцией, высказывается иногда мысль, что в данном случае он как философ якобы уступал Дидро и даже Гольбаху. Вольтера тоже иногда упрекают за то, что он не смог понять природу как субстанцию. Думается, что в данном случае сторонники таких взглядов отступают от принципа историзма. Если встать на эту точку зрения, то субстанционалист Спиноза окажется более зрелым философом, нежели Гельвеций. Если, однако, проблему рассматривать во внутренней логике историко-философского процесса, а не в “интродукционной” схеме, в которой эталоном философских обобщений у некоторых философов выступает учение о материи как субстанции, то учение Гельвеция о материи, связанное с отказом от категории субстанции, представится как учение гораздо более совершенное, нежели спинозовское, не говоря уже о том, что исторически именно отрицание категории субстанции явилось одним из самых радикальных способов борьбы Просвещения XVIII в. с метафизикой XVII в., т.е. решения наиболее важной, собственно философской задачи, выпавшей на долю просветителей.

Когда Маркс говорил, что французские материалисты XVIII в. противопоставили философию метафизике XVII в., он имел в виду и установление ими прочной связи между философией и естествознанием. Путь к такому союзу философии и естествознания, естественно, был невозможен без преодоления абстрактного субстанционализма XVII в., включая спинозизм. Если некоторые просветители продолжали еще пользоваться понятием субстанции, то это отнюдь не значит, что они придерживались философии субстанционализма в духе XVII в.

Даже в самой развитой просветительской концепции XVIII в., какой являлась французская просветительская философия, онтологические учения не приводятся к общему знаменателю. Понятие “французский просветительский материализм XVIII в.” и понятие “французская просветительская философия” – не тождественны. В этом смысле материализм не является системообразующим признаком всей просветительской философии. Но если рассматривать просветительскую философию не как агломерат разных концепций, а в исторической перспективе как развивающуюся в борьбе со схоластикой и метафизикой XVII в., хотя и гетерогенную, но все-таки систему философских идей, то каждое индивидуальное философское мировоззрение представится моментом этой системы, одной из ведущих тенденций которой было движение к антропологическому материализму. Поскольку все Просвещение антропоцентрично, а антропология – главная, основная часть просветительской философии, то и движение к антропологическому материализму выступает как главная, основная, определяющая, перспективная тенденция философии французского Просвещения, несмотря на то, что в онтологии у просветителей встречались и деистические и пантеистические взгляды. Деизм или пантеизм в онтологии у отдельных просветителей XVIII в. – это тот “остаток” метафизики XVII в., который они не сумели “растворить” в идейной борьбе с этой метафизикой на пути к антропологическому материализму как наиболее адекватной философской форме зрелого просветительского мировоззрения.

Если мы говорим, что французская просветительская философия XVIII в. – антропоцентрична, что французские просветители двигались в направлении к антропологическому материализму, причем в решении вопроса о психофизической природе человека почти все просветители, начиная уже с Вольтера, встали на материалистические позиции, то мы тем самым еще не говорим, что в XVIII в. во французском Просвещении просветительский антропоцентризм и антропологический материализм достигли предельных возможностей своего развития. Если до сих пор мы намеренно всячески подчеркивали антропоцентрический характер философии просветителей XVIII в., в отличие от субстанционалистских, онтологоцентрических и космоцентрических философских концепций, особенно от метафизики XVII в., то теперь наступила пора сказать об ограниченных масштабах антропоцентризма французского Просвещения XVIII в. и об относительной неразвитости в нем антропологического материализма.

Если оценивать просветительскую философию XVIII в. в широкой исторической перспективе, под углом зрения последующей истории мысли, с точки зрения философии XIX в., то просветительский антропоцентризм представится весьма неадекватным антропоцентризмом, антропоцентризмом очень несовершенным. Поскольку просветители XVIII в. противостояли в первую очередь и по преимуществу феодальному средневековью и его мировоззрению (одним из основных компонентов которого была абстрактная субъективность и противопоставление человека остальной природе), а также спекулятивной метафизике XVII в., они в силу необходимости должны были широко использовать в своей борьбе естествознание, вносить в свое мировоззрение очень значительный элемент натурализма. При этом сколько-нибудь органического единства антропоцентризма и соответственно гуманизма с натурализмом во французском Просвещении не получилось. Поскольку наука XVIII в. носила преимущественно механистический характер, это не могло не сказаться и на характере просветительского антропоцентризма XVIII в. Механистический характер французской просветительской философии XVIII в. исключительно демонстративно проявился в неспособности ее адептов провести качественное различие между человеком и остальной природой. Ведь не у кого-нибудь, а у просветителей Архимед и крот принадлежат к одному роду, человек – жалкое существо (Вольтер); у них Человек – из мяса, как и чижик (Дидро); Человек – червяк, мало отличающийся от всякого другого насекомого (Ламетри); Человек – бесконечно малая частица мира, эфемерное существо, незаметная точка в необъятном мире, целиком подчиненная природе (Гольбах) и т.д. В борьбе против спиритуализма, абстрактной субъективности христианства у просветителей не оказалось другого способа как пойти по пути противоположной односторонности – акцентирования момента включенности человека в природу, в животный мир.

Ограниченность просветительского антропоцентризма XVIII в. проявилась в том, что, с одной стороны, просветители придавали человеку очень высокий статус в аксиологических аспектах (под углом зрения этики, эстетики, политики, права и т.д.), а с другой стороны, отводили ему весьма низкий онтологический и натурфилософский статус. Ни у кого из просветителей человек не является пассивно-созерцательным, страдательным существом. Наоборот, у них человек – деятелен, активен, он является хозяином своей судьбы, кузнецом своего счастья. Человек представлялся им наивысшей ценностью, а борьба за его счастье на земле – высшей целью всего просветительского движения. Именно поэтому философия Просвещения – антропоцентрична, а учение о человеке – центральная часть их философии. Изучение просветителями общих проблем бытия, природы, космоса, целого – не цель сама по себе, а лишь средство достижения конечной просветительской цели – блага и счастья человека, всего человечества. Но все-таки философия, в которой хозяином своей судьбы, кузнецом своего счастья выступает существо, мало отличающееся от крота, от червяка, от насекомого, не могла со временем не продемонстрировать своей ограниченности, в том числе ограниченности своего антропоцентризма. Антропоцентризм как исходная, главная аксиологическая установка просветительского мировоззрения в наиболее полной, адекватной форме раскрылся уже в XIX в., в немецком (Фейербах), а также в русском Просвещении. Тогда же и там же наиболее полно раскрылся антропологический материализм как наиболее адекватная философская форма Просвещения. Но тогда же и там же в полной мере проявился кризис просветительского антропоцентризма и в этой сфере просветительская парадигма исчерпала себя.

Чем характерна просветительская
теория познания?

В философской историографии довольно прочно держатся определения, приписывающие просветителям “безграничный” рационализм. Первую лепту в такую трактовку внес еще Кант, полагавший, что Просвещение сводится к максиме самосохранения разума. О сухой рассудочности просветителей говорил Г.В.Плеханов. Настаивая на “рассудочности”, т.е. на рационализме просветителей, он не объяснил, почему в таком случае гносеологию ряда просветителей он квалифицировал как сенсуалистическую. Дело доходило до того, что Просвещение характеризовалось почти исключительно господством рационализма и даже предлагалось заменить понятие “эпоха Просвещения” термином “эпоха рационализма”. Неясность в вопросе, в каком смысле просветители были рационалистами, остается до сих пор. Высказывается мнение, согласно которому сенсуализм, поскольку он так или иначе ограничивает компетенцию разума, вступает якобы в противоречие с основной рационалистической направленностью Просвещения. А поскольку известно, что, скажем, Руссо – сенсуалист и критиковал философский рационализм, то приходится думать, что он лишь в каком-то особом смысле может быть причислен к просветителям, этим, вроде бы, “узким рационалистам”.

В представлениях о просветительском рационализме, которые можно встретить в литературе и ныне, излишне часто дают о себе знать тенденции к неправомерному отождествлению понятий “просветитель” и “рационалист”.

В широком историко-философском контексте просветительская философия – это разновидность рационалистической философии. “Истинный разум” у просветителей – главное орудие изучения и главный критерий оценки действительности. У просветителей действительно все представало перед судом разума; рассудок стал единственным мерилом всего существующего. Но рационализм рационализму рознь. Великий метафизик Декарт своей знаменитой формулой “мыслю, значит существую” лаконично выразил веру в творческую силу разума, не будучи философом-просветителем. В чем заключается рационализм Декарта? “Для Декарта, классического рационалиста XVII в., эта концепция заключается, во-первых, в утверждении, что мир познается главным образом мыслью разумного человека, получившего свой разум от верховной сверхмыслящей силы (Спиноза переделал эту силу в материальную субстанцию). Во-вторых, рационализм XVII в. утверждал, что мир обладает разумно-логической структурой в том смысле, что связи в природе тождественны связям в разуме, т.е. реальные и логические соотношения тождественны друг другу, а каузально следование совпадает с логическим выведением. Тем самым оправдывалась не только возможность полного познания мира через разум, но и введение в теорию познания интуиции, обращенной на врожденные идеи или же на изначальные соотношения в разуме” (112, с. 197).

Рационализм просветителей носит иной характер. Просветительский разум – это не следствие божественного разума, как у Декарта, а продукт природы. В отличие от Декарта, просветители не признают врожденных идей и принципов. В просветительском мировоззрении разум, хотя и выступает основным орудием исследования и главным критерием оценки действительности, судьей всего сущего, не является миросозидающим элементом, как, скажем, в такой крайне рационалистической философской системе, как панлогизм Гегеля. Разум просветителя не создает мир из ничего или из самого себя – но из элементов, которые он усматривает в реальной действительности.

Разум просветителей опирается на опыт. Опыт – “истинный учитель философии” в глазах Вольтера. В том же духе говорит Дидро: “...Мы обязаны опыту понятием о непрерывном существовании предметов” (12, с. 66). Понятия связаны с внешним бытием. Эта связь устанавливается или непрерывной цепью опытов или непрерывной цепью доводов, опирающихся, с одной стороны, на наблюдения, с другой – на опыт (там же, с. 95).

Реакция на абстрактный рационализм схоластики и метафизики XVII в. картезианского толка, отрывавших разум от чувства, – характернейшая черта теоретико-познавательных построений всех просветителей. Несогласие между ними в этом вопросе – это несогласие в деталях, а не в принципе: одни из них больше акцентировали рациональный, понятийный момент, другие – роль чувства, но все они пытались согласовать разум и чувства. Более того, общие черты просветительского мировоззрения – антропоцентризм и примат ценностного над познавательным – прямо и непосредственно отражаются в просветительской гносеологии, когда просветители решают вопрос о соотношении разума и чувства. Просветительский рационализм пронизан чувствами, страстями, интересами деятелей, стремящихся к коренным преобразованиям всех сфер жизни общества.

Просветители замечали, что чувства, страсти могут быть источником заблуждения, причем иногда эти заблуждения возникают независимо от сознания человека, когда он просто ослеплен страстями, а иногда “заблуждения” возникают потому, что люди видят в окружающей действительности то, чего хотят видеть. А поэтому они призывали руководствоваться разумом. Но отнюдь не бесстрастным, “математизированным” разумом картезианского толка. У Гельвеция есть специальная глава под примечательным названием “Об умственном превосходстве людей, охваченных страстями, по сравнению с людьми рассудительными” (см. 9, т. 1, с. 363 и след.). У Мабли же встречаем такой лозунг: “Бойтесь страстей; но пусть этот страх не приведет вас к желанию заглушить их: вы пошли бы против заветов природы. Удовлетворитесь тем, чтобы умерять их, упорядочить их, управлять ими; вот для чего природа дала нам разум” (20, с. 262).

Чувства, страсти, интересы могут ввести в заблуждение, люди ценят больше ту идею, которую считают для себя наиболее полезной, но все-таки чувства, страсти, если они не слепые, побуждают к поиску истины, являются стимулом поиска причин человеческих страданий. Гольбах доказывал, что страсти и интересы побуждают людей к изысканиям. Так, страсть возмущения против угнетателей – это могучий стимул, побуждающий мысль к поиску истины, к изучению причин человеческих страданий. В свою очередь, страсти, чувства человека просветители подчиняют разуму. “Хотя все человеческие страсти естественны, а целью всех движений человеческого сердца является самосохранение и благополучие, тем не менее человек должен руководствоваться в своих страстях разумом. Без разума любовь к самому себе, личный интерес, стремление к счастью часто являются лишь слепыми побуждениями, следствия которых вредно отражаются и на нас самих и на других людях...” (II, т. 2, с. 337). Но тем не менее поиск объективной истины тот же Гольбах ставит в зависимость от факторов ценностного порядка. Так, он считал, что только добродетельный человек способен исследовать доказательства бытия Божьего и принципы всякой религии (там же, т. 1, с. 646).

Просветители иначе, чем рационалисты XVII в., представляли себе процесс познания: источником знаний они считали чувственные ощущения и не мыслили себе познания вне связи чувственного и рационального. Между отдельными просветителями были несомненные и существенные различия в представлениях о “пропорции” в соотношении чувственного и рационального. Часть просветителей акцентировала в большей степени чувственный элемент.

В глазах Вольтера “первые идеи” человека – это ощущения; человек постепенно получает “идеи” через раздражение его органов; память удерживает восприятия; затем идет распределение на общие идеи. Из естественной способности составлять и упорядочивать идеи, вытекают все познания человека. Согласно Ламетри, “нет более надежных руководителей, чем наши чувства. Они являются моими философами. Сколько бы плохо о них ни говорили, одни только они могут просветить разум в поисках истины; именно к ним приходится всегда восходить, если всерьез стремиться ее познать” (7, с. 65). Крайний акцент на чувственное нашел свое выражение в тезисе о том, что в знании нет ничего, чего бы раньше не было в чувстве (Гельвеций).

Но другие просветители, скажем, Дидро, такой крайней трактовки знания не разделяли, фиксируя бЩльшую, нежели у других просветителей, автономию рационального познания. “Все сводится к тому, чтобы от чувства восходить к размышлению, а от размышления обращаться к чувству” (12,с.96). “Истинный метод философствования был и будет заключаться в том, чтобы умом проверять ум, чтобы умом и экспериментом контролировать чувства, чувствами познавать природу” (там же, с.99).

Система двойного, ободного контроля – во-первых, со стороны разума по отношению к чувствам, страстям, интересам, а во-вторых, – со стороны чувств, страстей, интересов по отношению к разуму при конечном примате ценностного над познавательным и при разных акцентах то на чувственное, то на рациональное – так можно было бы охарактеризовать основную особенность просветительской гносеологии в отличие от гносеологии классических рационалистических систем XVII в.

Оригинальность просветительской гносеологии состояла, однако, не только в том, что просветители тем или иным образом решали вопрос о роли чувства, опыта и разума в познании. В конце концов, вопрос о связи чувственного и рационального пространно и в самых различных аспектах ставился уже многими их предшественниками, начиная с Телезио и Бэкона. Оригинальность просветительской гносеологии состоит также в том, что в ней появились некоторые зародыши антисозерцательной гносеологии.

Гносеология просветителей не вышла, разумеется, за общие рамки пассивно-созерцательной, механистической в основе гносеологии. Однако в этом отношении гносеология просветителей и гносеология их предшественников – отнюдь не тождественны.

Механистическая, чисто созерцательная теория познания берет начало еще в XVII в. У Телезио дух –это особенно тонкое, теплое, подвижное, чувствующее вещество. Вещи воздействуют на дух, вызывая расширение, сжатие. Чем больше тепла в вещах, тем интенсивнее движение “духовного вещества” и т.д. Материалистическая гносеология Бэкона, Гоббса и других материалистов была гораздо более совершенной, нежели у Телезио, но все-таки осталась сугубо созерцательной и механистической. У просветителей XVIII в. уже начинает ставиться вполне отчетливо вопрос об активной роли познающего субъекта. Когда просветители отводят в познании определенную роль страстям, интересам мыслящего и познающего субъекта, то в некоторых, не очень, правда, значительных пределах познающий субъект в просветительской философии – это уже субъект активный, а не простой пассивный созерцатель действительности, пассивно отражающий через ощущения познаваемый объект. Познающий субъект у просветителей не просто воспринимает идущие от действительности впечатления, но сознательно “перебирает” их, “комбинирует” в соответствии со своими ценностными установками.

Человек: активный деятель–творец или пассивный зритель, подчиненный фатальной судьбе или случайности?

Социально-практическая направленность этого учения вполне соответствовала, конечно, его насквозь натуралистической и фаталистической сущности” (105,… По идее, антропоцентризм, ориентируясь на человека, предполагает его активную,… Исследователи неодинаково оценивали факт приверженности просветителей идее фатализма. В.Н.Кузнецов писал, что “система…

Е годы XIX в.– время оформления классического русского Просвещения

Родоначальником русского Просветительства выступил В.Г.Белинский, ставший на позиции уже достаточно зрелого люмьеризма во всех частях своего мировоззрения, в том числе в философии, в последний, третий период жизни и деятельности, т.е. в 40-е годы. До этого лишь отдельные части его мировоззрения, прежде всего общественно-политическая и национальная программа, носили протопросветительский характер. Мировоззрение же в целом облекалось в непросветительские (романтическая окраска) или предпросветительские философские формы.

Пройдя период романтических увлечений ранней молодости, а затем так называемого “примирения с действительностью”, теоретически обоснованного пассивно-созерцательной, объективистской трактовкой философии Гегеля, Белинский радикально порвал со своим кумиром и взял в качестве образцов “пророков человечности” (гуманности), “жрецов вечной любви и вечной правды”, живого и разумного действия (5, т. XII, с. 38). Настоящее русское Просвещение началось тогда, когда русская мысль, в лице В.Г.Белинского, пришла к радикальному выводу: “Все общественные основания нашего времени требуют строжайшего пересмотра” (там же, с. 13). Белинский доказывал, что спасение России – в успехах цивилизации, просвещения, гуманности, в пробуждении в народе чувства человеческого достоинства, в обеспечении прав и законов, соответствующих здравому смыслу и справедливости, в гарантиях личности, чести и собственности, в сближении сословий между собой и т.д.

В русле становящегося на рубеже 30–40-х годов русского Просветительства развивались также А.И.Герцен, Н.П.Огарев, М.А.Бакунин, идейно-философская эволюция которых проходила – при всей индивидуальной специфике – в формах, аналогичных формам развития мировоззрения Белинского.

Е годы XIX века– пик классического русского Просвещения

Расцвет русского Просветительства падает на 60-е годы XIX в. (Н.Г.Чернышевский, Н.А.Добролюбов, Д.И.Писарев и их единомышленники). Взгляды шестидесятников XIX в. – наиболее зрелые, классические формы Просветительства в России.

В наиболее чистом виде Просветительство 40–60-х годов XIX в. выражено в индивидуальных воззрениях Добролюбова и Писарева; преимущественно “чисто” просветительским является также мировоззрение Чернышевского, хотя в нем наличествует уже солидный постпросветительский, “преднароднический элемент”. Зародыш народнического социалистического мировоззрения прежде всего в его учении об общине; постпросветительский, преднароднический элемент в гораздо более значительном объеме, нежели у Чернышевского, наличествует в мировоззрении Герцена (после 1848 г., после “духовного кризиса”) в его “русском социализме” особенно; Бакунин олицетворяет собой такую разновидность русского Просветительства XIX в., в которой просветительское содержание мировоззрения, выявившееся, как и у других русских просветителей, на рубеже 30–40-х годов, стало перерастать в постпросветительскую форму утопического социализма анархистского типа, в той мере, в какой Бакунин отражал западноевропейскую действительность, а также в народничество, поскольку он оставался русским мыслителем.

Не все русские просветители 40–60-х годов XIX в., пережившие свою эпоху, перешли в пореформенный период на позиции народничества, подобно Бакунину, Лаврову, Ткачеву, которые стали в 70-х годах главными идеологами революционного народничества. Ни Герцен, ни Огарев, ни Чернышевский, ни Шелгунов, ни Антонович не стали народниками в полном смысле этого слова, сохранив в большей или меньшей степени свои преимущественные связи с просветительским типом мировоззрения, хотя при этом они сделали вперед по пути к народничеству значительные шаги, которые можно квалифицировать как постпросветительство и преднародничество.

Как и всякое Просветительство, русский люмьеризм не представляет собой монолитной, однородной, общепризнанной теоретической системы. В то же время – это не простая механическая сумма индивидуальных мировоззрений, русское Просветительство включает в себя как общие для всех просветителей принципы, так и особенные взгляды, присущие таким ярким индивидуальностям, как В.Г.Белинский, А.И.Герцен, Н.Г.Чернышевский, Н.А.Добролюбов, Д.И.Писарев, их соратникам и единомышленникам.

Общекультурный характер русского
Просветительства. Проблема европеизации как специфика русского Просвещения

Антифеодальная направленность, антикрепостничество – важный, но отнюдь не единственный признак всякого Просветительства. И его антикрепостническое содержание выражалось не только в форме критики старых и пропаганде новых социально-экономических порядков. Как и всякое Просветительство, русский люмьеризм – не течение в какой-либо одной сфере, общественно-политической, социально-экономической, философской мысли, или в какой-либо одной сфере науки, литературы и искусства. Это – феномен всей национальной культуры. Своим широким, общекультурным характером русское Просветительство отличается как от предшествующих антифеодальных объективно-буржуазных течений русской мысли второй половины XVIII–первой трети XIX в., так и от сосуществовавших с Просветительством буржуазно-либеральных течений мысли.

Как и другие просветители, русские просветители ставили своей целью преобразование на антисредневековых, антифеодальных началах всех сфер общественно-политической, социально-экономический, национальной, культурной жизни общества. При всех индивидуальных различиях между передовыми русскими мыслителями 40–60-х годов круга Белинского-Чернышевского – все они составляют единое просветительское общекультурное направление. Они, как никто другой в XIX веке, способствовали развитию современной национальной русской культуры, построенной на новых антисредневековых, антифеодальных началах, национальной культуры, опирающейся на подлинные ценности мировой цивилизации и культуры других народов.

В сфере культуры русское Просветительство по ряду пунктов сходно с либеральным мировоззрением. Общей их чертой была идея всесторонней европеизации России.

Специфика русского просветительского демократизма

В условиях борьбы преимущественно с феодализмом, с крепостничеством русское Просветительство, будучи объективно буржуазным течением, не было, однако, исключительным представителем какого-либо одного сословия, класса, социальной группы, а в первую очередь всей страдающей от феодализма и крепостничества трудящейся массы, особенно наиболее угнетенного крестьянского сословия, что также отделяет его от таких сравнительно близких к нему течений, как дворянский и буржуазный либерализм. Русских просветителей-шестидесятников можно даже квалифицировать как “крестьянских, мужицких демократов” (Чернышевский, Добролюбов), поскольку большинство угнетенного населения в России в эпоху просветителей составляли крестьяне. И эти просветители объективно отстаивали главным образом крестьянские интересы, но в целом они не были “крестьянофилами”.

Как и французское Просвещение, русский “люмьеризм” – идеализированная форма буржуазного общественного сознания; оно, будучи по объективному содержанию буржуазным сознанием, по форме носит надклассовый, общечеловеческий характер. Как и западные предшественники, русские просветители не отдавали себе отчета в причинах и условиях существования своего движения, и поэтому цели просветителей носили утопический, иллюзорный характер: мечтая о “царстве разума”, всеобщего счастья, они не осознавали, что идут к целям совершенно иным, а именно к строю, где господствует буржуазия. Апелляции тех или иных русских просветителей по каким-то поводам к государям, призывы к “высшим классам”, а не только к народу, к крестьянству – не проявление “грехопадения” отдельных индивидов, а “норма” их просветительского мировоззрения, поскольку просветители стремились представлять не какой-либо один класс, а общечеловеческие интересы.

В отличие от западноевропейских просветительских направлений, русское Просветительство характеризовалось гораздо большей демократичностью, поскольку основной круг приверженцев просветительских идей рекрутировался в России из среды разночинцев, а выходцы из других сословий разделяли социальные взгляды разночинцев. Для русского Просвещения 40–60-х годов XIX в. уже не характерны те черты “аристократизма” и “элитарности”, в смысле противопоставления малообразованным, малокультурным слоям общества, которые наличествовали в мировоззрении, скажем, многих французских просветителей, хотя отдельные элементы такого “аристократизма” и “элитарности”, в том числе и по отношению к бескультурным, неграмотным крестьянским массам, у русских просветителей также встречается.

“Национальная идея” в русском Просвещении

Русское Просветительство складывалось параллельно с формированием современной великорусской нации, в процессе перерастания русского этноса в нацию. Русские просветители – главные вдохновители нового национального самосознания своего народа, народа, впервые осознавшего себя в качестве органической части единого человеческого рода. Просветители, выступая за всестороннюю европеизацию России, признавая примат человечества как целого над нацией как частью, воспитывали русский народ в духе “истинного патриотизма”, “национальной идеи”, носившей антифеодальный, антисредневековый характер, а также в духе общечеловеческой солидарности.

“Идея человечества, – писал Белинский, – должна лежать в основе отношений между нациями. Единство человечества состоит в подчинении великой идеи национальной индивидуальности еще более великой идее человечества. Народы начинают сознавать, что они – члены великого семейства человечества, и начинают братски делиться друг с другом духовными сокровищами своей национальности. Каждый успех одного народа быстро усваивается другими народами, и каждый народ заимствует у другого особенно то, что чуждо собственной национальности, отдавая в обмен другим то, что составляет исключительную собственность его исторической жизни и что чуждо исторической жизни других. Теперь только слабые, ограниченные умы могут думать, что успехи человечности вредны успехам национальности и что нужны китайские стены для охранения национальности” (5, т. X, с. 45). В свою очередь, Н.Г.Чернышевский утверждал: “...Общечеловеческий интерес выше выгод отдельной нации” (32, т. VII, с. 281).

Попытки некоторых современных отечественных авторов представить мыслителей круга Белинского и Чернышевского как деятелей, якобы оторванных от национальной почвы, лишены каких-либо серьезных фактических оснований. Русское Просвещение 40–60-х годов XIX в., – эпоха становления современной великорусской нации, – это вместе с тем школа нового, антисредневекового национального сознания русского народа. В том отношении просветители как воспитатели нового национального сознания существенно отличаются от народников, у которых национальный вопрос не играл уже существенной роли.

Революционно-демократическое направление в русском Просветительстве

Будучи течением в сфере культуры, общественной и философской мысли, русское Просветительство, как и французское, ни в коей мере не носило культуртрегерский, пассивно-созерцательный характер. Просветительство – политически активное движение. Политическая активность русских просветителей, как и их западноевропейских предшественников, ярко проявилась в оформлении в рамках Просветительства революционно-демократического направления.

Родоначальником революционно-демократического направления в русском Просветительстве стал В.Г.Белинский. В 40-х годах он стал исповедовать “идею отрицания”, которая в первый период его жизни имела у него не столько теоретическое, сколько психологическое основание, проистекая из морального негодования против окружавшей “гнусной действительности”, а затем на некоторое время вообще исчезала (период “примирения с действительностью”). Теоретической основой революционно-демократических воззрений Белинского в 40-х гг. стали принципы просветительской философии. В последние годы своей жизни Белинский не исключал ни мирных реформ, распространения просвещения без насильственных переворотов, ни таких переворотов. Временами он даже полагал, что “глупых людей” надо насильственно вести к счастью, не считаясь с кровью тысячей, которая не может сравниться с унижением и страданием миллионов (см. 5, т. XII, с. 71).

В советские, особенно 40–50-е годы истекшего века, в отечественной литературе “либеральные” методы практического действия А.И.Герцена, как правило, противопоставлялись революционному демократизму Н.Г.Чернышевского. Различие между Герценом и Чернышевским в этом отношении было однако не настолько большим, чтобы доводить это различие до противоположности. А.И.Герцен формулировал методологию практического действия такими словами: “...Мы просто люди глубоко убежденные, что нынешние государственные формы России никуда не годны, – и от души предпочитаем путь мирного, человеческого развития пути развития кровавого; но вместе с тем также искренне предпочитаем самое бурное и необузданное развитие – застою николаевского status quo” (111, т. XIII, с. 21, 22). “К топору, к этому последнему доводу, мы, – писал Герцен, – не будем звать до тех пор, пока останется хоть одна разумная надежда на развязку без топора”. Накануне отмены крепостного права Герцен не готов был воспринять лозунг “к топору”, который уже раздался тогда в России, и доказывал: “К метлам надобно кричать, а не к топору!”, признавая при этом, что он расходится со сторонниками крайних революционных действий лишь “в средствах”, “в образе действования”, но разделяя с ними “идею”.

Позиция Чернышевского принципиально не отличалась от позиции Герцена, но “метлами” в конце 50-х гг. он, правда, уже не ограничивался. Подобно тому как наиболее радикальные французские просветители XVIII в. ради низвержения деспотии признали правомерность революционных средств борьбы, Чернышевский пришел в конце 50-х годов к выводу о необходимости сделать ставку на организованные революционные выступления. Чернышевский и его единомышленники уже были готовы признать неизбежность революционного действия вне рамок существующей законности, нарушая ее формы. При этом глава русских шестидесятников, подобно Герцену, недвусмысленно выражал стремление избежать кровавой развязки.

В целом революционный демократизм Белинского, Герцена, Чернышевского, Добролюбова, Писарева и их единомышленников, в отличие от революционного демократизма других течений (революционными демократами могут быть “чистые” буржуа, были ими также революционеры-народники и т.д.) – это революционный демократизм в пределах просветительского типа мировоззрения и практически-политической деятельности. Квалификация мыслителей круга Белинского-Чернышевского в качестве революционных демократов не снимает и не может снять их характеристики как просветителей, точнее, революционных просветителей. Каждый из них пришел к революционному демократизму не сразу, и их переход на революционно-демократические позиции отнюдь не означал выхода за рамки просветительского мировоззрения, но лишь переход на позиции революционно-демократических методов стратегии и тактики достижения просветительских целей. Революционный демократизм русских просветителей проявился в их стремлении к уничтожению старых властей самыми радикальными, в том числе насильственными способами, выходящими за рамки реально существующего феодально-крепостнического правопорядка и законности, вплоть до организованного крестьянского восстания.

Однако нет никаких оснований приписывать им, как порой бывает, некую бездумную ультрареволюционность бланкистского толка или, скажем, изображать незрелые, юношеские ультрареволюционные высказывания Чернышевского как адекватное выражение его зрелой позиции. Русские революционные демократы круга Белинского-Чернышевского – образцовый пример практических деятелей и мыслителей, учивших, “как делать” революции. Они – убежденные противники всякого ультралевачества и авантюристического вспышкопускательства вместо сознательного революционного действия. К тому же они действовали в эпоху, когда массовое революционное движение в России еще не началось.

Революционный демократизм русских просветителей – не просто выражение их политической позиции, стратегии и тактики борьбы. Это вместе с тем один из важнейших аспектов всего их мировоззрения, включая философию. Их практически-политические идеалы и революционно-демократические методы в решающей степени определили тип их мировоззрения и философии.

Социальное содержание и социалистические тенденции в русском Просветительстве

Примат политического над социальным в мировоззрении русских просветителей отнюдь не означает, что они мало занимались социальной проблематикой. Для русских просветителей 40–60-х годов XIX в. занятия социальными проблемами не представляют чего-то из ряда вон выходящего. В XIX в. даже некоторые фракции буржуазного либерализма стали обращаться к “социалистической проблематике”. О просветителях, в мировоззрении которых есть внутренняя тенденция к социализму, и говорить в таком случае не приходится. Выводы наиболее последовательных в политической и социально-экономической сфере просветителей носят такой характер, что они являются исторической и логической предпосылкой возникновения в рамках Просветительства утопическо-социалистических идей, хотя в целом Просветительство – идеология объективно-буржуазная, и оно со временем модифицировалось в классически буржуазные формы идеологии. Просветительство не только не отгорожено стеной от утопического социализма, но исторически и логически связано с ним. Как мы видели, программы ряда просветителей уже XVIII в. оказались столь зрелыми, что они могли стать и носителями определенного, иногда значительного, комплекса социалистических по содержанию идей. В XIX-м же веке появились просветители со столь значительным пластом социалистических идей, что их можно одновременно квалифицировать и в качестве просветителей и социалистов одновременно. Тем, кому кажется невероятной сама мысль о социализме просветителей, стоит напомнить не только тот факт, что социалистические идеи впервые зародились, если даже не говорить о раннем христианстве, еще в рамках ренессансного гуманизма (Т.Мор), но что отдельные социалистические идеи наличествуют даже в некоторых течениях постпросветительской буржуазной мысли XIX в. (известны филантропически настроенные “буржуа-социалисты”, которые выступали за уравнение классов, за гармонию труда и капитала, за улучшение социально-экономического положения трудящихся и т.д.).

Для Просветительства же, как специфического типа неклассической буржуазной идеологии, наличие в нем социалистических элементов еще более естественно. Самая исходная установка просветителей найти новую общественную форму свободного объединения людей, коренным образом отличную от принудительного их объединения в рамках феодально-средневекового строя, но в то же время и отличную от форм, предлагаемых индивидуалистически ориентированными буржуазными мыслителями, предпочтение просветителями общего блага, общего интереса сравнительно с благом, интересом частным – не могли не вести к появлению в рамках просветительства зародышей социалистических идей.

Зародыш социализма есть и там, где начинается критика капитализма. Такая критика наметилась еще в рамках ренессансного гуманизма; еще более заметной она стала у просветителей. Первоначально просветительская критика буржуазного общества касалась немногих еще его сторон и велась, как правило, с моральной или эстетической, “общечеловеческой” точки зрения.

У большинства просветителей XVIII в. объем социалистических идей сравнительно невелик. У других – весьма значительный (Мабли, Морелли), но их социализм не выводит еще их за общие рамки просветительского типа мировоззрения. В XIX в. дело существенно изменилось. Появились деятели, которые, начав в качестве просветителей, перерастали Просветительство и переходили на утопическо-социалистические позиции. Такой путь, например, проделал ряд немецких левогегельянцев. Но другие просветители, включив в свое мировоззрение довольно значительный объем социалистических идей, не выходили тем не менее за рамки Просветительства.

Русское Просветительство сформировалось в период, когда в Западной Европе уже распространилось множество разновидностей утопическо-социалистической и коммунистической мысли, оказавшей значительное влияние на всю русскую мысль, в том числе просветительскую. У некоторых русских просветителей пласт социалистических идей был уже настолько велик, что их можно квалифицировать одновременно и как просветителей и как социалистов.

Поскольку русские просветители 40–60-х годов XIX в. – современники западноевропейских социалистов и коммунистов-утопистов, сравнение по тем или иным параметрам их мировоззрений правомерно и поучительно, особенно для уяснения сходств и различий между ними. Однако есть пределы такого сравнения, поскольку речь идет о деятелях и мыслителях, представляющих разные исторические эпохи и разные социальные группировки. “Прямое” сравнение было бы равносильно сравнению пудов с аршинами. Хотя заимствования русскими просветителями из западноевропейской утопическо-социалистической мысли первой половины XIX в. значительны по объему, они не определяли тип их мировоззрения: никого из русских просветителей нельзя назвать ни сенсимонистом, ни фурьеристом, ни сторонником Оуэна, Прудона или Луи Блана. Социализм русских просветителей – преимущественно продукт внутреннего развития их демократизма; он – оригинальная разновидность утопическо-социалистической мысли, разновидность крестьянского по преимуществу социализма. Часто встречавшиеся в советской литературе утверждения, согласно которым русские мыслители круга Белинского – Чернышевского из всех утопических социалистов ближе всего подошли к научному социализму, – суждения, внешне привлекательные, на самом деле носящие сугубо ценностный, даже чисто идеологический характер, не соответствующие фактам, в ложном свете представляющие источники формирования их социалистических идей, деформирующие сам тип мировоззрения русских мыслителей.

При квалификации социализма русских просветителей нет нужды отказываться от определения Ф.Энгельсом Чернышевского и Добролюбова как “социалистических Лессингов”, а также от мыслей В.И.Ленина о том, что “в эпоху Чернышевского” “демократизм и социализм сливались в одно неразрывное, неразъединимое целое” (97, т. 1, с. 280), что это была эпоха “нераздельности демократизма и социализма” (там же, с. 289).

По своему генезису социализм мыслителей круга Белинского – Чернышевского типологически схож с социализмом западноевропейских просветителей: социалистическая тенденция внутренне присуща всякому зрелому просветительскому мировоззрению, в том числе и русскому Просветительству 40–60-х годов; наличествующие в социально-экономической, демократической по преимуществу, программе русских просветителей социалистические идеи еще не разошлись с идеями демократическими, эти социалистические идеи представляли развитие, завершение демократизма, специфическую форму его облачения.

У разных русских просветителей объем социалистических идей различен. У В.Г.Белинского он еще незначительный.

В 1840 г. Белинский очень категорично выразил свою приверженность идее социализма, которая стала-де для него “идеею идей, бытием бытия, вопросом вопросов, альфою и омегою веры и знания”, идеей, которая поглотила “и историю, и религию, и философию” (5, т. XII, с. 66). Но какое содержание вкладывал он в понятие “социализм”? А вот какое: “И настанет день – я горячо верю этому, настанет время, когда никого не будут жечь, никому не будут рубить головы, когда преступник, как милости и спасения будет молить себе казни, и не будет ему казни, но жизнь останется ему в казнь, как теперь смерть; когда не будет бессмысленных форм и обрядов, не будет договоров и условий на чувство, не будет долга и обязанностей, и воля будет уступать не воле, а одной любви, когда не будет ни мужей и жен, а будут любовники и любовницы, и когда любовница придет к любовнику и скажет: “Я люблю другого”, любовник скажет: “Я не могу быть счастлив без тебя, я буду страдать всю жизнь; но ступай к тому, кого любишь”, и не примет ее жертвы, если по великодушию она захочет остаться с ним, но, подобно богу, скажет ей: “Хочу милости, а не жертвы...”. Женщина не будет рабою общества и мужчины, но подобно мужчине, свободно будет предаваться своей склонности, не теряя доброго имени, этого чудовища – условного понятия. Не будет богатых, не будет бедных, ни царей, ни подданных, но будут братья, будут люди, и, по глаголу апостола Павла, Христос сдаст свою власть Отцу, а Отец-Разум снова воцарится, но уже в новом небе и над новою землей” (там же, с. 70–71). Более обобщенных формулировок “социалистического” идеала у Белинского нет. Под “социализмом” Белинский понимал все “новые великие вопросы”, которые решали в современной ему Западной Европе не только социалисты, но и идеологи “среднего сословия”.

Не очень выражен социалистический элемент также у Н.А.Добролюбова и Д.И.Писарева, в отличие от более развитых социалистических концепций А.И.Герцена и Н.Г.Чернышевского. Но если “русский социализм” А.И.Герцена означал по сути дела выход за рамки просветительской парадигмы и переход на преднароднические позиции (с сохранением многих идейных связей с мировоззрением Просвещения), то социализм Н.Г.Чернышевского остался еще в рамках просветительской парадигмы.

Свое широкое, наиболее полное представление об общественном идеале также имел в виду Чернышевский, когда в ходе судебного процесса над ним он категорически оспорил попытки называть его социалистом и объяснил, почему именно: “Я не социалист в серьезном, ученом смысле слова, по очень простой причине: я не охотник защищать старые теории против новых. Я – кто бы я ни был – стараюсь понимать современное состояние общественной жизни и вытекающие из нее убеждения. Распадение людей, занимающихся политической экономией, на школы социалистов и несоциалистов – такой факт в историческом развитии науки, который отжил свое время” (96, с. 102).

Чернышевский имел право сказать о себе: “Я – не социалист, в серьезном, ученом смысле слова” в том смысле, что он действительно не был социалистом типа Се-Симона, Фурье или Оуэна, или какого-либо другого западноевропейского деятеля XIX в. Сознательно стремясь преодолеть противостояние социалистов-утопистов и экономистов-классиков, он сформулировал программу, о которой можно сказать, перефразируя слова Плеханова о народниках: как бы ни пахла эта роза, ее запах – это запах розы, которую начали выращивать еще французские просветители XVIII в., особенно те из них, кто, как Руссо, впервые мечтал о том, чтобы путем наделения собственностью всех граждан ликвидировать крупную частную собственность как источник социального неравенства и эксплуатации человека человеком, примирить идею личности с идеей общей пользы, “индивидуальное право” с “общественным правом”.

В типично просветительском духе Н.Г.Чернышевский выступал как поборник личного интереса, личной пользы. Принцип личной пользы он признавал “за основное побуждение и за последнюю норму всей экономической деятельности человека”, не желая в этом отношении уступать даже “ни одному писателю школы Адама Смита”. Оказывается, что “личный интерес есть главный двигатель производства. Энергия производства, служащая мерилом для его успешности, бывает всегда строго пропорциональна степени участия личного интереса в производстве” (32, XII, с. 18–19). В то же время Чернышевский – противник индивидуализма, “индивидуального права”, как его представляли в XVIII в. физиократы и экономисты-классики – предтечи либерализма.

Хотя Чернышевский позитивно относился к антифеодальным аспектам теорий “физиократов”, Адама Смита и его школы, в целом эти теории он не принимал, поскольку они покоились на принципе неограниченной конкуренции, laissez faire, laissez passer, и на “индивидуальном праве”. По-иному он смотрит на тех, кого он относил к сторонникам “общественного права”. И вот здесь-то оказывается, что наиболее симпатичные ему сторонники “общественного права” – это большая группа деятелей XVIII в., которые бесспорно являются настоящими просветителями.

Был в юности Чернышевского момент, когда Гельвеций показался ему носителем только “одной стороны эгоизма”, поскольку он защищал право человека на счастье, но якобы упустил из виду другую сторону – необходимость того, чтобы окружающие человека люди тоже не страдали (см. там же, т. 1, с. 805). Но прошло какое-то время, и Чернышевский заметил, что Мабли, Морелли, Руссо, Гельвеций, Дидро представляют то меньшинство, которое в качестве защитников “общественного права” безуспешно сражалось с господствующим и в конечном итоге победившим направлением XVIII в. – “школой экономистов”, сторонников индивидуального права. Сильна была, по мнению Чернышевского, школа, “провозглашавшая в XVIII веке индивидуальное право. Но и общественное право также находило себе защитников, хотя и осталось в разноречии с общим направлением умов. Из мыслителей, занимавшихся специально экономическими вопросами, такими защитниками были Мабли, Морелли, – но их усилия изменить господствующее направление оставались напрасны.

Напрасно шли против него (т.е. против индивидуального права – В.П.) Жан-Жак Руссо в “Contrat social”, Эльвециус (Гельвеций) в некоторых местах своего “Traitѕ de l’homme”, Дидро в некоторых из лучших своих сочинений. Индивидуализм непреоборимо овладевал обществом. Мабли сам чувствовал это, и многие страницы его сочинений показывают, что он не скрывал от себя могущества идей, которые оспаривал. Школа экономистов с каждым днем становилась сильнее, и пришел час, когда она достигла правительственной власти” (там же, т. V, с. 304).

Заметим: Чернышевский полагает, что к власти пришла “школа экономистов”-индивидуалистов, а не сторонники “общественного права”, т.е. не просветители в нашем понимании этого термина.

В силу специфики русского Просветительства, ориентированного на освобождение прежде всего основной массы населения – крестьянства, социализм русских просветителей носит преимущественно крестьянский – преднароднический, потенциально народнический характер. Но в некоторой степени “ассоцианизм” Чернышевского затронул также проблематику города, социально-экономической организации рабочего класса, производителей в сфере промышленной индустрии. Специфические черты ненароднического социализма есть также у Писарева.

Говоря о соотношении демократического и социалистического элементов мировоззрения русских просветителей, следует подчеркнуть необходимость избежать крайности. Неправомерно разрывать демократизм и социализм русских просветителей, представлять, скажем, социализм определяющей чертой общественных взглядов русских мыслителей 40–60-х годов XIX в. круга Белинского – Чернышевского, но неверно и недооценивать их социалистические идеи, представляя этих мыслителей в качестве “чистых” буржуазных демократов.

Особенно это важно для адекватного воспроизведения мировоззрений А.И.Герцена и Н.Г.Чернышевского, которые, будучи преимущественно просветителями, сыграли вместе с тем роль родоначальников народничества и народнического социализма. Разорвать демократизм и социализм русских просветителей, противопоставить их социализм как нечто якобы более существенное, демократизму, значит дать основание для неправомерного их сближения с народническим социализмом. В свое время народнические публицисты и историки как раз нарочито выделяли, например, социально-экономическую, социалистическую сторону учения Чернышевского. Неправы, однако, и те историки, которые недооценивают историческую и логическую связь между русскими просветителями и народниками.

Считалось, что в содержании наследия русских просветителей 40–60-х годов XIX в., которое в советское время определялось по формуле В.И.Ленина, нет ничего народнического. Но эта формула отнюдь не означает, что все русские просветители ничего не имеют общего с народническим социализмом. Из того, что мы знаем о социализме Герцена и Чернышевского, следует, что все социалистические элементы их мировоззрения (учение об общине, в первую очередь), следует рассматривать как социалистическую, народническую “прибавку” к их Просветительству. В этом смысле Чернышевский, как и Герцен, был родоначальником народничества, развившим вслед за Герценом народнические взгляды. Но быть “предтечей”, “родоначальником”, еще не значит быть народником в полном смысле слова. Преднароднический, потенциально народнический характер социализма Герцена и Чернышевского – это индивидуальная особенность их мировоззрения. Социалистические идеи некоторых других русских просветителей (Писарев и др.) носят ненароднический характер, что лишний раз доказывает наличие не только преемственной связи, но и принципиального, качественного различия между Просветительством и народничеством как этапами русского освободительного движения и типами мировоззрения.

И все это в принципе укладывается в логику развития всякого зрелого Просветительства.

Философия мыслителей круга Белинского– Чернышевского как разновидность философии Просвещения

В ряде аспектов философия русских просветителей 40– 60-х годов XIX в. – в познавательном, теоретическом смысле более совершенная, более развитая,… Но будучи в познавательном, теоретическом смысле более совершенной формой… У русских просветителей 40–60-х годов XIX в., как и у их французских предшественников, философия выступала в первую…

Кризис русского Просвещения 40–60-х годов XIX в. сравнительно с кризисом французского Просвещения XVIII в.

Второе направление кризиса в радикальной русской философии 60-х годов XIX в. усматривалось в переходе от просветительского к народническому этапу… Тему “кризиса русской домарксистской философии”, “Кризисного состояния… И вот теперь мы можем задаться вопросом: кто же пережил кризис? Народничество или Просвещение 1860-х годов? Если…

В.Ф.Пустарнаков

Влияние античного наследия на мировоззрение классического русского Просвещения 40–60-х годов XIX века

Не так уже далеко то время, когда во многих советских учебниках, не говоря уже об обычной литературе, фигурировали разделы, посвященные роли “великих русских революционных демократов XIX в.” в разных сферах: в философии, политической экономии, праве и т.д. В этих разделах нередко отражалась изобретенная “Товариществом с неограниченной безответственностью Иовчук и Ко” схема, согласно которой философия Белинского, Герцена, Добролюбова, Чернышевского представляла собой “третью форму материализма”: эти философы превзошли всю западную философию, в том числе Гегеля, Фейербаха, почти что соединили материализм с диалектикой, близехонько подошли к диалектическому материализму и остановились перед историческим, благо что под рукой была подходящая цитата из В.И.Ленина, относящаяся только к Герцену и применимая только к одной конкретной составной части философии, а не всей философской концепции этого русского мыслителя, а тем более всех его соратников. И вот возникает вопрос: если тип философии Белинского, Герцена, Добролюбова, Чернышевского таков, как его изображал М.Т.Иовчук со товарищи, то сам вопрос о сколько-нибудь существенном влиянии на этих мыслителей античного мировоззрения должен был бы показаться кощунственным: мыслимо ли, чтобы философы, превзошедшие Гегеля и Фейербаха и почти превратившиеся в “русских Марксов”, заимствовали что-то существенное у древних греков, хотя бы у Платона и Аристотеля, в чем-то хотели бы походить на них? Как историки и критики античности они могли бы выступать, но в качестве ее “подражателей” – ни в коем случае. А между тем любой, кто хотя бы листал когда-нибудь сочинения этих русских мыслителей, не мог бы не удивиться тому факту, что многие их сочинения пестрят сотнями имен античных мыслителей, героев, полководцев, богов, разными античными образами и символами. А уж если попытаться вдуматься в эти бросающиеся в глаза факты, то несомненно сразу можно подметить, что такое яркое внешнее присутствие античной темы в творчестве тех, в ком “Иовчуки” хотели видеть только революционных демократов и “почти русских Марксов”, имеет глубокий смысл: античное наследие – это один из источников их мировоззрения. И только концепция, согласно которой мировоззрение Белинского, Герцена (до 1848 г.), Добролюбова, Чернышевского и их единомышленников 40–60-х годов XIX в. является преимущественно в своей основе мировоззрением классического просветительского типа (что не исключает того, что в нем есть компоненты непросветительских типов) может объяснить, почему античная тема заняла в их творчестве столь существенное место, почему античное наследие оказало значительное влияние на классическое русское Просвещение 40–60-х годов XIX в. Доктрина Просвещения, его мировоззрение и философия по своей природе немыслимы без ориентации на античность. Естественно, что у русских просветителей античная тема также активно присутствует.

Разные пути зарождения общего интереса к античности

Наблюдая умственную инфантильность нынешней прагматичной молодежи, поражаешься, как, в отличие от нее, быстро созревала идейно передовая русская молодежь первых десятилетий XIX века. Биографы будущих русских мыслителей зафиксировали множество факторов, способствовавших их идейному становлению. Нам самое время поподробнее сказать о том, что в их становлении удивительно значимую роль сыграла рано пробудившийся интерес к античности. В дневнике за май 1843 г. молодой А.И.Герцен вспоминает о еще более раннем периоде своей жизни: “В 1827 я был пятнадцати лет, идеи древнего республиканизма бродили в голове, я верил непреложно, что “взойдет заря пленительного счастья”; тут, в этой комнатке, лежа на этом диване, я читал Плутарха, и свежее, отроческое сердце билось” (1, т. II, с. 286–287).

Лежа на диване, можно почитывать что угодно. Но почему у юного Герцена в числе первых книг оказался древнегреческий писатель и историк Плутарх? Почему вдруг у юноши, пытавшегося, между прочим, осмыслить в это время трагические события, связанные с выступлением декабристов, ум настроился на древность?

Через пару лет, в 1829 г., молодой Герцен становится студентом физико-математического факультета. Уже в первом дошедшем до нас его письме от 11 февраля 1832 г. просматривается будущий философ, интересующийся естествознанием. Понятна его ссылка на своих современников – французского философа Виктора Кузена (1792–1867) и на магистерскую диссертацию будущего профессора М.А.Максимовича (1804–1873) “О системах растительного царства”. Но тут же мы видим интерес молодого мыслителя к древностям. Он ссылается на какое-то сочинение Джордано Бруно, на крупных средневековых богословов – Псевдо-Дионисия Арлеопагита, Григория Назианзина и немецкого средневекового мистика Якова Беме. А в первых работах молодого Герцена “О месте человека в природе” (1832), “Аналитическое изложение солнечной системы Коперника” (1833) отчетливо проявляется интерес также к античной науке и философии, к Птолемею, Платону, Аристотелю.

Но оказывается, не только и не просто греческая наука и философия интересовала студента физико-математического факультета. Оказывается, чтение Плутарха в пятнадцатилетнем возрасте тоже не было случайным эпизодом. Студента Герцена античность привлекала как эпоха, в которой он хотел найти подкрепление своим историософским мыслям о настоящем и будущем России и всего человечества. В его глазах, древние Греция и Рим – это некие переходные состояния между прошлым и настоящим. В статье Герцена “Двадцать восьмое января” (1833) читаем: “В тенденции Европы сомнения нет – каждый знает и никто не спорит в том, что она развивает гражданственность и устремляет к дальнейшей цивилизации (в обширном смысле) человечество, доставшееся ей от Рима и от Греции – сих переходных состояний – и соединившееся с племенами новыми” (1, т. 1, с. 31). И естественно, что теперь Герцена интересуют события, связанные с великим Александром Македонским, римским диктатором и полководцем Юлием Цезарем, римскими реформаторами братьями Гракхами, римским полководцем Гаем Марием и т.д.

Симптоматично, что греческая тема прозвучала даже в ответах Герцена следственной комиссии 23 августа 1834 г. На вопрос следователей, что означает тезис его друга Н.П.Огарева “..из общих начал моей философии истории должен я вывести план ассоциации”, подследственный Герцен ответил: “Что касается до вывода ассоциации из философии, то это есть опыт, делаемый многими мыслителями, которые выводили из начал мышления идеальные построения общества или ассоциации, так сочинил Платон свою Республику, Бэкон свою Атлантиду и др.” (1, т. XXI, С. 420–421). Ответ искренний, действительно, молодые Герцен и Огарев свой идеал будущего общества строили первоначально, отталкиваясь от общих философских посылок, подобно тому, как это делал еще Платон. Герцен мог бы только добавить, что древние мыслители давали ему также мыслительный материал для выработки его собственного общественного идеала.

На герценовских наиболее общих философско-исторических установках периода его идейного становления в 30-х годах лежит печать борьбы двух устремлений: к “дневному свету” разума или к “лунному свету” мистического откровения. Иначе говоря, борьбы просветительского и романтического начал. В эти годы романтическое начало преобладало. Во всяком случае, все тогдашнее, синкретическое по сути, мировоззрение окрашено было преимущественно в романтические цвета. Все это естественно сказывалось на направленности интереса Герцена к античности. В период своего наибольшего увлечения мистицизмом, во второй половине 30-х годов, он интересовался, например, неоплатониками времен Аполлония Тианского (1, т. XX, с. 112, 98). Отражение борьбы просветительского и романтического начала в тогдашнем мировоззрении Герцена можно наблюдать в его заметках 1838 г., озаглавленных “Из римских сцен”, в которых Герцен так представляет обоих героев: “Лиций – мой герой, он еще не имеет понятия об учении Христовом, но веяние духа современности раскрыло в нем вопросы, на которые, кроме Евангелия, не было ответа”. “В Лиции предсуществует романтическое воззрение. Мевий – классик со всем реализмом древнего мира” (1, т. 1, с. 184).

По мере того, как в становящемся герценовском мировоззрении дневной свет разума все более брал верх над лунным светом мистического откровения, интерес Герцена к античности не просто возрастал: греческие древности он начал даже идеализировать.

В феврале 1839 г. находившийся в ссылке во Владимире Герцен высказал намерение прочитать “Илиаду” в только что появившемся переводе Гнедича: “Хочется на берегах замерзшей Клязьмы, хоть воображением погулять под благодатным небом Ахайским” (1, т. XXII, с. 12).

А вскоре в письме Н.Х.Кетчеру он поделился своими первыми впечатлениями: “Я читаю теперь с восторгом “Илиаду” (Гнедича)...” – И о Гомере: “...Вот истинный сын природы, тут человек кажется во всей естественной наготе” (там же, с. 15). Герцен в восторге от греческих мыслителей: “Софисты, Сократ, Аристотель – это такие высокохудожественные, оконченные восстановления, перед которыми долго останавливаешься, пораженный светом” (1, т. II, с. 382). Но особенно взволновал герценовскую мысль Аристотель. Оно и понятно: теперь речь шла уже не о чтении на диване, а о сознательном, глубоком изучении античного наследия, опираясь на великий труд великого Гегеля. 23 сентября 1845 г. А.И.Герцен записывает в дневнике: “Все врем штудировал Аристотеля в гегелевской истории философии. Господи, вот талант-то (Я его считаю замыкателем греческой философии” (1, т. II, с. 384). Но Аристотель в глазах Герцена – велик не сам по себе. Для него он – символ величия всей античности Греции. Отсюда естественное его замечание в связи с мыслью о выдающемся таланте Аристотеля: “А впрочем, кто гигант – Аристотель или Греция?” (там же). Ответ подразумевался сам собой: в начале 40-х гг. античное греческое наследие играло уже в просветительском мировоззрении Герцена огромную роль.

В отличие от Герцена, В.Г.Белинский поступил (в том же 1829 г.) на словесное отделение петербургского университета, пробыв, правда, там только до 1832 г., когда его исключили за неуспеваемость, возникшую из-за болезни. Но не совсем удачной филологический старт Белинского все-таки предопределил его судьбу: он стал литературным критиком. К тому же Белинский сразу же увлекся философией, причем не какой-нибудь легкой, а сложнейшей немецкой. Со свойственной ему резкостью Белинский так сформулировал свой философский идеал в письме Д.П.Иванову 7 августа 1837 г.: “Мне кажется, что юной и девственной России должна завещать Германия и свою семейственную жизнь, и свои общественные добродетели, и свою мирообъемлющую философию” (2, т. XI, с. 152). А “французская философия, в глазах тогдашнего Белинского, “есть истинное пустословие” (2, т. XI, с. 151).

При таких установках к античности вроде бы обращаться совсем не резон: что там искать, если даже современная французская философия ничего не стоит! Ан нет. Как и Герцен, молодой Белинский обратил свои взоры на античность уже с первой своей работы студенческого периода “Рассуждение” (1829). Не так уж много осталось следов этого рано возникшего интереса к античности за 30-е годы, но к концу этого десятилетия выяснилось, что этот интерес был не случаен, но имел глубокий мировоззренческий смысл.

Как Герцен и другие их единомышленники, В.Г.Белинский прошел в 30-е годы путь противоборства между “дневным светом” разума и “лунным светом” мистического откровения, т.е. борьбы просветительского и романтического начала, когда последнее преобладало. К концу 30-х годов в его мировоззрении произошел, по его словам, “новый великий поворот” (см. 2, т. XI, с. 293). Началось преодоление былого романтизма. Первоначально антиромантизм Белинского вылился в знаменитое “примирение с действительностью”, получившей философскую санкцию от знаменитого (и, впрочем, неверно понятого) тезиса Гегеля: “Все действительное разумно, все разумное действительно”. В сентябре 1839 г. Белинский пишет своему другу-оппоненту Михаилу Бакунину: “Действительность, действительность! Жизнь есть великая школа! – восклицаю я, вставая и ложась спать, днем и ночью. Эти слова мною были услышаны от тебя первого” (2, т. XI, с. 233).

Оказывается, однако, что в драматической перестройке мировоззрения Белинского сыграл роль не только Гегель со своей знаменитой формулой и не только Бакунин, учивший своего приятеля понимать Гегеля, но и интерес самого Белинского к античности. Идею жизни как великой школы Виссариону подсказал жизненный путь Александра Македонского! Восторг Белинского перед древнегреческим героем был столь велик, что он готов был подражать даже его физическим недостаткам. В письме М.А.Бакунину 10 сентября 1839 г. Белинский писал: “Прочтя биографию Александра Македонского, я готов был три дня ходить, скривя шею, чтобы походить на македонского героя” (2, т. XI, с. 304). Интерес Белинского к античности проявился и в его литературно-критическом творчестве. В феврале 1839 г. он пишет рецензию на “Римские элегии” и “Прометея” Гете. А в марте-апреле того же года он начал изучать Гомера, творения которого произвели на русского критика неизгладимое впечатление, радикально повлиявшее на развитие его эстетической концепции.

В письме Н.В.Станкевичу от 19 апреля 1839 г. он назвал “Илиаду” вторым после Пушкина источником наслаждения, от силы которого он иногда изнемогал в каком-то сладостном мучении. Открытия античности шли одно за другим. 12.VIII.1840 г. Белинский пишет В.П.Боткину: “Прочел пять трагедий Софокла – новый мир искусства открылся передо мной. Вижу, что одно сознание законов искусства без знания произведений его – суета сует” (2, т. XI, с. 540).

Яркие факты рано проявившегося у Герцена и Белинского интереса к античности, дошедшего у них, как мы еще не раз сможем убедиться, до ее идеализации, отнюдь не означают, что и все их друзья и единомышленники шли таким же путем. Как Герцен и Белинский, в 30-е годы преодолевал изначальный романтизм их друг М.А.Бакунин. И у Бакунина, а можно даже сказать, прежде всего у него, в то время философское развитие предопределялось изучением немецкой философии. Но если Герцен и Белинский в начале 40-х годов встали на мировоззренческие позиции типологически просветительского типа, причем Белинский остался на них до конца жизни, а Герцен удерживался на них до 1848 г., когда социалистическая идея стала доминантой его мировоззрения, то эволюция Бакунина была несколько иной. Выпускник артиллерийского училища и ушедший в отставку офицер Михаил Бакунин, оказавшись на гражданке, окунулся первоначально в чисто философскую сферу: он не интересовался естествознанием, как Герцен, или литературной критикой, как Белинский. В 30-е годы и Герцену, и Белинскому, и Бакунину пришлось решать общую задачу преодоления своего первоначального преимущественно романтического мировоззрения, точнее мировоззрения синкретического, в котором романтическое начало брало верх над просветительским. Но если Герцен и Белинский, активно усваивая немецкую философию, проявляли большой интерес также и к античности, у Бакунина такого интереса не было. Хотя Бакунин первым из русских мыслителей дал бой философскому романтизму, в том числе своим собственным романтическим взглядам 30-х годов, и эволюционировал, как и его друзья, к мировоззрению просветительского типа, он, оказавшись в 1840 г. в Западной Европе, быстрее Герцена “проскочил” просветительский этап своей идейной эволюции, и ему не понадобилось активной и сравнительно длительной работы с античным наследием, как это пришлось проделать Герцену и Белинскому, когда они отрабатывали в 40-х годах свои просветительские принципы.

Но и молодой Бакунин не обошел совсем античную тему. В своих статьях “О философии” (1839–1840) он с позиций гегелевской философии оценивает значение аристотелевского учения о категориях, причем оценивает его критически. Гегельянец Бакунин полагал, что Аристотель, как и Кант, не вывел свои категории и не доказал, что кроме приведенных им категорий нет и не может быть других. В его глазах, Аристотель – спекулятивный во многих отношениях мыслитель, но он составил свою таблицу категорий вроде бы чисто эмпирическим путем (см. 3, с. 192). Только у Гегеля, по Бакунину, категории получили объективное достоинство (там же, с. 154).

Но и “сухого”, “чистого” философа-рационалиста и гегельянца Бакунина увлекла одна широко распространенная в первые десятилетия XIX в. идея, а именно, идея превосходства античной греческой духовности над миром восточной чувственности. Молодой идеалист-гегельянец убеждал читателей в том, что “во всех религиях, начиная с индийской, где Дух еще борется с грубой и безобразной массивностью чувственного бытия, духовное содержание постепенно освобождается от чувственности, стремится к покорению ее и наконец достигает своего полного освобождения в образе Юпитера Олимпийского, изваянного Фидласом и составляющего переход в свободную и бесконечную область прекрасного, где чувственность уже не имеет и призрака самостоятельного существования, но совершенно покорена духовному содержанию” (3, с. 1–4).

В поздних своих сочинениях, уже анархистского периода, Бакунин также будет время от времени обращаться к античности, вспоминая Ликурга и Солона, которых он ставил в один ряд с Моисеем (см. 4, с. 99), великих философов античности от Гераклита до Сократа и “божественного Платона” (см. 3, с. 451, 454), философа-материалиста Эпикура (см. 4, с. 278). Авторитетом древних Бакунин пытался подкрепить некоторые свои мысли, ссылаясь, например, на Аристотеля, который говорил, что человек, чтобы мыслить, должен быть свободен от забот материальной жизни (см. 4, с. 29). К “практике” античной жизни Бакунин апеллировал даже при обосновании своей фундаментальной идеи примата жизни над наукой: “Сравнивая народы, творящие свою собственную историю, с художниками, мы спросили бы: разве ждали великие поэты для создания своих великих произведений, чтобы наука раскрыла законы поэтического творчества? Не создали Эсхил и Софокл свои великолепные трагедии много раньше, чем Аристотель построил на основании их творений свою первую эстетику?” (4, с. 286). Приводил Бакунин и отрицательные, по его мнению, примеры из античной жизни.

Если Герцен (до 1848 г.) и Белинский до конца жизни (в отличие от нетипичного Бакунина) олицетворяют собой наиболее типичных русских просветителей 40-х годов, то Чернышевский и Добролюбов – это наиболее типичные просветители эпохи расцвета русского Просвещения, эпохи 60-х годов XIX в., а вместе с тем и эпохи его кризиса, предвещавшего последующий переход русской мысли его левого крыла к народничеству. Кризисные моменты в мировоззрении русского Просвещения 60-х годов демонстративнее всего проявились в мировоззрении Д.И.Писарева. И именно поэтому, что 60-е годы стали пиком русского Просвещения, в его мировоззрении нашла весьма яркое отражение античная тема.

Поскольку греческий язык и литература, равно как латинский язык и литература входили в число учебных предметов русских классических гимназий, духовных училищ и университетов, естественно, что выходец из саратовского духовного училища и студент историко-философского факультета Петербургского университета Н.Г.Чернышевский с ранних лет “вхож” в античное наследие. В письме отцу от 14 июня 1846 г. целый фрагмент “о тряске в повозке” написан им по-латыни (см. 5, т. XIV, с. 17). 30 августа 1846 г. он сообщает родным: “...По-гречески мы станем переводить Геродота, может, несколько строк еще из Ксенофонта и Эзопа. По-латыни – вечного Цицерона” (5, т. XIX, с. 316). В переписке Чернышевского студенческих лет мы встречаем также сообщения, как сочинения греческих и латинских писателей приобретались и перепродавались.

Но чисто внешней стороной причастность к античности молодого Чернышевского, как и у многих других его современников, занимавшихся античностью просто потому, что соответствующие предметы проходились по учебным программам, не ограничивалась. Чернышевский – с молодости человек глубоко идейный, и отношение его к античности весьма рано приняло соответствующую форму. 10 декабря 1849 г. он записывает в дневнике, несомненно под впечатлением европейских событий периода революции 1848 года: “А что если мы в самом деле живем во времена Цицерона и Цезаря, когда (рождается новый порядок вещей – авт.) и явился новый мессия и новая религия, и новый мир? У меня, робкого, волнуется при этом сердце, и дрожит душа и хотел бы сохранения прежнего – слабость, глупость? Что угодно богу, то и будет” (5, т. 1, с. 193).

Античная тема, войдя в мировоззрение Чернышевского с ранних лет, осталась в нем до конца его жизни. Разумеется, о Греции и Риме главе шестидесятников не нужно было напоминать постоянно. Есть целые периоды в его жизни, когда он о них почти не вспоминал. Есть целые циклы статей, в которых античная тема отсутствует, как, например, в его политических обзорах за 1859–1862 гг. Но даже в последние десятилетия жизни для Чернышевского античность продолжала поставлять мыслительный материал. В письме О.С.Чернышевской от 19 июля 1873 г. из Вилюйска он просит прислать ему книги, отмечая между прочим, что предпочитает очень старые, чем маловажные новые. В числе “очень старых”, но важных названы: Геродот, Фукидид, Тит Ливий, Цицерон, Цезарь, Тацит (5, т. XIV, с. 532).

Поводы для обращения бывали достаточно второстепенными. Так, в 1875 г. своему сыну Михаилу Чернышевский объясняет причины поражения греков с персами в Пелопонесской войне и причины гибели Греции (4, т. XIV, с. 599). Но есть в античной теме позднего Чернышевского идеи принципиального характера. Мыслитель, которого изображали превзошедшим Гегеля и Фейербаха, не считал зазорным признаваться в 1876 г.: “Естественными науками я никогда не занимался, математики я не знаю. Но с первой молодости был твердым приверженцем того строго научного направления, первыми представителями которого были Левкипп, Демокрит и т.д., до Лукреция Кара, и которое теперь начинает быть модным между учеными” (5, т. XIV, с. 656).

Только верностью античной идее можно объяснить ту категоричность, с которой Чернышевский защищал например, геометрию Евклида в то время, когда уже появились принципиально новые идеи в геометрии, в том числе аксиома о параллельных Лобачевского, давшая основание говорить о неэвклидовой геометрии. Чернышевский же не допускал мысли, что могут возникнуть противоречия с евклидовой геометрией. “Пусть геометрия совершенствуется: это прекрасно; но ровно ничего не согласного с “Евклидом” в ней не только теперь нет, но и никогда не будет” (5, т. XV, с. 186). Преувеличение? Да. Но в контексте нашей темы это преувеличение особенно симптоматично: оно лишний раз свидетельствует как раз об особом месте античной темы в творчестве Чернышевского.

Как и Чернышевский, его соратник по “Современнику” Н.А. Добролюбов – выходец из духовной семинарии. Еще в семинарии он стал входить в античную тему. В 1847 г. семинарист Добролюбов придумал игру: письма от имени героев- полководцев и царей. В частности, писались письма от имени легендарного основателя Рима и его первого царя Ромула и карфагенского полководца Ганнибала к Наполеону (см. 6, т. 9, с. 9). Студенту петербургского педагогического института Добролюбову особенно нравились две картины – изображающие смерть одного из главных троянских героев Гектора, погибшего в борьбе с другим троянским героем, описанным в “Илиаде” – Ахиллом” (см. 6, с. 65–66). Первая из студенческих работ Добролюбова (1853) посвящена эпосу римского поэта Вергилия “Энеиде” и называлась: “О Виргилиевой “Энеиде” в русском переводе г. Шершеневича. Сравнение с подлинником перевода первой книги” (см. 6, т. 1, с. 8 и след.).

Среди сочинений Добролюбова есть специально посвященные античности о римском комедиографе Тите Макции Плавте: “О Плавте и его значении для изучения римской поэзии” (1856); “Поход афинян в Сицилию и осада Сиракуз”. Сочинение В.Ведрова (1857); “Сократово учение по Ксенофону. Переведено с греч. Ив. Синайским (1857); “Библиотека римских писателей в Русском переводе Том I – сочинения Саллюстия; тома II и III – сочинения Юлия Цезаря” (1857).

У Д.И.Писарева, как мы уже упомянули, античная тема получила существенно иную трактовку, нежели у Герцена, Белинского, Чернышевского и Добролюбова. Его статья “Идеализм Платона” (1861) стала этапной в развитии его материалистического мировоззрения, резко противостоящего традиционным религиям и философскому идеализму. Эту статью можно рассматривать и как своего рода лакмусовую бумажку, которая позволяет оттенить разные периоды в развитии русской просветительской мысли 40–60-х годов XIX в. в ее отношении к античности и разные пропорции, в которых у русских просветителей сочеталась идеализация античности и критическое отношение к ней.

Просветительское понимание и истолкование античного наследия: между нигилистическим отношением
к античности и апологией классицизма

В поэме “Илья Муромец” (1794) Н.М.Карамзин провозгласил: “Мы, русские, – не греки и не римляне”. Этот тезис выражал протест становящегося самосознания русского писателя и мыслителя в один из переломных моментов развития этно-национального сознания русского народа, переживавшего стадию перерастания из народности в современную великорусскую нацию. Консервативно ориентированный Карамзин думал, что проявившееся в XVIII веке увлечение русского общества античностью помешает ему сделаться по-настоящему русским. Усилиями Карамзина, а также Жуковского в России было значительно ослаблено влияние классицизма как литературного направления, основной чертой которого было подражание древнегреческим и древнеримским писателям. Как бы то ни было, протест против чрезмерного увлечения в России античностью раздался, и он прошел через ряд последующих десятилетий.

Но выпады против античности – это не только российское явление. Пронесшаяся в конце XVIII – начале XIX в. над всей Западной Европой волна консервативного романтизма, одним из раздражителей которого явились эксцессы революций во Франции, была прямо и непосредственно связана с попытками европейских романтиков перетолковать значение античного наследия и сломать господствовавший в Европе XVI–XVIII вв. классицизм. В 1808 г. вышла книга главного теоретика йенских романтиков Августа Шлегеля “О языке и мудрости индийцев”, в которой немецкий писатель и философ доказал, что древнегреческая жизнь была плоской, неудовлетворительной. Культуру и жизнь египтян, персов, индийцев Шлегель поставил выше культуры и жизни древних греков.

Консервативно-романтическая реакция на античность не обошла также Россию. Союзниками русских романтиков стали и некоторые эмпирики и позитивисты. Публицист и востоковед О.И.Сенковский (1800–1858) в статьях “Сочинения Платона” отрицал значение античной философии для новейшего времени, поскольку она, по его мнению, была умозрительной, “идеальной”. Впрочем, он отрицал также всякую философию, полагая, что философии нечего делать в наше время.

То в гласной, то негласной полемике в русском обществе вокруг проблемы античности своего рода событием стала магистерская диссертация будущего профессора истории русской литературы, петербургского университета, славянофила по мировоззрению Ореста Миллера (1833–1889), занявшего по отношению к античному наследию сугубо критическую позицию. Миллер доказывал, что греческая образованность носила в себе тучное семя внутренней порчи. Он не отрицал красоты, привлекательности, даже возвышенности греческой поэзии, но полагал, что в Греции самые священные природные чувства сердца охладились, исказились, оскудели. У греков сильно развито было вольнодумство, ум слишком резко предъявлял свои права. В “Илиаде”, считал он, господствует не воздержание в пище, а пьянство и обжорство; не целомудрие, а любовные похождения богов; там вместо незлопамятности проявился гнев Ахилла. По О.Миллеру, светлый взгляд греков на жизнь – не более как самообольщение. Греческой поэзии О.Миллер противопоставлял индийскую поэзию, где господствует, по его представлениям, начало самоотвержения, личность стирается в общем, тогда как у греков развито начало излишней личной самостоятельности.

Споры об античном наследии в России XIX в. подпитывались спорами вокруг классицизма как системы образования. По мере того, как в Европе утверждалась наука нового времени, классическая система образования утрачивала свое былое историческое значение. Концентрация образования на мертвых древних языках мешала усвоению новых наук, особенно естественных. С конца 20-х годов XIX в. в России в ряде гимназий греческий язык изучался уже в 4 классе.

По мере того, как в России развертывалось освободительное и революционное движение, распространялось свободомыслие, консервативные круги общества усмотрели в классическом образовании противоядие против всех этих новых веяний. В 1852 г. в России объем преподавания греческого и латинского языков в гимназиях значительно увеличился. В 60-х годах в эпоху отмены крепостного права, спор о классическом образовании в России резко обострился. П од давлением демократической общественности был принят новый “Устав гимназий и прогимназий” (в 1864 г.), в соответствии с которым учреждались реальные гимназии без древних языков со значительным объемом преподавания естественных наук. Но преобладающими остались классические гимназии, в которых основными предметами по-прежнему были греческий и латинский языки. Усилиями обер-прокурора св. Синода (1863–1880) и министра народного образования (1866–1888) Д.А.Толстого, которого активно поддерживал лидер русской националистической партии и идеолог “контрреформ” М.Н.Катков в России с 1871 г. остался единственный тип классической гимназии, в которой более 40% времени отводилось греческому и латинскому языкам, что вызывало в слоях общества, заинтересованного в том, чтобы молодежь приобщалась к современным знаниям, систематические протесты.

О том, насколько глубоко задевали русское общество дискуссии вокруг классического образования и античного наследия можно судить также по концепции, которую развивал соратник М.Н.Каткова, профессор римской истории Московского университета П.М.Леонтьев (1822–1874).

Своеобразие концепции П.Леонтьева состояло в том, что апологетически трактуя классическое античное наследие они фактически противопоставил его принцип европеизма, предложив синтезировать три идейных направления, которые, по его мнению, существовали раздельно: классицизм, европеизм и народность (последний принцип заимствован из знаменитой “триединой формулы С.С.Уварова “православие, самодержавие, народность”). Согласно точке зрения П.Леонтьева, “классицизм” – это не просто направление в литературе или системе образования, но философско-исторический принцип обобщения для современности значения античного культурного наследия, античного стиля жизни, античного мировоззрения и философии. Классицизм, писал профессор-античник, “соделал” гуманным человека нового времени и продолжает питать вечно живыми соками изящного и стройного мира греко-римской древности. В этом мире человек впервые начал жить по-человечески, наслаждаться жизнью, впервые возникло собственно человеческое миросозерцание. В России античные принципы жизни невозможны, но к ним нужно приблизиться хотя бы в некоторых отношениях. Прежде всего профессор-античник призывал построить по античному образцу систему образования, принципами которой было: 1) учить немногому – образованию тела гимнастикой, развитию эстетического чувства музыкой, обучению грамматике путем чтения и объяснения Гомера; 2) все остальное должна давать юношеству общественная жизнь. В античной система образования П.М.Леонтьев усматривал урок для современности: древние учились думать, судить и чувствовать, а не заполнять головы бессвязными познаниями и не ослаблять свои силы изучением разнородных предметов. Изучение древних философских систем, по П.Леонтьеву, должно стать азбукой для философских занятий. Политической же азбукой должна стать античная политическая история, свидетельствующая о необходимости монархии и чиновничества. Та же история, согласно профессору-античнику свидетельствует о бесчеловечности олигархии, бестолковости охлократии, недобросовестности демагогов и апатичности эгоизма капиталистов. И еще один урок вывод П.Леонтьев из античной истории Русские, доказывал он, слишком ослеплены блеском современной Европы. А нам, мол, полезно и необходимо чтобы свет приходил и с другой стороны, со стороны классической древности для того, чтобы в России, на русской почве, появились самостоятельные произрастания.

Какую же позицию в этих условиях должны были занять русские просветители 40 – 60-х годов XIX века? Если говорить современным языком, они встали как бы на “центристскую” позицию между двумя крайностями: между апологетами классицизма и нигилистами по отношению к античному наследию. На первый взгляд удивительно, но факт: в условиях “разгула” классического образования” в версии Д.Толстого М.Каткова радикал-демократ Чернышевский не встал на нигилистическую позицию и не стал отрицать значения античного наследия, но наоборот в статье “По поводу смешения в науке терминов “развитие” и “процесс” высказался против пренебрежительного отношения к античности, раскритиковал точку зрения, согласно которой все системы греческих философов были метафизические, а метафизика –это фантазерство, что и Фалес и Анаксимен, Гераклит были составителями сказок и т.д. (см. 5, т. 5, с. 982).

В 30 – 40-х годах XIX в. обстановка вокруг классицизма не была еще столь напряженной, как в 60 – 70-е годы. И поэтому идеологи становившегося тогда русского просвещения, противостоя консервативно-романтическому наступлению на античное наследие не боялись выражать свое восхищение всем тем светлым и величественным, что они усматривали в античности, критикуя в то же время все, что казалось им темным и устаревшим.

Пожалуй, в наибольшей степени свой восторг и своего рода умиление перед античностью проявились у Белинского. “О греках (разумеется, древних) не могут думать без слез на глазах” (2, т. II, с. 367), как-то признался он. Когда Белинский, по совету В.П.Боткина, прочел всего Плутарха, то свои впечатления от чтения книги древнегреческого историка он выразил словами: “Книга эта свела меня с ума. Боже мой, сколько еще кроется во мне жизни, которая должна пропасть даром (2, т. 1, с. 51). Эти мысли хорошо оттеняет его значительно идеализированное понимание и истолкование античности, но, правда, далекое все-таки от той апологетики античности, которую олицетворял, скажем, П.М.Леонтьев. А тем более от толкования в духе антизападничества.

Еще в идеалистический период развития своих противников по истолкованию античного наследия Белинский не щадит “бессмысленные мнения” этих “ограниченных голов, невежд и самоучек”, отвергающих непреходящее значение вечных форм искусства, возникших в античной Греции он беспощадно бичует, противопоставляя им свою в высшей степени высокую оценку античного наследия: “Дивный, очаровательно прекрасный, роскошно упоительный мир! Великий момент человечества, момент примирения, брачного союза духа с природою в искусстве, по преимуществу художественном, следовательно в искусстве по преимуществу, которому равного уже не будет, но которого бессмертные творения... всегда будут для нас полны значения и обаятельной силы, потому что для человечества не теряется ни один момент его развития, а тем более не может забыться такая высокая ступень духа, на которой были греки!... Исчезают только конечные формы, а формы искусства вечны и непреходящи, ибо в их конечности является бесконечное...” (2, т. III, с. 424–425).

В статьях 1842–1843 гг., когда просветительское мировоззрение Белинского вполне оформилось он еще раз возвратился к полемике с нигилистами по отношению к античному наследию и еще раз объяснил, почему он так высоко ценит это наследие: “Есть люди, которые кричат: “Зачем нам нет опасения без греков и римлян?” Зачем непременно изучать греческий и латинский, а не санскритский или не арабский язык, если уж без древних языков нельзя обойтись?” – Затем, милостивые государи, что связь новейшей Европы с Индиею и Аравиею гораздо отдаленнее, нежели с Грециею и Римом. То родство в двадцатом колене, а это родство – близкое, кровное” (2, т. VI, с. 389).

Есть авторы, которые, ссылаясь на письмо Белинского В.П.Боткину от 22.1.1841 г., пытаются ослабить значение восторженных высказываний русского критика об античном мире. А напрасно. В этом письме читаем: “Мы не греки: греческий мир существует для нас как прошедший (хотя и величественный) момент развития человечества, но он не может дать нам полного удовлетворения. (ИАН, т. XII). Действительно, полного удовлетворения русскому мыслителю 30 – 40-х годов XIX в. античное наследие не могло дать. В античном мире Белинский усматривал, наряду с великими достоинствами, такие недостатки, которые не давали ему оснований принимать всю античность за идеал. Отсюда идеал Белинского о синтезе достоинств античности с достоинствами средних веков. Как же могли Белинский и другие русские просветители 40 – 60-х годов XIX в. пройти между Сциллой апологетики классицизма и Харибдой нигилистического отношения к античности?

В своих “Письмах об изучении природы” А.И.Герцен писал: “Излагая главные моменты греческой философии, я следовал лекциям Гегеля об истории древней философии. Все места, цитированные мной из Платона, Аристотеля, взяты оттуда. История древней философии у него отделана до высокого художественного совершенства” (1, т. III, с. 146). Даже если учесть, что никакого преклонения перед трудом Гегеля Герцен не испытывал и более того открыто признавал, что ему не очень нравилось, что местами это изложение – одностороннее т даже пристрастные, например, мало оценен подвиг Канта, позволительно усомниться также и в том, что приведенное высказывание Герцена о гегелевском изложении греческой философии вполне соответствует действительности. Гегель – профессор философии и как бы ни влияли на его теоретические построения его ценностные установки, его политические и иные взгляды потребности философской системы оставались у него на первом плане, Герцен 30 – 40-х годов – молодой мыслитель, не пожелавший делать академическую карьеру: он с самого начала ангажирован социально-политически. Ко времени “Писем об изучении природы” он уже “свободный” мыслитель типично просветительского типа, у которого ценностные установки предопределяют содержание теоретической концепции. Поэтому в отношении к античности Герцен – не чистый сухой историк академического толка, а мыслитель-просветитель, осваивающий античное наследие специфическим образом, при примате ценностного над познавательным. В конечном счете у Герцена освоение древности не ограничивается только научно-теоретическим анализом; идеи того или иного античного мыслителя выражают у него те или иные аспекты его собственного мировоззрения. Акцентируя будь то по научным или ценностным соображениям те или иные античные идеи Герцен либо берет их на вооружение, шлифуя с их помощью свои собственные идеи, придавая им более определенную форму, либо, отвергая какие-то античные идеи, он подчеркивает тем самым то, что он не приемлет в своем мировоззрении. При этом наблюдается механизм обратной связи: истолкование античности идет под углом зрения просветительских установок, а сделанные из античного наследия выводы становятся дополнительными аргументами в пользу собственных идей мыслителя.

Такой способ освоения характерен и для других русских просветителей 40 – 60-х годов XIX в. Проявляется этот способ не всегда эксплицитно. Более того не всегда, может быть, сами они его осознавали. Но многое указывает на то, что они в достаточной степени понимали особенности своих способов освоения античности.

Так, В.Г.Белинский вполне сознательно задавался вопросом: “На что нам знать, в каких отношениях Эсхил или Софокл были к своему правительству, к своим гражданам и что при них делалось в Греции?”. И отвечал, “чтобы понимать их трагедии, нам нужно знать значение греческого народа в абсолютной жизни человечества, нужно знать, что греки выразили собою один из прекраснейших моментов живого, конкретного сознания истины в искусстве” (2, т. II, с. 565). Совершенно очевидно, что в данном (как, впрочем, и в других случаях) интерес к древним мыслителям объясняется сквозь призму философско-исторических установок Белинского.

Н.А.Добролюбов рассказал в одной из статей, как в конце XVIII – начале XIX в. переводились в России Геродот, Ксенофонт, Плутарх, Полибий, Диодор Сицилийский, Саллюстий, Цезарь, Тацит, Корнелий Непот, Иосиф Флавий, Платон и другие античные авторы. И он ставит вопрос: а чем эти античные авторы интересны сейчас? И отвечает: “Ныне, вместе с пробуждением общего стремления к просвещению и к распространению круга знаний в обществе, пробудилась и переводится деятельность, и ныне, как и всегда, она не ограничивается передачею последних результатов науки, но старается ознакомить с самыми источниками, с самыми данными, из которых выработались эти результаты” (5, т. 2, с. 103).

Тем самым Добролюбов акцентирует идею связи настоящего с прошлым. Но и это еще не все. Прошлое – очень многообразно. Все ли оно интересно для современного общества? Рецензируя русские переводы И.Синайского “Сократово учение по Ксенофонту”, Добролюбов объясняет, почему его не устраивает чисто объективистское отношение к античности. Известной познавательной значимости труда Ксенофонта русский просветитель не отрицает: “В Сократовой философии, изложенной Ксенофонтом весьма искусно, находится в самом деле, много справедливых и дельных вещей, касающихся устройства общества и истинной нравственности. Диалектика Сократа сохранена у Ксенофонта с удивительным искусством, которое одно могло ему доставить присвоенное ему призвание “аттической пчелы”” (6, т. 2, с. 115).

Но тут же ставится вопрос: а зачем, собственно, современному человеку все это знать? “Что же в самом деле, за радость читать длинные рассуждения, а еще в разговорной форме, – о том, например, что надо уважать родителей, жить в дружбе с братьями, воздерживаться от чувственных наслаждений, преклоняться пред волею богов, повиноваться законам, дорожить добрыми друзьями, не браться за то, чего не знаешь, и т.п. Скука всех подобных рассуждений невыкупается живостью и остроумием некоторых мест, весьма впрочем немногочисленных” (2, т. 2, с. 115). Вывод Добролюбова относительно значимости русского перевода, касающегося идей Сократа весьма категоричен: “Дело в том, что все превосходные истины Сократова учения давно стали не новы и потеряли общественное значение; читать их ужасно скучно и утомительно. Если бы предпринят был перевод всех греческих философов, то, конечно, было бы вполне естественно поставить Сократа во главе их. Но, избирая для перевода одно какое-нибудь сочинение, не мешает позаботиться о его интересе для современного общества” (2, т. 2, с. 115). Иными словами, Добролюбов ратует за переводы только тех античных произведений, которые не потеряли общественного значения на сегодня, которые интересны современному обществу. Это и есть тот селективный способ отношения к прошлому, который диктовался ценностными установками мировоззрения не только Добролюбова, но и всех русских просветителей 40 – 60-х годов XIX в.

Немало написал Н.Г.Чернышевский о необходимости объективного подхода к истории. Но постулат объективности он стремился согласовать с идеей возможности и необходимости так же и ценностного подхода к ней. Споря с Б.Н.Чичериным, который доказывал, что историк должен походить на пушкинского летописца, к добру и злу внимавшему равнодушно, Чернышевский открыл список историков, которые писали “не иначе, как для того, чтобы проводить в своей истории свои политические и общественные убеждения” именами Фукидида и Тацита (5, т. V, с. 661). Еще дальше пошел в обосновании ценностного способа освоения античного наследия Д.И.Писарев, прямо заявивший, что критик “может не требовать от себя полной и бесстрастной объективности”, то он может “оставаться полным человеком с живыми убеждениями, с явно обозначенными и нимало не скрываемыми симпатиями и антипатиями” (7, т. 1, с. 77), что он оценивает прошлое “с современной или просто человеческой точки зрения (с. 76). А поэтому, когда Писарев обращался, скажем, к Сократу и Платону, то он акцентировал те аспекты их мировоззрения, которые были, с его точки зрения, интересны для современного русского общества: их отношение к практической жизни, к интересам отдельной личности, к государству, “последствия влияния их идеализма на человеческую личность и на отношения между людьми в семействе и государстве” (7, т. 1, с. 76).

Пожалуй, наиболее общей идеей просветительского отношения к античному наследию является высказанная Герценом мысль о том, что “былое пророчествует”; “В наше врем история поглотила внимание человечества и тем сильнее развивается жадное пытанье прошедшего, тем яснее видят, что былое пророчествует, что, устремляя взгляд назад, мы, как Янус, смотрим вперед... история – если не страшный суд человечества, то страшное оправдание, сверхскорбящее прощение его. История – чистилище, в котором мало-помалу временное и случайное воскресает вечным и необходимым, тело смертное преображается в тело бессмертное”, (т. II, с. 112–113). Именно так.

Русские просветители, вглядываясь в античность, смотрели вперед. Это был их основной способ основания античного наследия.

В число просветительских способов освоения античного наследия входили также исторические параллели, сравнения и аналогии. Особенно активно этим способом пользовался А.И.Герцен.

Историческую судьбу Германии, совершенно разоренной тридцатилетней войной 1618–1648 гг., раздробленность которой закрепил Вестфальский мир, Герцен сравнивал с судьбой мифического глубоко несчастного греческого царя Фив Эдипа, которому оракул предсказал, что он убьет своего отца и женится на своей матери, и ослепившего себя после того, как страшное пророчество действительно сбылось. По выражению Герцена, Германия – “несчастный Эдип между народами, преследуемый каким-то политическим проклятием и который ничего не может дойти до политического значения после тридцатилетнего самоубийства и вестфальских похорон” (1, т. XIV, с. 37–38).

Проводил Герцен параллели также между историческими судьбами Рима и России – этого “северного Голиафа” (См. 1, с. 348).

Уже выйдя за пределы своего просветительского мировоззрения 40-х годов и встав на романтическо-социалистическую во многом точку зрения, Герцен воспользовался прежним методом исторической аналогии при оценке реформ Петра. Если раньше он, как и все русские просветители высоко оценивал деятельность Петра по европеизации России, то в новом, “романтическом свете”, она выглядела как насильственный разрыв исторической традиции. Мысль эту Герцен выразил так: “Мы похитили цивилизацию, и Юпитер пожелал наказать нас с той же яростью, с какой он терзал Прометея” (1, т. XVIII, с. 185).

В письме М.Гессу 3–4 марта (19–20 февраля) 1850 г. А.И.Герцен весьма оптимистически прогнозировал будущее России, тогда как другой мир – Западную Европу он уже приговорил как снедаемую страшным раком, и свое собственное положение русского находил гораздо лучшим, чем положение римских философов в эпоху упадка Рима. “Мы в России, – писал он, – страдаем только от нашего детства и материальной нужды, но у нас есть будущее. Славянский мир еще не существовал во всей полноте своих сил, теперь он инстинктивно приготовил себе огромную арену действия – Россию. В этом отношении мы находимся в совсем ином положении, чем римские философы, – у них не было ничего, кроме их мысли, мрачной и гордой (хотя, признаюсь, я питаю слабость к этим людям; эта независимость, это индивидуальное освобождение, которое ничего не требует от людей, наполняет трепетом мое сердце), и они предвидели то время, когда Юстиниан закроет их школы или какой-нибудь другой император сожжет византийскую библиотеку, чтобы покончить с их наукой. Мы же, напротив, только ждем, когда пробьет час выступить (с. 288–289).

Пользовался Герцен историческими параллелями также в обличительных целях. Николая II он назвал “Катон деспотизма” (т. XVIII, с. 192) по имени римского писателя Катона Старшего, который будучи римским консулом, строго следил за соблюдением древнеримских порядков и нравов. По поводу свидания в Варшаве Александра II австрийского императора Франца Иосифа и прусского регента – будущего императора Вильгельма I в октябре 1860 г. Герцен разразился тирадой: “О Немезида, Немезида ты одна осталась от всего Олимпа, потому что умеешь свои жертвы не только колоть кинжалом и покрывать саваном, но и колоть иронией и покрывать смехом. Разве это не Немезида – ирония устроила, что все собственники и обладатели благоприобретенной Польши, все ее вотчины в кои веки собрались вместе в Варшаве для того, чтоб с каким-то аристофановским комизмом показать свои дурные намерения и безграничную неспособность исполнить их” (1, т. XIV, с. 242).

В 1864 г. Герцен публикует статью под названием “Петербургская Агриппина”. В этой статье он поводит аналогию между петербургской придворной жизнью и событиями в Риме эпохи Нерона. В ткань повествования включены намеки на трагическую судьбу и преступления матери римского императора Нерона, Агриппины, ставшей любовницей своего брата и деверя, умертвившей двух мужей и убитой по приказу своего сына Нерона. Кроме того проводится аналогия между Сенекой Младшим, который будучи советником Нерона, удерживал его от жестокостей. Свою статью Герцен начал такой филиппикой: “Петербургская Агриппина воспитала крепостным правом, казарменными экзекуциями, канцелярским унижением и канцелярским нахальством ту кровожадную породу маленьких Неронов, которая тащит за собою старуху от преступления к преступлению, остановиться не может. У Каткова свой Сенека – Леонтьев (речь идет о профессоре П.М.Леонтьева – В.П.), у Муравьева (речь идет о генерале М.Н.Муравьеве, отличившегося жестоким подавлением восстания 1863 г. в Польше и получившего за это прозвище “вешатель”) – два Сенеки – Катков и Леонтьев. Поздно останавливаться Агриппине, поздно раскаиваться” (1, т. XVIII, с. 258).

Временами Герцен прибегал к весьма рискованным и неоправданным параллелям. Так, когда он узнал о беседе Александра II с М.Н.Катковым на балу московского дворянства 6 декабря 1862 г., он сравнил эту беседу с соитием римского императора Нерона в 64 г. н.э. во время одной из оргий с вольноотпущенником Пифагором (см. 1, т. XVII, с. 452).

Генерал-адъютанта Д.Г.Бибикова, министра внутренних дел в 1852–1855 гг. Герцен почему-то именовал “Цицероном николаевской эпохи” (см. 1, т. XIV, с. 80). В жизни Фаддея Булгарина Герцен усмотрел “что-то античное: он, как Сократ, знаком не токмо с нравственною философиею, но с мечом...” (1, т. II, с. 116). Вряд ли удачной можно назвать литературную находку Герцена, назвавшего упомянутого уже М.Н.Муравьева за его меры по изъятию собственности в Польше “наш татарский Гракх” (см. 1, т. XVII, с. 241).

Другие параллели и аналогии у Герцена были гораздо более удачными. По одному из его определений Гете – это “Зевс искусства” (см. 1, т. 1, с. 70), поскольку античный Зевс изрекал мировые истины и великие слова (там же, с. 308). Древнегреческий писатель-сатирик Лукиан, находившийся под влиянием философии скептиков и киников – это, в глазах Герцена, “Вольтер той эпохи” (см. 1, т. III, с. 219). Весьма содержательно герценовское выражение “немецкая философия Прокла” (см. 1, т. XI, с. 398), акцентирующее мистические элементы одновременно в немецкой идеалистической философии и в неоплатонизме Прокла. Во французском эклектике Кузене, ориентировавшемся, в частности, на “здравый смысл”, Герцен усматривал “Немезиду, мстящую немцам за их любовь к отвлеченности”, к сухому формализму” (1, т. II, с. 127).

Из других приемов освоения античного наследия русскими просветителями стоит упомянуть о подражании Белинского Гомеру. В марте или апреле 1839 г. Виссарион направил К.С.Аксакову стихотворное обращение:

Древнего старца омира днесь я чту (читаю – В.П.) – и мне благодарный

Опыт божественный старец Гекзаметр – дар сребролукого Феба

Мне завещал – и оным Цидулку к тебе написал Я. (2, т . XI, с. 365)

Позволяли себе наши просветители также сравнения самих себя с античными авторами. Так, Н.Г.Чернышевский в письме О.С.Чернышевской от 5 октября 1862 г. заявил без лишней скромности: “Со времени Аристотеля не было делано еще никем того, что я хочу сделать, и буду я добрым учителем людей в течение веков, как был Аристотель” (5, т. XIV, с. 456). По тексту письма не угадывается, что это “иронизирование над самим собой” (см. 5, т. XIV, с. 759), как об этом писал впоследствии Н.Г.

Русские просветители неоднократно пользовались в своем творчестве античными афоризмами, начиная с наиболее известного: “Платон мне друг, но истина дороже” (1, т. XXI, с. 205; 5, с. 490–491). Герцен приводил весьма мудрую мысль Аристотеля: “Всего резче видят одну сторону те, которые видят мало сторон” (см. 1, т. II, с. 154). Вместе с афинским государственным деятелем Аристидом (ок. 540 – ок. 467 до н.э.), носившим прозвище, “справедливый”, Герцен говорил иногда: “Полезно, но несправедливо” (см. 1, т. I, с. 23).

У каждого из русских просветителей были свои наиболее предпочитаемые античные герои, свои античные символы. В.Г.Белинского, например, из всех героев древности любовь, обожание и энтузиазм первоначально вызывали коринфский полководец Тимолеон, известный в частности тем, что он освободил Сиракузы от тирана Дионисия младшего и братья реформаторы Гракхи. Биография благороднейшей личности Катона Утического в противоположность другому Катону “скотине Старшему” пахнула на него “мрачным величием трагедии”. Перикл и Алкивиад тоже удивляли и восторгали (см. 2, т. I, с. 51). По мере того, как знания Белинского об античности умножались, “набор” героев, представлявших те или иные стороны античной жизни модифицировался. Пришла мысль о том, что у древних греков было много представителей в характеристических чертах которых запечатлевался весь народ, все особенности его духа. Но я не знаю образов более типичных, фигур более колоссальных, как эти словно изваянные из мрамора лица: Гомер, Платон и Алкивиад, – первый как представитель греческой поэзии; второй как представитель греческой философии; третий как представитель греков в политической и частной их жизни” (2, т. IV, с. 472). Четвертое лицо, четвертый образ – это Александр Македонский, с именем которого “возникает в душе созерцание чего-то бесконечно колоссального – одна из тех исполинских фигур, которые, подобно древнему Атланту, в состоянии поддерживать на роменах своих здание вселенной” (там же). Александр Македонский входит в число тех действительно великих людей (наряду с Юлием Цезарем, Карлом Великим, Петром Великим, Наполеоном), у которых есть “великая разница” с (великими калмыками)” (2, т. V, с. 92).

В ранней своей работе “Дмитрий Калинин” Белинский изобразил Брута “как великого мученика свободы”, “добродетельного самоубийцы” (2, т. I, с. 429–430). Симпатичен Белинскому образ “добродетельного Сократа”: “Изучать доктрину Сократа, изложенную в беседах, прениях, как сам он излагал ее, – значит не только просвещать свой разум светом истины, но и укреплять свой дух в вере в истину, приобретать божественную способность делаться жрецом истины, готовым все приносить в жертву ей и прежде всего – самого себя” (2, т. VI, с. 388). Сократу противостоит образ развращенного и коварного Нерона (см. 2, т. XI, с. 561). По-своему символичны, по Белинскому, “Илиада” и “Одиссея”: в первой выражена сторона героизма и доблести, во второй – гражданская мудрость (см. 2, т. VII, с. 404–405). Очень содержателен в глазах Белинского образ Прометея: “В каких бы формах ни проявлялась человеческая жизнь, она понятна всегда и для всех, потому что преходяща форма, но вечна идея эстетического творения Прометей Эсхила, прикованный к горе, терзаемый коршуном и с горделивым презрением отвечающий на упреки Зевеса, есть форма чисто греческая, но идея непоколебимой человеческой воли и энергии души, гордой и в страдании, которая выражается в этой форме, понятна и теперь: в Прометее я вижу человека, в коршуне – страдание, в ответах Зевесу мощь духа, силу воли, твердость характера” (2, т. Ш с. 179).

У Герцена свой ряд наиболее предпочтительных им символических античных образов. Частично его “список” античных героев совпадает со “списком” Белинского, частично не совпадает. Скажем, Нерон, в глазах Герцена – символ злодейства и пренебрежения законом (см. 1, т. I, с. 190). А.С.Хомякову Герцен обязан образом Брута, “который, проведя всю жизнь в стоическом поклонении добродетели, преследуя ее, жертвуя ей, окончил тем, что усомнился в ней” (1, т. II, с. 255) Немезиду (Немесиду), в греческой мифологии богию возмездию, Герцен изображал как символ незбываюшихся надежд; она “сулила людям братство и свободу, и ей верили; она давала только надежды, и ими довольствовались” (1, т. XVII, с. 105). Красноречие у Герцена символизирует Цицерон (1, т. IV, с. 193), твердость – Муций Сцевола (1, т. IV, с. 14), легендарный римский герой, который в знак неустрашимости положил руку в огонь и сжег ее; скептицизма – Медуза, мифическое чудовище подземного мира (1, т. II, с. 282). Неправоту олицетворяет Пилат, который знал, что делает неправое дело, но сделав его вымыл руки. Российские чиновники, по Герцену – это “воплощенные ящики Пандоры, из которых, XIV-классными отверстиями, выползают все гадости на Северную землю и, запирая народную деятельность, слепят воскресающие умы” (1, т. II, с. 419–420). Символом реакция в смысле отступничества выступает Юлиан Отступник (см. т. I, с. 142), надменности – Титан (1, т. IV, с. 223), неправосудия – слепая Фемида (см. 1, т. IV, с. 100).

Как и у Белинского особое место в иерархии античных героев и символов занимает у Герцена образ прикованного Прометея, которого он уподобляет другому античному образу Титана, оказывавшего отчаянное сопротивление самому Зевсу: “Если сравнить греков с иудеями, например, удивительно, насколько греки больше люди, они не могли склониться ни под какое иго. Что за громкий, энергический протест этот прикованный Титан, пренебрегающий Зевса, ругающийся над ним, и этот хор океанид, верный Титану даже после угроз! Сколько человечески прекрасного в молчании Прометея, когда его приковывают, и в отказе Юпитеру объяснить пророчество о низвержении его с престола!” (1, т. II, с. 210).

Приведенные достаточно многочисленные примеры использования русскими просветителями метода исторических параллелей, аналогий, сравнений лишний раз свидетельствует о том, сколь глубоко входили они в античную тему. О том же говорят и многочисленные случаи использования русскими просветителями античных мудрых изречений, образов и символов.

Греки выше римлян... Но не во всем...

До сих пор мы по большей части говорили об отношении русских просветителей к античности, к античному наследию как к чему-то целому. Пора теперь внести уточнение. Как и в западноевропейской литературе в русской литературе, в том числе просветительской древнегреческое и латинское наследие имели неодинаковую ценность.

Очень рано придя к выводу об огромной исторической значимости древнегреческого наследия, к Риму молодой Герцен поначалу относился гораздо более прохладно. Есть у молодого Герцена в адрес Рима даже замечания с явно нигилистическим оттенком. Так, 14 января 1839 г. он пишет Н.И.Астракову: “Хотя не без труда, читаю “Енеиду” и “Тацита”. Мне кажется, что их всех римлян, писавших один Тацит необъятно велик – остальные ежели и гениальны, то ужасные мерзавцы по жизни” (1, т. XXII, с. 10). Со временем Герцен внесет в это излишне категорическое утверждение коррективы, оставаясь однако при общей мысли о большем величии античной Греции перед античным Римом. Древнеримская культура представлялась теперь Герцену более ясной, более простой, чем древнегреческая: “Греческая мысль сделалась в некоторых областях общее и яснее, перейдя на римскую почву Лукреций в начале своей знаменитой поэмы “********* говорят с той же иронией о темноте греческих философов, с какой ныне говорят французы о германской науке” (1. т. III, с. 213).

Белинскому тоже поначалу казалось, что Греция неизмеримо выше Рима. Плутарх с его сравнительными параллельными описаниями греческих и римских деятеле, с сопоставлении, скажем, Александра Македонского с Юлием Цезарем помог ему внести коррективы в свои прежние взгляды. “Принимаясь за Плутарха, – писал Белинский, – я думал, что греки заслонят от меня римлян – вышло не так. Я бесновался от Перикла и Алкивиада, но Тимолеон и Фокион (эти грек-римляне) закрыли от меня своею суровою колоссальностью прекрасные и грациозные образы представителей афинян. Но в римских биографиях душа моя плавала в океане. Я понял через Плутарха многое, чего не понимал (2, т. I, с. 52). Особенно поразила Белинского римская идея права. Греция привлекала его к себе идеей древнеэллинской жизни. Историческая жизнь римлян представлялась хоть и глубокой, но односторонней. Но эта односторонность проявилась в великой идее: “Пульс исторической жизни Рима, ее сокровенный тайник, ее животворная идея, ее альфа и омега, ее первое и последнее слово, – это право (******). Что было одною из многих сторон исторической жизни Греции – то было единою, исключительною и полною жизнью Рима, – и зато Рим вполне развил, разработал и изжил этот основной элемент своей жизни” (2, т. VI, с. 612). И еще пара высказываний в том же духе: “Настоящий герой римский – это даже не Юлий Цезарь, а разве братья Гракхи; настоящий же эпос римский – это кодекс Юстиниана”... (2, т. VII, 405). “Юстинианов кодекс – зрелый плод исторической жизни римлян” (2, т. VI, с. 613). Сквозь эту доминирующую идею права Белинский рассматривал и оценивал суммарно римское наследие: “Право было источником всех событий, всех волнений и переворотов в исторической жизни римлян, и вся история их – развитие идеи права в хронологической последовательности фактов; оно, это право, было вечным двигателем и рычагом государственной и общественной жизни римлян; из него и для него длилась эта упорная борьба патрициев и плебеев, за него волновался народ и умирали Гракхи; приобщения к нему добивались побежденные города и народы. Процесс гражданской борьбы и внешней войны почти всегда имел в Риме своим результатом – успех права” (2, VI, с. 613).

Трудно подыскать более подходящий случай, чтобы еще раз сказать, что так к римскому наследию мог относиться только просветитель. Литературный критик Белинский мог бы позволить себе обойти “чуждую” для такой профессии тему. Но именно потому, что он был не просто литературный критик, а в первую очередь и преимущественно мыслитель, идеолог русского Просвещения, проводящий свои просветительские идеи посредством жанра литературной критики специально “вытащил” из римского наследия фундаментальную именно для Просвещения идею права и раскрыл ее историческое значение, надеясь, что это сыграет свою роль и в России 40-х годов – тогдашнем образце неправового, полуевропейского, полуазиатского общества. Сопоставление Греции и Рима оказалось прекрасным поводом для популяризации фундаментальной просветительской идеи права.

Что же касается других аспектов древней Греции и Рима, то здесь Белинский отдавал явное предпочтение первой. Особенно это касалось художественной литературы и поэзии.

“...Национальный дух римлян всегда был чужд поэзии, и истинна латинская литература заключается в памятниках красноречия и исторических сочинениях, между которыми достаточно указать только на записки Юлия Цезаря и летопись Тацита, чтобы увидеть великое значение латинской литературы” (2, т. V, с. 291).

“У римлян, как у народа, по преимуществу практически-деятельного, не могло развиться ни самостоятельной поэзии, ни самобытной литературы: литература их есть подражание греческой и явилась у них при крутом повороте римской жизни к упадку и гниению. Латинская литература преимущественно заключается в речах ораторов и в исторических творениях, которых характер более риторический, как оно и должно было быть у народа общественного, где красноречие имело характер судебный и политический” (2, т. V, с. 641). “Истинная латинская литература, то есть национальная и самобытная латинская литература, заключается в Таците и сатириках, из которых главнейший – Ювенал” (там же).

В своих конкретных воплощениях эти общие мысли получали порой весьма резкие формы. Так, в глазах Белинского, Вергилий, которого наши литературоведы называют вершиной римской классической поэзии, – это поддельный римский Гомер (см. 2, т. VI, с. 613). Это “только щеголеватый стихотворец, ловкий ритор в стихах” (2, т. VI, с. 102). Гораздо больше нравился Белинскому другой, “истинный поэт” – Овидий (там же). Минусуя фундаментальную идею. римского права, Белинский остальные аспекты исторической жизни Рима эпохи его упадка особенно оценивал весьма критично и поэтому под его, в данном случае тяжелую руку, подвернулся еще один знаменитый поэт – Гораций, названный им поэтом “умиравшего, развратного языческого общества, который в прекрасных стихах воспевал эгоизм, малодушие, низость чувств (см. 2, т. VII, с. 243). Правда, Белинский не отрицал “многих важных достоинств в “Энеиде”, написанной прекрасными стихами и заключавшей в себе многие драгоценные черты издыхавшего древнего мира...” (там же, с. 405).

Но ставя римскую литературу ниже древнегреческой, Белинский тем не менее вполне отдавал себе отчет в ее мировом значении: “Литература римлян не имеет такого высокого значения в сфере искусства, как литература греческая... И однако же зерно национального духа римлян, развившееся в “вечный город”, цивилизовавшее весь древний мир и давшее новое направление цивилизации новейшего мира, заключает в себе великое, всемирно историческое и общечеловеческое значение...” (2, т. V, с. 632).

В некоторых отношениях Греция и Рим ставились на одну доску Н.Г.Чернышевским. Так, он полагал, что вся сущность всемирного исторического процесса служит как бы повторением того же процесса, который протекал в Афинах и в Риме. Но в общем и целом, по его мнению, наследие Греции ценнее римского. С того времени, как принялись за изучение греческих классиков каждому известно, что греки в науке и поэзии были выше римлян, что Гомер выше Вергилия, перед Платоном и Аристотелем ничтожен Цицерон как философ и т.д.” (5, т. III, с. 351). Из собственно художественной римской литературы теоретику “разумного эгоизма” и антистоической этики в демонизме больше всего нравился “Золотой Осел” Луция Апулея, возможно потому, что этот роман пропагандировал, в числе прочего, “эрос”. Роман Апулея Чернышевский считал единственным произведением классической литературы, приближающимся к современным романам (см. 5, т. XVI, с. 398).

Высказав в молодости мысль о ничтожности Цицерона как философа перед Платоном и Аристотелем, Чернышевский не забыл ее. Через много лет он повторит ее, добавив к Платону и Аристотелю еще и Демокрита и еще раз заявив, что у Цицерона “не было ни одной своей мысли в отличие от Демокрита, Платона и Аристотеля, у которых “голова была полна идей” (5, т. XVI, с. 270).

Зная теперь исходные общие установки русских просветителей 40–60-х годов XIX в. по отношению к античности, посмотрим, как они осмысливали и осваивали мировоззренческие и философские идеи античных мыслителей.

Наиболее родное, светлое и разумное, рациональное в античном мире и античном мировоззрении

Мы уже говорили, что в своем отношении к античному миру русские просветители выступали отнюдь не в роли бесстрастных объективистских историков, подобных летописцу, добро и зло приемлющему равнодушно. В их глазах античный мир и античное наследие – это в конечном счете своеобразная иерархия ценностей в виде родных для их просветительского мировоззрения, светлых, разумных рациональных элементов.

Прежде всего и преимущественно античный мир ценен для наших просветителей тем, что он является колыбелью европейской культуры и цивилизации, зародышем европейской идеи, европеизма. Навязанная в свое время сталинско-ждановской идеологией установка на борьбу с так называемым европоцентризмом многие десятилетия мешала не только по достоинству оценить эти идеи русских мыслителей, но даже просто сказать о них нечто членораздельное, чтобы посмотреть, как они думали, независимо от того, насколько с современной точки зрения их мысли можно признать правильными.

У А.И.Герцена читаем: “Вступая в мир Греции, мы чувствуем, что на нас веет родным воздухом, – это Запад, это Европа” (1, т. III, с. 143). Ему вторит Белинский: “Греция и Рим – это классические гении, благородные почвы, “на которых выросло широколиственное, величественное древо европеизма” (2, т. V, с. 128). А европейское – это, в их глазах, противоположное азиатскому. И Греция потому является колыбелью европеизма, что принципы ее жизни и мышления с самого начала противостояли азиатским. Первый шаг в элементе мышления, – пишет Герцен, – совершился, когда человек стал на благородную европейскую почву, когда он выдвинулся из Азии. Иония – начало Греции и конец Азии. Лишь только люди устроились на этой новой земле, как начали порывать пеленки, связывающие их на Востоке; мысль стала сосредоточиваться из фантастической распущенности, искать выхода из смутного стремления самоопределением, самообузданием. В Греции человек ограничивается для того, чтобы развить всю безграничность своего духа, делается определенным для того, чтобы выйти из неопределенного состояния дремоты, в которое повергает человека бесхарактерная многосторонность” (1, т. III, с. 143).

Ничего не ведая о будущих “борцах против европоцентризма”, Герцен бесстрашно противопоставляет греческие “Илиаду” и “Одиссею” восточным эпосам, в частности древнеиндийской “Махабхарате”. Только в древнегреческом эпосе Герцен узнает знакомое, родное. Почему? Потому, что он смотрит на прошлое глазами просветителя и видит там родное, светлое, рациональное только тогда, когда усматривает там близкие его антропоцентрическому просветительскому мировоззрению идеи гуманизма, свободы человека. “Мне всякий раз становится тяжко и неловко, – признается Герцен, – когда читаю восточные поэмы: это не та среда, в которой свободно дышит человек; она слишком просторна и в то же время слишком узка; их поэмы – давящие сновидения, после которых человек просыпается, задыхаясь в лихорадочном состоянии, и все еще ему кажется, что он ходит по косому полю, около которого вертятся стены и мелькают чудовищные образы, не несущие ничего утешительного, ничего родного” (1, т. III, с. 144).

В глазах В.Г. Белинского античный мир тоже колыбель европейских идеалов, гуманизма, гражданственности, свободы мысли и правопорядка. Отсюда и его восторженное и даже идеализированное отношение к нему. “Изучение классической древности преобразовало Европу, свергло тысячелетние оковы с ума человеческого, способствовало освобождению от инквизиции и тому подобных человеколюбивых и кротких мер к спасению душ. Законодательство римское заменило, в новейшей Европе, феодальную тиранию правом, на разуме основанном. Древняя Греция и Рим – страны духа, впервые освободившиеся от деспотического владычества природы, представитель которого Азия. Там, на этой классической почве развились семена гуманности, гражданской доблести, мышления и творчества, там – начало всякой разумной общественности, там все ее первообразы и идеалы” (2, т. VI, с. 389).

Уже в ранних своих работах будущий просветитель – западник Белинский в возвышенных тонах характеризует античную Грецию, противопоставляя ее Азии в лице персов: “Могли ли древние греки не победить персов, когда каждый грек с самого младенчества питался высокими и благородными впечатлениями, когда с самых юных дней дыханием его была свобода; душою – любовь к родине; мыслию – слава; когда его душа возвышена выше сферы чувств обыкновенных?” (2, т. I, с. 17). Персия же, наоборот, предстает в неприглядном виде: “Могли ли им противостоять эти раболепные персы, эти подлые, низкие рабы своих жестоких деспотов, пред которыми они пресмыкались в прахе? Каждому персиянину с самых юных лет внушаемы были чувства рабства и унижения, которые превращались в самую природу и составляли отличительный характер персов” (2, т. I, с. 17).

Античная Греция, по Белинскому, – это олицетворение по-европейски понимаемой свободы, любви к родине, а азиатская Персия – символ деспотизма, рабства, раболепия и жестокости.

Казалось бы, хорошо известен факт, что грек Александр Македонский – завоеватель чуть не всего тогдашнего мира, проливший море крови, в том числе греческой. Белинский же усматривает в Александре один из символов европеизма. Александр, – считает Виссарион Григорьевич, – завоевывает Грецию “столько же силою меча, сколько и силою своего благородного духа, своего великого гения. Он является в Греции не варваром-победителем, но истинным афинянином” (2, т. IV, с. 473), В сюжете взаимоотношений Александра со своим врачом, будто бы подкупленным персидским царем Дарием, Белинский увидел, “что составляет сущность европейского духа и отличие Европы от Азии”, то, что “некогда явилось в Европе средних веков рыцарством” (2, т. IV, с. 473). Благородно, по-человечески, европейски поступил Александр с плененным семейством Дария (2, т. IV, с. 47). Описывая, как горько оплакивал Александр свой тяжкий поступок – убийство своего друга Клита, как он думал о встрече с его матерью-старухой, Белинский восклицает: “Видите ли: царь почти всего света боялся бедной старухи, участь которой зависела от одного движения его пальца! Это Европа – страна мысли, разума, свободы, человечности!” (2, т. IV, с. 474). Мир древности особенно представляется Белинскому обаятельным потому, что и в его жизни – “зерно всего великого, благородного, доблестного, потому что основа его жизни – гордость личности, неприкосновенность личного достоинства” (2, т. I, с. 52).

Античный мир как колыбель по-европейски понимаемого человечества помогли Белинскому понять и общий смысл новой истории: “На почве Греции и Рима выросло новейшее человечество. Без них средние века ничего не сделали бы. Я понял и французскую революцию, и ее римскую помпу, над которою прежде смеялся. Понял и кровавую любовь Марата к свободе, его кровавую ненависть ко всему, что хотело отделаться от братства с человечеством хоть коляскою с гербом” (2, т. I, с. 51–52).

Мысль русских просветителей, что античный мир является колыбелью европеизма, неизменно опиралась на критику “азиатства”. В глазах Герцена, Азия – это страна противоречий и дисгармонии. Азия ни в чем не знает меры, “а мера есть главное условие согласного развития”; “Жизнь восточных народов проходила или в брожении страшных переворотов, или в косном покое однообразного повторения” (1, т. III, с. 142). В иерархии ценностей, которую, в глазах русских просветителей, представляла собой античность, особое место занимает идея полноты, целостности, слитности, соразмерности и гармоничности в сочетании частей целого античного мира. Особенно отчетливо эту идею раскрыл А.И.Герцен. В отличие от Азии, по Герцену, греческая жизнь спокойно течет между двумя крайностями – между погружением в чувственную непосредственность, в которой теряется личность, и потерею действительности во всеобщих отвлечениях” (1, т. III, с. 141). В Греции снималась противоположность духа и тела, формы и содержания, примирительно сочетались те начала, которые не поддавались примирению на Востоке. “Мир греческий, в известном очертании, из которого он не мог выйти, не перейдя в себя, был полон” (1, т. III, с. 144).

Что все это значит? Констатация фактов, выявленных объективным источником, или идеализация античного мира мыслителем-просветителем? Конечно, в первую очередь, идеализация по соображениям ценностного характера. Придерживаясь просветительской идеи целостности, гармоничности, “слитности” идеального общества, Герцен сожалел о том, что до древнегреческой слитности, “до этой виртуозности в жизни, науке, учреждениях новый мир не дошел: это тайна, которую он не умел похитить из греческих саркофагов” (т. III, с. 144–145).

В противоположность “неестественности” отношений на Востоке, Греция, по мысли русских просветителей, являлась символом всего здорового, символом естественных отношений (см. 1, т. III, с. 145). “Тайна жизни грека, – писал Белинский, – заключалась в естественности, просветленной эстетическим чувством, живым созерцанием красоты” (2. т. V, с. 240). Как просветитель Белинский не отождествлял понятие “естественный” применительно к античности с понятием “натуральный, природный”. В естественном природном состоянии жили, по его мнению, как раз азиатские народы: “В Греции человечество является уже вышедшим из пелен природы и оков естественного закона!” (2, т. V, с. 239). Связь античного грека с природой уже иная, чем у азиатских народов: “Грек боготворил природу, прозревая веяния духа в ее прекрасных формах” (2, т. V, с. 239).

В число ценностей античного мира русские просветители включали принцип античного реализма, “трезвости” древнегреческой мысли: “Греки первые начали протрезвляться от азиатского опьянения и первые ясно посмотрели на жизнь, нашлись в ней; они совершенно дома на земле – покойны, светлы, люди” (1, т. III, с. 143–144). Прошло много лет, но Герцен не забыл мысль о “трезвости” античных греков. В работе “С того берега” он еще раз писал об этом: “Аристотель называет Анаксагора первым трезвым между пьяными греками: Аристотель бы последний. Поставьте между ними Сократа и у вас полный комплект трезвых от Бэкона” (1, т. VI, с. 97).

Если на языке образов мышление греков представлялось Герцену трезвым, то на языке понятий он квалифицировал его как реализм, что, как и в других случаях, представляло собой идеализацию, объясняющуюся собственным стремлением русского мыслителя выработать реалистическое мировоззрение, поднимающееся над материализмом и идеализмом и найти себе союзников для выработки такого мировоззрения.

“Воззрения греков, – писал Герцен, – нам кажется материальным в сравнении с схоластическим дуализмом и с трансцендентальным идеализмом немцев; в сущности, его скорее должно назвать реализмом (в широком смысле слов), и этот реализм у них является прежде всех мудрецов и учений” (1, т. III, c. 145). Однако, когда вставал вопрос, в чем конкретно проявляется реализм греческого мира, Герцен испытал затруднения. Ему казалось, что “вера в предопределение, в судьбу есть вера эмпирии, реализма; что она “основана на безусловном признании действительности мира, природы, жизни” (там же). Нетрудно заметить, что при такой аргументации легче доказывать склонность античных греков к спиритуалистическому фатализму, чем реализму. Но как бы то ни было, принцип реализма почитался Герценом в качестве одной из величайших ценностей, наследником которой он себя считал.

Гораздо более прав был Герцен, когда в число ценностей древнегреческой жизни он включал принцип простоты. Есть все основания признать весьма удачной его афористически звучащую мысль: “...Все величие греческой жизни – в ее простоте, скрывающей глубокое понимание жизни” (1, т. III, с. 145)

Несомненно, правы были русские просветители, воздавшие должное идее красоты, как принципу античности. “Афинская жизнь, писал Герцен, – поражает своею художественною прелестью. Идея красоты была для греков безусловною идеею (1, т. III, с. 144).

В.Г.Белинский в свою очередь восторгался первобытной, бессмертной красотой античного мира: “Умирает прекрасная Греция, отчизна Гомеров и Платонов, опустели ее дивные храмы, сброшены с пьедесталов ее мраморные статуи; храмы сокрушились, и их развалины заросли травою, а статуи взяла железная рука варвара-победителя; – но разве умерла для нас она, эта прекрасная Греция? Разве развалины ее храмов и обломки их колонн не свидетельствуют нам о гармонии их размеров, о первобытной красоте роскошных их форм? Разве эти чудные статуи, пережившие тысячелетия, не предстали Винкельману во всем очаровании вечной юности и не открыли ему сокровенных тайников исчезнувшей жизни светлых чад Эллады и не поведали ему дивных тайн творчества?” (2, т. III, с. 394).

Применительно к Востоку, к Азии, казалось бы, трудно оспорить, по крайней мере, принцип красоты. Разве не отвечает принципу красоты, скажем, сказочная восточная архитектура? Однако русские просветители, зная обо всем этом, нашли аргументы и для данного случая. Герцен высказал весьма глубокую мысль о том, что античные греки постигли самую тайну изящного – высокую соразмерность формы и содержания, внутреннего и внешнего, что Азии оказалось недоступным: “чудовищные фантазии восточных произведений, – писал Герцен, – были также противны грекам, как чудовищные размеры каких-нибудь Мемнонов (статуй в Фивах – В.П.) в семьдесят метров ростом; греки никогда не смешивали высокого с огромным, изящного с подавляющим; греки везде побеждали отвлеченную категорию количества – на полях марафонских, в статуях Праксителя, в героях поэм и в светлых образах олимпийцев; они поняли, что в природе все развитое блестит не огромностью чрева, а совсем напротив, сосредотачивается до крайне необходимого соответствия наружного внутреннему; где наружное слишком велико – внутреннее бедно: моря, горы, степи велики, а конь, олень, голубь, райская птичка малы. Мысль высокой, музыкальной, ограниченной и именно потому бесконечной соразмерности – чуть ли не главная мысль Греции, руководившая ею во всем” (1, т. III, с. 144).

Русские просветители высоко ценили принцип европеизма не потому, что он был выработан в Европе, а потому, что он выражал идею общечеловечности.

Древнегреческой литературой Белинский восхищается как раз потому, что усматривал в ней зародыш общечеловеческой идеи, первое проявление законов всемирного искусства: “Разве для нас “Илиада” – мертвая буква, немой памятник навеки умершего и навсегда потерявшего свой смысл и свое значение прошедшего, а не источник наслаждения изящнейшим созданием общемирового искусства?” (2, т. III, с. 394).

Из всех древних народов только у греков и римлян он усматривает литературу, высокое значение которой “не утратилось и перешло как драгоценное наследие к новым народам, послужив развитию их общественной, ученой и литературной жизни” (см. 2, т. V, с. 63).

Если попытаться найти краткую, наиболее общую формулу, которая выражала бы отношение русских просветителей к наиболее родному для них, светлому, разумному, рациональному в античном мире, то можно было бы воспользоваться формулой Белинского: “Греция и Рим и теперь еще живут и действуют в нас к нашему благу и нашему преуспеянию в осуществлении на деле идеальной истины” (2, т. VI, с. 389). Сейчас не так уж важно, что в разные периоды своей жизни Белинский по-разному понимал смысл идеальной “истины”. Важно то, что ее осуществление он не мыслил безотносительно к наследию Греции и Рима.

Мысль о целостности, органичности, полноте древнегреческой жизни по-разному преломилась у Герцена и Белинского, когда они задумались над тем, какое мышление соответствовало этой жизни. Герцен исходил из фактов: в античной Греции родилась философия как особая отдельная форма теоретического мышления, отличающаяся от мудрости. Белинский же положил в основу размышления идеал будущего мыслителя, способного осмыслить мир в его единстве и целостности. И увидел прообраз такого мыслителя в Сократе, который, по его мнению, есть “истинный грек, есть мудрец, а не философ” (2, т. VI, с. 383).

Поскольку у нас в последние годы появилась тенденция отождествлять философию и мудрость, стоит присмотреться к аргументам Белинского на этот счет. Между словом “мудрость” и “философия”, писал Белинский, “есть большая разница. Мудрецов могла производить только древность, где все стихии жизни были слиты в органическое целое и единое, где жрец, ученый, художник, купец, воин прежде всего был человеком и гражданином; где гуманистическое начало развивалось в человеке прежде всего; где воспитание было столько же развитием тела, сколько и духа, на том основании, что только в здоровом теле может обитать и здоровая душа; где мыслить значило веровать, и веровать значило мыслить; где иметь нравственное убеждение значило быть всегда готовым умереть за него; где наука и искусство не отделялись от жизни и образ мыслей от образа жизни; где воин, в мирное время, учился мудрости и наслаждался искусством, а ученый, артист и оратор во время войны сражались за отечество и умирали за него; где праздники были столько же религиозными, сколько эстетическими, общественными, государственными и национальными...” (2, т. VI, с. 383). По Белинскому, именно Греция была такой страной. Но какой вывод следовал из размышлений Белинского? Он вполне понимал, что “наше время – время не мудрецов, а философов, не людей, а книжников, ученых...”. Происходит это потому, что “многосторонние и бесконечно разнообразные, в сравнении с древностью, элементы новой жизни до сих пор еще в брожении, до сих пор еще не примирились и не слились в единое и целое” (2, т. VI, с. 383). А поскольку для просветителя Белинского идеалом будущего является мир целостный, гармоничный, примиряющий крайности, то из его рассуждений вытекает, что будущее станет временем не философов, а мудрецов, подобных греческим.

Белинский, как и Герцен, ценит античный принцип полноты, целостности, гармоничности. 28 июля 1842 г. он записывает в дневнике: “Читаю Лукреция: Какой взрослый и во многих отношениях здоровый взгляд. (Разумеется, надобно простить метафизические ошибки). Да, древний мир умел лучше нас любить и ценить космос, великое Все, Природу”. (1, т. II, с. 218). Кто же и как изучал этот космос, великое Все, Природу? Герцен считал, что философия, опирающаяся на науку. “В древнем мире беззаконной борьбы между философией и частными науками не было”; они, философия и наука, вышли рука об руку из Ионии и достигли своей апофеозы в Аристотеле (см. 1, т. III, с. 101). С таким однолинейным представлением движения греческой мысли можно поспорить. Со времен Сократа в Греции появились антропоцентрические и этико-центрические концепции философии, которые с конкретными науками не очень дружили. Сам Герцен вспоминал, что “Сократ смотрел на физические науки как-то вроде наших филологов”, т.е. нигилистически. “Но это была временная размолвка”, спешил Герцен с комментарием. Факт остается фактом: философская концепция Герцена ориентировалась на ту модель, античную греческую, в которой философия еще не отделилась от конкретных наук, а именно на аристотелевскую.

Трудно сказать определенно: то ли сначала Герцен пришел к мысли о необходимости тесной связи философии и естествознания и с этой позиции соответствующим образом истолковал древнегреческую философию, в том числе аристотелевскую, то ли изучение античной философии подтолкнуло его к этой мысли. Но как бы то ни было, в сфере философии у Герцена мысль пошла в направлении засыпки пропасти, которая образовалась в новое время между философией и конкретными науками. Философская концепция Герцена свелась к немногим пунктам: “Философия есть единство частных наук; они втекают в нее, они – ее питание” (1); только новому времени “принадлежит воззрение, считающее философию отдельною от наук; это последнее убийственное произведение дуализма”: “...Философия, не опертая на частных науках, на эмпирии, – призрак, метафизика, идеализм. Эмпирия, довлеющая себе вне философии, – сборник, лексикон, инвентарий – или, если это не так, она неверна себе” (1, т. III, с. 101). Прообраз такой философии Герцен увидел в античной Греции, и в первую очередь в философии Аристотеля. О том, как Герцен в таком контексте осмыслил античное философское наследие – чуть ниже.

Критика темного, неразумного, устаревшего в античном мире и античном мировоззрении

Если бы мы остановились на повествовании предыдущего раздела, внимательный читатель мог бы сказать: “Так ведь это настоящая идеализация и даже апологетика античности!”. И был бы прав. Действительно, мы сосредоточивались пока на том, что роднило наших просветителей с античностью, что они ценили как светлое, разумное, рациональное. Дело в том, что наши просветители избежали односторонности во взгляде на античность. Они замечали там немало темного, неразумного, устаревшего. Прежде всего им бросалась в глаза далеко не всегда разумная социально-политическая жизнь Греции и Рима. И не трудно убедиться, что и в своей критике социально-политических пороков античного мира Герцен 40-х гг., Белинский, Чернышевский, Добролюбов, Писарев выступали с типично просветительских позиций.

Как настоящий просветитель-антропоцентрист Герцен обличал Рим эпохи его упадка: “Древний мир, умирая, утратил почти все человеческое достоинство; то, что было посеяно цезарями, развилось при Диоклетиане, который стал римским царем в смысле восточном. Новой, поглощающей всякую свободу властью стала монархия при римском императоре Константине – “гнусная, рабская, чиновничья, подлая” (1, т. II, с. 366). При всем своем пиетете к Аристотелю-философу, Герцен отнюдь не забывал того, что у него люди разделены на натуры рабские и натуры человеческие. В социалистический период своей деятельности едко и с юмором критиковал Герцен “Платонову республику подкидышей” (см. 1, т. XX, ч. 1, 61). Имея в виду учение Платона, предусматривавшего специальные дома для детей, родители которых не имели права на семью и собственность.

Высоко ценя античность как колыбель гуманизма, Белинский в свою очередь отмечал, что в древнем мире “гражданин” был выше “человека”, что поэтому в нем “общество уничтожило в себе людей и частного человека признавали не как существующего самого по себе и для себя, а как только своего члена, свою часть и свою слугу” (2, т. III, с. 404). В дневнике от 2 февраля 1849 г. молодой Чернышевский назвал вздором слова Аристотеля, что “народы, живущие на Север от Греции, самим климатом и самой расою осуждены на рабство и варварство” (см. 5, т. I, ст. 234). Когда же Чернышевский специально занялся вопросом о причинах падения Рима, вождь русских шестидесятников подобрал очень резкие слова для социально-политической характеристики Римской империи как “бездушной машины”. Прогресс истории, писал Чернышевский, “изнемогал под гнетом римской администрации, основанной на поглощении всех прав целой империи одним городом и потом на перенесении всех прав, принадлежащих жителям этого города, к одному диктатору, называвшемуся бессменным трибуном римского народа, его исключительным представителем и вечным наместником” (5, т. V, с. 393).

Добролюбову Платон не импонировал в первую очередь потому, что тот, “сочиняя свою республику, признал в ней необходимым рабское сословие” (6, т. 3, с. 315).

Сугубо просветительская по природе подоплека критики не только социально-политических взглядов, но и всей философии Платона наблюдается и у Д.И.Писарева. Он усматривал огромное противоречие в том факте, что “гениальные мыслители древности, Платон и Аристотель, строят свои социальные здания на рабстве...” (7, т. 2, с. 71).

Учение Платона о государстве Писарев относит к крайним следствиям его писаной философской системы: “На место живого развития жизни он хочет поставить неизменное и неподвижное состояние своей творческой мысли” (7, т. I, с. 96). Ни один здравомыслящий человек не взялся бы за перестройку общества на новый лад, чтобы заставить целый народ жить не так, как он привык и как ему хочется, а так, как ему полезно по убеждению Платона (см. там же, с. 91).

Писарев обвиняет Платона в том, что тот в своем учении о государстве предписывает гражданам оскорбительные стеснения. Писареву импонируют новейшие концепции, например, Вильгельма Гумбольдта, который определял государство как охранительное учреждение, избавляющее отдельную личность от оскорблений и нападок со стороны внешних и внутренних врагов (см. 7, т. I, с. 92).

В духе просветительской концепции разграничения прав человека и прав гражданина в государстве Писарев упрекает Платона в его словах “Есть чиновники, воины, ремесленники, торговцы, рабы и самки, но людей нет и не должно быть” (там же, с. 93). Как и Добролюбов, Писарев враждебно относится к аристократии и отторгает политическое учение Платона, ибо “демократическая форма правления ему противна как аристократу по рождению и как человеку, считающему себя неизмеримо выше массы по умственным силам и по нравственному достоинству” (там же, с.94).

Критика критике, как известно, рознь. В нашем случае критика Писаревым темного, неразумного, устаревшего в античном мире и античном мировоззрении представляет новую страницу в истории русского Просвещения. Если у русских просветители 40-х годов античность отличалась в первую очередь своими достоинствами, родными, светлыми, разумными, рациональными сторонами жизни, то у Писарева на первый план выходят недостатки античного мира. Суммарным выводом Белинского из его размышлений об античности стала мысль о том, что греческий и латинский языки должны стать “краеугольным камнем всякого образования, фундаментом школы” (2, т. 1, с. 52). По форме этот призыв вроде бы даже совпадал с призывом русских апологетов классицизма, хотя, разумеется, Белинский-просветитель и русские консерваторы, сторонники классического образования, вкладывали разное содержание в свои призывы. К 60-м годам ситуация существенно изменилась. Усилиями П.Н. Леонтьева, К.Д.Каткова и Д.А.Толстого классическое образование стало в глазах русского либерального и демократического общества символом отсталости. И русские просветители не могли не изменить своего отношения к такому образованию. Рупором новой позиции русского Просвещения в этом вопросе выступил Писарев, противопоставивший классическому образованию образование реальное. В устах Писарева античное образование выглядело уже явно недостаточным, устаревшим.

“В Греции и в Риме образование было исключительно словесное. Преподавались грамматика, риторика и философия. К этому присоединялось кое-что из математики и разные гадания об астрономии. Естественных наук не было. Наука вообще в древнем мире не существовала, потому что соображения Аристотеля и Платона о мироздании и человеке, нравившиеся так сильно древним и средним векам, конечно, не могут быть названы наукою. Математика была еще мало развита и влияние ее на общее образование было незначительно. Стало быть, грек или римлян в школе выучивался только хорошо говорить и хорошо писать... Грек и, глядя на него, римлянин фразерствовали гордо и откровенно, потому что фразерство было и наукою, и искусством, и высшим достоинством человека, и лучшею доблестью гражданина, и вернейшим средством ворочать, по своему усмотрению, судьбою городов и республик. Фразерство пользовалось всемогуществом во время лучших дней греческой и римской свободы, и это всемогущество фразы было, конечно, одною из мрачных сторон этого быта” (7, т. 2, с. 197–198).

Совсем молодой Писарев не без таланта даже в сфере педагогической мысли весьма разумно доказал, что изучение древних языков не дает особых преимуществ по сравнению с изучением современных языков: “Не изучение древних языков, а вообще всякое изучение иностранных языков развивает ум, сообщая ему гибкость и способность проникать в чужое миросозерцание. Изучение греческого и латинского языков труднее, чем изучение языков французского, немецкого и английского, но это обстоятельство вовсе не доказывает того, чтобы занятия первого рода были полезнее для развития ума” (7, т. 2, с. 209). “Древние языки, – доказывал Писарев, – сложнее новейших вовсе не потому, чтобы мысли тех времен были богаче наших, а напротив потому, что в древности форма преобладала над мыслью” (там же). В противовес официальной политике, в сфере народного образования Писарев требовал, чтобы древние языки изучали добровольно, а не обязательно. Писарев видел теперь более прямой путь европеизации России, чем Белинский, который хотел построить систему народного образования на изучении античных языков. Писарев же считал: “Если бы уничтожить в гимназиях латинский и греческий языки, то сбереженное время могло бы значительно усилить преподавание новейших языков, и польза такой перемены была бы очевидна” (7, т. 2, с. 211).

Подобно тому, как при переходе от эпохи 40-х годов к 60-м в русском Просвещении смещались акценты в отношении к социально-политическому облику античности, менялись взгляды русских Просветителей на объем темного, неразумного, устаревшего в более общих сферах античного мировоззрения.

Тесная связь античного грека с природой – большое достоинство. Но продолжением всякого достоинства может быть и недостаток. Так и у греков. “Дух не стал еще сам предметом для грека; он еще не довлел себе без природы, и, стало быть, он ее не ставил, а принимал как роковое событие; ключ к истине не лежал внутри человека” (1, т. III, с. 146). Герцен – просветитель и антропоцентрист видел недостаток античности также в том, что “Грек не мог отделаться от внешней необходимости, что он нашел средство быть нравственно свободным, признавая ее” (1, т. III, с. 146). Такой объективизм греков Герцена не устраивает: “...Надобно было самую судьбу превратить в свободу, надобно было все победить разуму...” (там же).

Основной недостаток античного мира, по мысли Герцена, состоял в том, что он был не антропоцентричным, что в нем, как выразился Белинский, гражданин был выше человека. “Древний мир, – писал Герцен, – был мир внешний, объективный, в котором все значило общество и ничего не значил человек. Вот почему действующими лицами в греческой трагедии могли быть только боги, полубоги, цари и герои – представители общества, народа, а не частные лица” (1, т. III, с. 424).

В просветительской философии истории одной из центральных является идея неразумности отношений между людьми. Естественно, эта проблема нашла отражение во взглядах Герцена. И примечательно, что античный мир он не исключил из общего правила неразумности мира. В повести “Доктор Крупов” читаем: “Куда ни взглянешь в древнем мире, везде безумие почти так же очевидно, как в новом. Тут Курций бросается в яму для спасения города, там отец приносит дочь в жертву, чтобы был попутный ветер, и нашел старого дурака, который призирал бедную девушку, – и этого бешеного не посадили на цепь, не свезли в желтый дом, а признали за первосвященника. Здесь персидский царь гоняет море сквозь строй, так же мало понимая нелепость поступка, как его враги афиняне, которые цикутой хотели лечить от разума и сознания. А что это за белая горячка была, вследствие которой императоры гнали христианство!” (1, с. IV, с. 263).

Мы видели, что мысли Белинского об античности поднимались до уровня восторга и умиления. Но это не помешало ему и критиковать философское мышление Сократа и Платона. Впрочем, эту критику вряд ли можно признать особенно удачной. Почему?

Исходя из мысли о том, что принцип полноты, целостности, гармоничности античной жизни является ее величайшим достоинством, что выразителем этого принципа мог быть мудрец, а не философ, Белинский считал регрессом движение греческой мысли от мудрости к философии. На этом основании он усмотрел в Сократе “начало разрушения полной и гармоничной жизни греков”: это разрушение проявилось как философия рассудка, противоположная поэтическому взгляду греческого народа-художника... (см. 2, т. III, с. 404). Аналогичный упрек выдвинут и в адрес Платона: “Хотя Платон понимал существующее больше как поэт, нежели как философ, т.е. не диалектикою мысли, а полнотою внутреннего созерцания, но он уже мыслил, а не творил, и потому разрушающая сила рассудка необходимо вошла в его мирообъемлющие воззрения, как начало разрушения полной и гармонической жизни греков” (там же). Легко заметить, какому типу мышления отдает предпочтение Белинский: не философии, опирающейся на разум и диалектику мысли, а мышлению, опирающемуся на созерцание.

Из русских просветителей 60-х годов наиболее пространно критиковал философию Платона Д.И.Писарев, посвятивший ему специальную статью. Статья эта симптоматична как раз своими новыми, по сравнению с 40-ми годами, акцентами в отношении к античному философскому наследию. Если Герцен находил у Платона немало рационального в его философии, то Писарев по сути дела напрочь отверг всю платоновскую философию.

На словах Писарев относится к Платону с почтением. Он объясняет, почему Платоном заниматься интересно даже в 60-е годы XIX века: “...Потом, что Платон захватывает в свои исследования такие вопросы, которые постоянно на очереди и которые человечество в каждом поколении решает и перерешает по-своему” (7, т I, с. 78). Писарев не отказывает Платону “в почетном месте в истории науки” (7, т. I, с. 92), полагает, что “...Платон имеет несомненные права на наше уважение как сильный ум и замечательный талант” (7, т. I, с. 91). И критикует Писарев отнюдь не просто в лоб, как можно было бы ожидать от публициста, которого нарекли основоположником русском нигилизма и у которого действительно нигилистический пафос встречается нередко. По отношению же к Платону Писарев занял довольно хитроумную позицию. Разделив мировоззрение Платона на два мировоззрения, он создал для себя возможности беспощадной критики главного у Платона, хваля его за нечто второстепенное. Оказалось, что как философ Платон никчемен, он – абстрактный теоретик, идеалист, доктринер. Но зато он хорош как поэт и человек: “Противоречие, в которое впадает Платон, развивая почти рядом два, чуть ли не диаметрально противоположные мировоззрения, открывает нам одну из симпатичнейших сторон его личности. Это противоречие ясно показывает, что доктринер не мог победить в Платоне поэта и человека и что живые инстинкты и живые симпатии его души вылились наружу, не стесняясь мертвой буквы писаной системы” (7, т. I, с. 90). Между двумя мировоззрениями одного и того же Платона шла вроде бы непрерывная борьба: “Все скверно в материальной жизни, говорит доктрина Платона; напротив, все прекрасно и способно сделаться еще лучше, возражает его поэтическое чувство, и этот голос непосредственного чувства поддерживается примером его собственной жизни, светлым колоритом его фантазии и чувственною яркостью самых, по-видимому, отвлеченных его представлений. Поэт-мыслитель постоянно ищет образа и воплощает свои идеи в формы, заимствованные из мира материи; этим самым он показывает, что этот мир вовсе не внушает ему отвращения и что великая идея не оскверняется от соприкосновения с чувственным явлением” (7, т. I, с. 89).

Когда же Писарев начинает говорить о “доктринерском” мировоззрении Платона, то тут у него критический пафос возрастает, доходя до нигилистического тона. В отличие от Герцена, Писарев не видит ничего рационального в натурфилософии ни Платона, ни Аристотеля: эти “самые гениальные мыслители порой городят такую чепуху об астрономии, о демиурге, о мироздании, которая заставит улыбнуться недоучившегося гимназиста” (7, т. 2, с. 71). Платоновский идеализм сводится к галлюцинации и чистой фантазии: “...Галлюцинация Платона дошла до того, что он верил в действительное существование идеи отдельно от явления; идеализм сразу поднялся на такую поэтическую высоту вымысла и вместе с тем дошел до такого полного отрицания самых элементарных свидетельств опыта, какого, вероятно, он не достигал никогда ни прежде ни после Платона” (7, т. I, с. 80). Уж тем более под откос пускается физика Платона, которая “есть чистое создание фантазии, не допускающее в слушателе тени сомнения, не опирающееся ни на одно свидетельство опыта, развивающееся само из себя и основанное на одной диалектической разработке идеи, положенной в основание” (7, т. I, с. 80). Явно пренебрегая мерой, а скорее по недопониманию сути религий, Писарев делает вывод, что платонизм есть религия, а не философия (там же).

Разумеется, критиковать идеализм Платона в 60-х годах XIX в. было сравнительно легко. И конечно, во многом Писарев был прав, когда писал, что “колоссальные ошибки этого таланта в области отвлеченной мысли происходят не от слабости мысли, не от робости ума, а от преобладания поэтического элемента, от сознательного презрения к свидетельствам опыта, от самонадеянного свойственного сильным умам стремления вывести истину из глубины творческого духа, вместо того, чтобы рассмотреть и изучить ее в единичных явлениях” (7, т. I, с. 91). Но с чисто теоретической историко-философской точки зрения, писаревскую критику Платона нельзя признать сколько-нибудь многосторонней. Умения находить рациональные зерна в идеалистических системах воинствующему антидиалектику Писареву явно недоставало. Более того, к объективному анализу наследия Платона он и не стремился; актуальные потребности просветительской деятельности, выраженной к тому же нередко в нигилистических формах, побуждали Писарева подходить к платоновскому наследию выборочно: критика им платоновского идеализма была просто формой обоснования и защиты его собственных естественнонаучных, материалистических идей.

Глава русских просветителей-шестидесятников Н.Г.Чернышевский в своей идейной борьбе не был склонен к таким излишне радикальным, а порой даже нигилистическим методам, какими пользовался Писарев. К античному наследию он относился с большим уважением. В конце 50-х годов он усматривал и у Платона немало рациональных философско-эстетических идей. В последние годы своей жизни, когда ему пришлось выступать против нигилистических нападок на античную мысль, Чернышевский выразил согласие с немецким доктором Нейкирхом в том, что Платон – “одна из гениальнейших голов, какие когда-либо бывали на свете”, что его сочинения “совершенны в художественном отношении” (см. 5, т. XVI, с. 397). Но от суровой критики целого ряда платоновских идей Чернышевский не отказался. Почти по-писаревски он писал о Платоне, придумавшем, что “существуют где-то камни, которые не камни, а идеи камней, – деревья, которые не деревья, а идеи деревьев...” (5, т. XIV, с. 608). С неменьшей натяжкой Чернышевский упрекал Платона за то, что он “хотел вести дружбу с Дионисием Сиракузским. Понятно: людям с такими тенденциями не всякая научная истина могла быть приятна (5, т. XV, с. 274). Мыслителю, изучавшему гегелевскую диалектику, не к лицу были опять же нигилистического рода высказывания о том, что “философствующие по Платону”, как и по Канту, – это адепты “попугайской философии” (см. 5, т. XV, с. 276).

В исторической ретроспективе ясно, что ни стремление русских просветителей отыскать в античном мире родственное своему мировоззрению, светлое, разумное, рациональное, ни их критика темного, устаревшего, неразумного в этом наследии не обошлась без крайностей – то в сторону идеализации, то в сторону некоторого нигилизма. Но в общем и целом приведенные факты свидетельствуют о том, что в данном случае они в отношении античного наследия выдерживали именно просветительскую линию, придерживаясь как бы золотой середины между нигилистическими и апологетическими его трактовками.

Урок из истории греческой мысли
от ионийцев к элеатам

Из всех русских просветителей 40–60-х годов XIX в. только Герцен решился на труд, в котором очень большой раздел специально посвящен древнегреческой философии. Но этот раздел вряд ли можно признать историко-философским в строгом научном смысле этого слова. Перед нами труд философа-просветителя с исходной идеей о необходимости органической связи философии с естествознанием, бытия с мышлением, эмпирии с теорией, теории с практикой, мыслителя, стремящегося подняться как над материализмом, так и идеализмом, добиться единства, совершенно очевидно эти установки проявляются на трактовке любых фрагментов истории древнегреческой философии. Но это одна сторона проблемы. Другая же состоит в том, что сама идея написать труд, в котором есть разделы, посвященные разным этапам истории мировой философии (греческая философия, схоластика, Декарт и Бэкон, Бэкон и его школа в Англии, реализм), заключалась в стремлении Герцена-философа опереться на историко-философское наследие для популяризации дорогих ему философских идей. В этом смысле античные мыслители выступали в качестве его идейных союзников, когда он находил у них идеи, в той или иной мере родственные его собственным. Когда же он критиковал ту или иную античную философскую идею, то это значило, что он подавал соответствующий знак, опять-таки относящийся к его философской концепции: мол, этой идеи я не разделяю.

Естественно, Герцен начинает анализ греческой философии с ионийской школы, с тезиса о том, что “ионийцы с отроческою простотою в самой природе искали начала” (1, т. III, с. 147). Философы-идеалисты не видят ничего особенно достойного внимания в ионийских принципах. Герцен, однако, – не идеалист. Идея природы как непосредственного, данного эмпирией предмета знания ценна для него. Он исходит из тезиса о том, что “у человека есть врожденная вера в эмпирию и в природу, /.../ отдаваясь этой вере в физический мир, человек в нем ищет “начала всех вещей”, т.е. единства, из которого все проистекает, к которому все стремится, – всеобщее, обнимающее все частности” (1, т. III, с. 147). И поэтому, в глазах Герцена, ничего не могло быть естественнее принятия Фалесом воды за начало. Поскольку идея природного, эмпирического начала Герцену дорога, он излагает идеи Фалеса доброжелательно, акцентируя мысль о том, что им выдвинут серьезный философский принцип: “Без сомнения, Фалес, признавая началом всему воду, видел в ней более, нежели эту воду, текущую в ручьях. Для него вода не только вещество, отличное от других веществ земли, воздуха, но вообще текучий раствор, в котором все распускается, из которого все образуется; в воде оседает твердое, из нее испаряется легкое; для Фалеса она, вероятно, была и образ мысли, с которой снято и хранится все сущее: только в этом значении, широком, полном мысли, эмпирическая вода как начало получает истинно философский смысл” (1, т. III, с. 148).

Предположив, что вода Фалеса – это и стихия и вместе с тем мысль, (что никак не прочитывается в сохранившихся о греческом философе сведениях), Герцен сразу обнаруживает свою ценностную установку в трактовке греческой философии. По его мнению, вода Фалеса “представляет первое мерцание и просвечивание идеи сквозь грубую физическую кору, от которой она еще не освободилась. Это детское привидение единства бытия и мышления, это фетишизм в сфере логики и фетишизм превосходный” (1, т. III, с. 148–149). Уже у Фалеса Герцен увидел частичку того, что наличествовало в его собственной философской концепции – идея единства бытия и мышления. И поэтому Герцен защищает ионийцев от критики, понимая недостаточность их эмпиризма: “Кто упрекнет ионийцев в том, что они, принимая за начало эмпирическую стихию, показали недостаточное понятие об элементе мысли, – будет прав; но с другой стороны, пусть он оценит чисто реальный греческий такт, заставивший их искать свое начало в самой природе, а не вне ее, искать бесконечное в конечном, мысль в бытии, вечное во временном. Почва наукообразная была приобретена ими, сущее начало не могло на ней удержаться; но она была способна к развитию, это была начальная ступень: ступившему на нее раскрывалась целая лестница” (1, т. III, с. 150).

Логика установки Герцена на популяризацию идеи единства бытия и мышления, эмпирии и теории естественно побуждала его поставить в связь с ионийцами тех греческих философов, которые поднялись над ионийским эмпиризмом. Эта логика вела его к элеатам с их учением о чистом бытии. Но к элеатам Герцен обращается не сразу. Между ними и ионийцами он помещает в качестве связующего промежуточного момента пифагорейцев. Казалось бы, странно, что мыслитель, открещивающийся от идеализма, внимателен к философии, слывшей мистикой чисел. Поскольку, однако, Герцен стремился подняться не только над идеализмом, но и над материализмом, он усматривал роль пифагорейцев в том, что они, обратившись к математике, выдвинули идею объективности мысли. Кроме того, число у пифагорейцев, по Герцену – не есть нечто субъективное, а снимаемое с вещественного (1, III, 151). Поэтому Герцену очевидна “смелость и, следовательно, крепость пифагорейской мысли: “Математическое миросозерцание, основанное пифагорейцами и получившее богатое развитие в новейшие времена, потому и сохранилось чрез все века, что в нем есть сторона глубоко истинная: математика стоит между логикой и эмпирией, в ней уже признана объективность мысли и логичность события” (1, т. III, с. 151).

Конечно, главное в трактовке пифагорейской философии сводилось к истолкованию учения о числе. Герцен хорошо знал, что мистики всех веков опирались на Пифагора, “что в математическом воззрении есть что-то сумрачное, аскетическое, плоть умертвляющее, что это воззрение вместо реальных страстей располагает фантазиею к астрологии, кабалистике и проч.” Но сторонник реализма, стремящегося подняться как над идеализмом, так и над материализмом, находит у пифагорейцев немало рационального.

Во-первых, у пифагорейцев “единица была не только арифметическая единица, первый член, ключ, ряд, мера, – для них она была вместе с тем, безусловным единством, могуществом и возможностью самораздвоения, животворящей монадой, гермафродитом, в себе хранящим свое раздвоение и не теряющим своего единства при развитии в многоразличие” (1, III, 152).

Во-вторых, Герцен усматривал в пифагорейской философии своеобразное воплощение одного из принципов греческого мира – гармонии. Пифагорейцы “были так проникнуты порядком, согласием, гармониею, числовым сочетанием, вездесущим ритмом, что для них Вселенная представлялась статико-музыкальным целым” (1, т. III, с. 152). “...Кто откажет в величии их представлению десяти небесных сфер, расположенных по строгому порядку, не только в известном отношении к величине и скорости, но и в музыкальном отношении, ринутые в свое вечное движение, обтекая орбиты свои, они издают гласные звуки, сливающиеся в один величественный вселенский хорал” (там же).

Если пифагореизм играет роль промежуточного звена между ионийцами и элеатами, то такую роль отводит Герцен самим элеатам, принявшим абстракцию чистого бытия за истину, за верховное единство Герцен признает, что единство в понимании элеатов –это единство логическое, холодное, безотрадное; “в нем гибнет всякое различие, всякое движение: это вечный покой, немая безграничность, штиль на море, летаргический сон, наконец, смерть, небытие” (1, т. III, с. 154). Отсюда его формула: учение элеатов – это “индийский квиетизм в философии” (там же). И все-таки опять в герценовском анализе срабатывают его установки: поднимаясь и над материализмом и идеализмом, он стремится выявить элемент связи бытия и мышления, эмпирии и теории в каждой из философских доктрин. И у элеатов он находит остатки связи с первоначальным греческим воззрением. “Верные реальному такту греков, элеатики не смели идти до последнего логического вывода; их язык не повернулся бы признаться, что чистое бытие тождественно небытию; какой-то инстинкт шептал им, что как хочешь абстрагируй, но субстрата, но вещества не уничтожишь, что бытие – самобеднейшее его свойство, но зато и самонеотъемлемейшее, что его на самом деле уничтожить нельзя, некуда деть: отвернуться только можно от него или не узнать его в видоизменениях” (1, т. III, с. 154).

На равноудалении от идеализма Платона и материализма

От философов “чистого бытия” – элеатов дальнейший путь идет к более развитым формам древнегреческого идеализма, в первую очередь к Платону. И здесь выясняется еще одна установка Герцена-философа: держаться на равноудалении от идеализма типа Платоновского и от материализма типа эпикуровского.

Как личность Платон Герцену импонирует: ему рисуется “изящный, светлый образ Платона” (1, т. III, с. 169). Но отношение к философии Платона у него неоднозначно; Платон выступает в двух ипостасях: в роли романтика и в роли спекулятивного философа-диалектика. В Платоне, – пишет Герцен, – “является впервые то, что мы называем романтическим элементом; он был поэт-идеалист, в нем видна струя, которая, при известных условиях, неминуемо должна развиться в неоплатонизм александрийский” (там же). Романтическая идея Платона о духовном мире науки как единственно истинном в противоположность призрачному миру сущего Герцену – стороннику идеи единства философии и науки, бытия и мышления, эмпирии и теории, естественно, не импонировала. С этой точки зрения, идеализм Платона олицетворял одну крайность, которую Герцен стремился преодолеть. Вторую крайность, в его глазах, представлял античный материализм, будь то Левкиппа и Демокрита, Эпикура, Лукреция Кара или Плиния Младшего.

Стремясь держаться на равноудалении от идеализма Платона и от материализма и сочетать элементы обоих воззрений, Герцен соответствующим образом оценивает также и греческий материализм в его, как он полагал, достоинствах и недостатках.

Атомизм Левкиппа и Демокрита, по Герцену, – учение, которое твердо оперлось на верное, хотя и одностороннее понимание природы, и принесло большую пользу естествознанию. Атомизм представляет дополняющий, необходимый момент динамизма Гераклита. “Атомизм и динамизм повторяют полярную борьбу бытия и небытия на более определенном сжатом поле. Главная мысль атомизма состоит в отрицании чистого бытия в пользу бытия определенного... Это – возвращение из сферы отвлеченной в сферу конкретную, возвращение к действительному, эмпирическому, существующему” (1, т. III, с. 159).

Античный атомизм помогал Герцену его концепцию бытия не как чистого бытия, а бытия определенного, с тем, чтобы противостоять “чистому” идеализму платоновского типа.

Другое направление в анализе Герценом античного атомизма проявлялось, как это ни удивительно, на первый взгляд, в поиске в нем аргументов в пользу просветительской теории личности. “...Атомизм выражает повсюдный эгоизм природы; для него одно стремление существует и истинно – это стремление природы к индивидуализации; она представляется ему безусловной рассыпчатостью, как она и есть” (1, т. III, с. 160). Вместе с тем, в античном атомизме Герцен фиксирует также его недостаточность. Он “не видит, что высшая сосредоточеннейшая личность (человек) и есть, несмотря на атомизм свой, всеобщая, родовая личность, что ее эгоизм, ее сосредоточенность есть вместе с тем и лучезарная любовь” (1, т. III, с. 160). И в данном случае, как во всех прочих, сказывается просветительская установка Герцена: как просветитель, пропагандист идеи личности, ее прав и свобод, он вместе с тем – антииндивидуалист, сторонник сочетания идеи личности с идеей общего блага, а потому поборник не просто чистого эгоизма, а эгоизма разумного, что и находит отражение в критике “эгоизма” в учении атомистов.

В духе своей идеи держаться на равноудалении от идеализма и материализма и синтезировать лучшее от того и другого, Герцен порицает Эпикура за крайности атомизма и хвалит за движение его мысли к идее Бога: “Эпикур принимает нелепость случайного соединения атомов как причину возникновения сущего и прекрасно говорит о высшем существе, “которому ничего не недостает, неразрушимом, непреходящем, и которого надобно чтить не по внешним причинам, а потому, что оно по сущности своей достойно”, и проч. Это свидетельствовало бы только, что он чувствовал пределы своего воззрения, он провидел верховное начало, царящее над физическим многоразличием...” (1, т. III, с. 197).

Особенно несимпатичен Герцену материализм Лукреция Кара и Плиния Младшего (см. 1, т. III, с. 212). С иронией описывает он, как у Лукреция “атомы несутся в бесконечной пустоте, встречаются, летят вместе, проникают друг в друга, сочетаются в тела, в то время как другие теряются в неизмеримой пустоте” и т.д. “Милое физическое невежество иногда невольно срывает улыбку, когда читаешь Лукреция, которого доля лжи и истины уже очевидна из сказанного...” (1, т III, с. 214). Поскольку стремление выявить долю лжи и долю истины – это неизменный подход Герцена ко всем течениям, то и во взглядах несимпатичного Лукреция русский просветитель находит рациональное зерно, особенно в его взглядах на жизнь: любовь к наслаждению и мудрая мера в них, пренебрежение смерти, и какой-то братски родственный взгляд на все живое – вот философия Лукреция” (1, т. III, с. 215). Эти идеи Лукреция Герцен тоже оприходовал, положив их в свою копилку просветительских идей.

Пройдут 40-е годы, наступят годы 60-е, и русские просветители в лице Чернышевского и Писарева скорректируют взгляды Герцена на античный материализм, особенно на философию Эпикура и Лукреция. Равноудаленность Герцена от идеализма Платона и материализма Эпикура их уже не устроит. В отличие от реалиста Герцена, Чернышевский и Писарев – уже убежденные материалисты. У них нет уже тех претензий к античному материализму, которые были у Герцена. Шестидесятники усматривают в античном материализме гораздо большую долю истины, чем Герцен. Но принцип подхода Герцена, Чернышевского и Писарева к античному материализму остается аналогичным: все они видят в нем одного из своих философских союзников, идеи которых подкрепляют их собственное мировоззрение.

Держась на равноудалении от идеализма Платона и материализма Эпикура с тем, чтобы удержать достоинства того и другого, Герцен приходит к мысли о том, что наиболее адекватно такое равноудаление реализовал Аристотель, модель философии которого и становится для русского мыслителя прототипом искомой им философской теории. “Аристотель равно далек от идеальности Платона и от материализма Эпикура, хотя в нем есть оба элемента” (1, т. III, с. 212). Отсюда и все другие весьма положительные оценки Аристотеля: Аристотель – замыкатель греческой философии (1, т. III, с. 384); он – “последний и полнейший представитель эллинской науки” (1, т. III, с. 177). Идее единства философии и естествознания соответствовала мысль о том, что взгляд Аристотеля в естествоведении, как и везде, спекулятивен и одновременно реален: “Если древние наслаждались поэтическим пониманием природы, то Аристотель был великим исключением: этот колоссальный человек, великий человек изучал природу” (1, т. III, с. 218).

Такие в высшей степени положительные оценки философии Аристотеля со стороны просветителя, на первый взгляд, неожиданны. Западноевропейские просветители оттачивали свое философское оружие на критике средневековой схоластики, отождествлявшейся с аристотелизмом. Герцен это знал, но нашел способ преодолеть это препятствие, резко разграничив Аристотеля “настоящего”, античного, и Аристотеля средневекового, схоластизированного: “Восстание против Аристотеля было началом самобытности нового мышления. Не надобно забывать, что Аристотель средних веков не был настоящий Аристотель, а переложенный на католические нравы...” (1, т. III, с. 98).

Впрочем, часть вины за случившееся в Средние Века с Аристотелем Герцен возложил на самого Стагирита: “Воззрение Аристотеля не достигло той наукообразной формы, которая бы, находя все в себе и в методе, поставила бы его независимо от самого Аристотеля; но не достигло той зрелой самобытности, чтоб совсем оторваться от лица...” (1, т. III, с. 188). Иными словами, есть сам Аристотель, который не вполне осознавал, что он творил, и есть “дух Аристотеля”, в который Герцен и хотел проникнуть. Наследие Аристотеля попало “в холодильник рассудочного понимания его последователей. Слова его повторялись с грамматической верностью, – но это была маска, снятая с мертвого, представившая каждую черту, каждую морщину трупа и утратившая теплые, колеблющиеся формы жизни, Аристотель не мог привить свою философию так в кровь своих современников, чтоб сделать ее их плотью и кровью” (1, т. III, с. 189). Ученики Аристотеля сконцентрировались на его открытой методе – на формальной логике: “Скрытое начало, связующее все творения Аристотеля, если и просвечивает, то, наверное можно сказать, нигде не выражено в наукообразной форме”, оттого-то ближайшие последователи, усвоив себе то, что передавалось наукообразно, утратили все, что принадлежало орлиному взгляду гения” (1, т. III, с. 190). В Средние Века победило формальное, механическое изучение самого Аристотеля по уродливым переводам, вместо усвоения животворящего духа его учения.

В принципе мысли Герцена верны. Действительно, средневековый Аристотель не очень похож на настоящего Аристотеля. Но как только Герцен заговорил об освоении духа Аристотеля, так сразу возникает вопрос о его ценностной просветительской установке в отношении также и к Аристотелю. Так или иначе, Герцен и Аристотеля оценил сквозь призму своей просветительской философии, в которой по центру располагались идеи единства философии и естествознания, бытия и мышления, эмпирии и теории, равноудаленности от идеализма и материализма с удержанием рационального от того и другого в рамках реализма.

Античная наука и натурфилософия или поэтический взгляд на природу

Когда русским просветителям предстояло определиться в оценках античной науки и натурфилософии, они по обыкновению начинали сравнение с Востоком, что сразу и явно говорило в пользу античной науки и философии. Но в ретроспективе, отталкиваясь от уровня западноевропейской науки на первые десятилетия XIX в., любой неспециалист в сфере конкретных наук не мог не заметить страшной устарелости античной науки и натурфилософии.

“...Восток не имел науки, жил фантазией, не мог дойти до самоопределения” (1, т. III, с. 142). По сравнению с Востоком, греческая наука и натурфилософия, в глазах Герцена – это уже факт. Здоровое рациональное эмпирическое начало он видит уже в натурфилософии ионийцев; констатирует в принципе верное, хотя и одностороннее понимание природы атомистами. На вершину же греческой науки Герцен ставит Аристотеля как великого человека, который изучал природу, тогда как другие греки наслаждались поэтическим ее пониманием. Герцен напоминал, что Александр Македонский первый занялся сравнительной анатомией, оставив след в науке своей классификацией развития животного царства, что он посылал Аристотелю пойманных его воинами зверей (см. 1, т. III, с. 212). Писал Герцен и о том, что астрономия как отрасль естествознания, связанная с математикой, приняла наукообразную форму при древнегреческих астрономах Гиппархе и Птолемее, основной труд которого “Алмагеста” устоял до Коперника.

Из римлян Герцен выделял Плиния Старшего, афоризм которого “незнание природы – гнусная неблагодарность” он приводил в доказательство того, что античность отличалась благородным стремлением все узнать, объяснить явления, понять окружающее (см. 1, т. III, с. 211). По определению Герцена, “естественная история” – это энциклопедия, представляющая “общий свод знаний космологических, физических, географических и проч.” (1, т. III, с. 215).

Герцен отдавал себе отчет в значимости открытий римского врача Галена (ок. 130 – ок. 200) в медицине, в физиологии, анатомии, особенно в учении о нервной системе (1, т. III, с. 216). И при всем при этом Герцен считал, что “в строгом смысле слова, древний мир не имел науки о природе” (1, т. III, с. 211). Почему? “Древний мир не умел наблюдать, не умел пытать явления и их допрашивать; оттого естествоведение его состояло из общих взглядов верности поразительной и из частных фактов, большею частию отрывочных и худо обследованных” (1, т. III, с. 211). Тем самым Герцену хотел сказать главное: “Не изучать природу, а наслаждаться пониманием ее – вот чего хотелось древним” (1, т. III, с. 212). Герцен доказывал, что древние с детской доверчивостью верили и опыту и преданию, принимали фактический мир за такую же действительность, как мир мысли, легенды включали в число фактов, что смешение бытия и мышления, факта и понятия, опыта с преданием мешало рефлексии и анализу и не позволяло возникнуть истинной науке.

Для древнего мира, настаивал Герцен, “наука была дилетантизмом, художественной потребностью, а не жгучей жаждой истины” (там же).

Под таким углом зрения даже те научные достижения античности, которые Герцен признавал, приобретали дополнительную, но преимущественно нелестную окраску. “Альгаместа” Птолемея выглядела как искусственное создание ума человеческого” (1, т. I, с. 42). “Воззрение Платона на природу было больше поэтико-созерцательное, нежели спекулятивно-наукообразное” (1, т. III, с. 174).

К поэтическому относит Герцен созерцание природы Плинием Старшим и Лукрецием (см. 1, т. III, с. 212). Особенную недостаточность поэтического взгляда на природу Герцен считал нужным продемонстрировать на фоне настоящих научных достижений своего основного античного кумира – Аристотеля: Планий Старший “далеко отстает от Аристотеля, – мысль потеряла свою свежесть и ясность, она слишком облеклась в риторические формы, была слишком внешня” (1, т. III, с. 217).

Герцен не смог удержаться от насмешек над нередко мифологизированными представлениями Плиния о природе, над анекдотами, приводимыми им среди зоологических описаний, например, о рыбе, которая останавливает корабли действием своих мышц, об андрогинах, переходящих из пола в пол, о женщинах, родивших слона, об атомах, питающихся воздухом (там же). Не без иронии описывает и характер поэтического восприятия природы Плинием: “Начнет ли он описывать небо – он останавливается с итальянским пристрастием к солнцу и называет его божеством всевидящим и всеслышащим, божеством всеоживляющим, божеством, удаляющим грустные помыслы; обратиться ли он к земле – опять вдохновение (и несколько риторики): он ее называет матерью кроткой, милосердной, которая кормит нас, дает защиту, опору и после смерти скрывает в своих недрах бренные остатки” (1, т. III, с. 212).

Думается, что Герцен не совсем прав, когда всю античную науку свел к артистическому дилетантизму, поэтическому взгляду на природу. Этот вывод не очень согласуется с его же высказываниями об ионийцах, атомистах Аристотеле, Галене, Плинии и т.д. По-видимому, Герцену просто не удалось терминологически выразить синкретический характер античной науки, в котором познавательные, реальные, эмпирически обоснованные представления причудливо сочетались с мифологическо-фантастическими вымыслами. Но мысль Герцена о поэтическом взгляде древних на природу не была абсолютно несовместимой с просветительским мировоззрением Герцена.

Когда появилась возможность опереться на данные естествознания Нового Времени, античная наука и натурфилософия, конечно, не могли стать для Герцена и других русских просветителей источником пополнения или оттачивания натурфилософских идей. Поскольку, однако, идея красоты прочно входила в просветительское мировоззрение, даже выводы о поэтическом по преимуществу характере взглядов античных мыслителей на природу работали на их просветительское мировоззрение.

У других русских просветителей мы не находим столь пространных характеристик античной науки и натурфилософии, как у Герцена. Из отдельных высказываний Писарева об античной науке и философии можно сделать вывод о том, что и в этой сфере степень критичности русских просветителей 60-х годов усилилась сравнительно с 40-ми. В контексте европейской науки второй половины XIX в. представления Платона и Аристотеля об астрономии и мироздании, конечно, могли представляться уже чепухой, как это казалось Писареву. Уж если Герцен весьма низко оценивал значение античной науки, исключал научные взгляды Аристотеля, то от Писарева трудно ожидать большего снисхождения к ней. Наука и философия – это такая сфера античного наследия, которая в наименьшей степени повлияла на мировоззрение русского Просвещения 40–60-х гг. XIX в.

Античная диалектика в истолковании
русских просветителей

Существует точка зрения, согласно которой доктрина Просвещения и диалектика выглядят несовместимыми. При этом, как правило, ссылаются на “метафизичность” французского материализма XVIII в. Противники этой концепции не раз уже пытались поставить ее под сомнение, ссылаясь, например, на высказывания Ф.Энгельса о диалектике Руссо. Если же речь идет о русских мыслителях, которых мы рассматривали просветителями по преимуществу, просветителями в том же смысле, в котором мы считаем просветителями Монтескье, Вольтера, Дидро, Гольбаха, Гельвеция, Руссо, то применительно к теме данного раздела уместно напомнить только об одной проблеме: в советской историографии абсолютно возобладали представления о том, что Белинский, Герцен, Добролюбов и Чернышевский не просто великие диалектики, но вплотную подошли к диалектическому материализму, и во всяком случае превзошли идеалистическую диалектику Гегеля. Теперь в связи с темой отношения русских просветителей к античной диалектике есть возможность еще раз отреагировать на только что описанную ситуацию в отечественной историографии.

Что подсказывают тексты некоторых русских просветителей, в которых отражено их отношение к античной диалектике? То же, о чем свидетельствуют их взгляды на диалектику Нового Времени, Гегеля и Шеллинга в первую очередь: для русских просветителей диалектика – это преимущественно теория движения, изменения, процесса как форма всякого существования. Для просветительского мировоззрения такого представления о диалектике было вполне достаточно. Антропоцентрическое и, соответственно, социоцентрическое просветительское мировоззрение не нуждалось в детально разработанной диалектической теории познания. Как бы походя русские просветители высказали немало ценных идей, относящихся к этой сфере, но в основном их интересовала идея изменения, движения, процесса как форм всякого существования. Эта идея имела как познавательный, так и аксиологический смысл. Она была не только обобщением исторического опыта изучения окружающей человека действительности, но и своего рода величайшей для просветительского мировоззрения ценностью, позволявшей осмыслить в их связи прошлое, настоящее и будущее человечества.

Когда Герцен в “Письмах об изучении природы” заканчивал анализ теории чистого бытия элеатов, одним из главнейших ее недостатков он посчитал как раз ее недиалектичность. Чистое бытие элеатов, в его представлении – “страшная всеобщность”, а не действительное бытие: “Бытие действительное не есть мертвая косность, а беспрерывное возникновение, борьба бытия и небытия, беспрерывное стремление к определенности, с одной стороны, и такое же стремление отречься от всякой задерживающей положительности”. Поэтому Герцен в высшей степени положительно оценивает диалектические идеи Гераклита как раз под углом зрения преодоления им недиалектической теории бытия элеатов: “Гениальное “все течет!” произносилось Гераклитом – и расплавленный кристалл элеатического бытия устремился вечным потоком. Гераклит подчинил и бытие и небытие – перемене, движению...” (1, т. III, с. 155).

Коль скоро фундаментальный принцип изменения, движения связан изначально с Гераклитом, естественно это предполагает, что диалектика Гегеля, рассматриваемая в контексте идеи изменения, движения, уже не обладает правом приоритета. И не случайно Герцен и о своем мировоззрении говорит: “Практически мы именно гераклитовски смотрим на вещи, только во всеобщей сфере мышления не можем понять того, что делаем” (1, т. III, с. 157).

Отталкиваясь от истории греческой философии в изложении Гегеля, Герцен доходит до первоисточника диалектики и превращает его также в первоисточник своей концепции диалектики, отличной от гегелевской – более простой, но своей.

Диалектика Гераклита, по Герцену, – недостаточна, ибо Гераклит не определил цели движения; его движение остается абстрактным. Цель движению дал Анаксагор – “первый трезвый мыслитель”, по выражению Аристотеля, в философии которого Герцен усматривал имплицитную идею, что вселенная есть ум, “одействотворяющийся” вечный процесс. Хотя Анаксагор “не развил всего спекулятивного содержания своего начала, но тем не менее шаг, сделанный им для развития мышления, необъятен; его заключающий в возможности все благое, ум, самосохраняющийся в своем развитии, имеющий в себе меру, торжественно воцаряется над бытием и управляет движением” (1, т. III, с. 161).

По мере анализа истории греческой философии Герцен фиксирует диалектические идеи других мыслителей. Он не обошел вниманием софистов, назвав их “бретерами диалектики” (1, т. III, с. 384). Сугубо критически относясь к идеализму “романтика” Платона, Герцен очень высоко оценил вклад Платона в диалектику. В его глазах, как и в глазах древних мыслителей, Платон – творец диалектики. “Вот где его сила и мощь, в чем дошел он до глубокомысленной спекуляции своей, которая во всем сохранила долю идеализма как печать его личности и личности возникавшей эпохи, но не стеснила им мощной и свободной мысли” (1, т. III, с. 170).

Для понимания характера восприятия Герценом античных идей весьма показательно его сравнение Платона с Шеллингом. Как романтика Герцен готов сравнить Платона с Шеллингом: “...Поэтическая мысль Платона, любившая облекаться в роскошные ризы аллегорий и мифов, имеет наибольше сродства в новом мире с Шеллинговым поэтическим провидением истины и его страстным придыханием к ней” (1, т. III, с. 170). Но как диалектика Герцен ставит Платона выше Шеллинга: у античного философа – всепокоряющая диалектика, еще более – сознание полное, отчетливое диалектической методы и вообще логического движения”; Платон в разговорах своих диалектическим путем доходит до истины; у него истина неотделима от методы. У Шеллинга же готовое содержание его мысли излагается в схоластической форме (см. 1, т. III, с. 170, 171).

Поэтому не приходится удивляться тому обстоятельству, что при, казалось бы, полной возможности обращаться к течениям современной философии Герцен не чурался брать в союзники и античных мыслителей, если находил, что у последних те или иные философские идеи сформулированы лучше, чем у современных.

Хотя Герцен высоко ставил диалектику Платона, он усматривал в ней и ее несовершенства. Платон жаждал все-таки не движения, а покоя. Шаг Аристотеля вперед от Платона состоял в том, что он бежал от покоя, что “для него нет ничего неподвижного, твердого, нет мертвых философем” (1, т. III, с. 178), что он “принимал природу за процесс, за деятельность, одействотворяющую возможность, заключенную в ней” (1, т. III, с 212).

Опять мы видим, что, в первую очередь, диалектика Аристотеля понимается Герценом как объективная диалектика, концепция движения, изменения, процесса всего существующего. Понятие “развитие” применительно к диалектике Аристотеля Герцен использует, но под “развитием” он понимает “целесообразное движение”, “осуществление себя наисовершеннейшим образом, одействотворение благого, насколько можно” (1, т. III, с. 176). Другие же аспекты диалектики Аристотеля, особенно диалектики как познавательного научного метода, с помощью которого можно получать истинное знание из знаний вероятных, правдоподобных, Герцен оставил без внимания.

Центральным элементом в анализе Герценом диалектики Аристотеля стало его истолкование учения о полном, совершеннейшем развитии, слиянии динамии, энергии и энтелехии. Факт весьма примечательный, поскольку эти сложные категории, особенно узловая для Аристотеля категория “энтелехия”, не пользовались ни в Средние Века, ни в Новое Время такой популярностью, как другие аристотелевские категории.

По смыслу герценовских рассуждений, под энергией у Аристотеля он понимает способность совершать действия; под динамией – субстанциональную силу, формирующую материю; понятие же “энтелехия” сам Герцен перевел как “осуществление (в противоположность возможности); что в философии Аристотеля выражает единство причин – материальной, формальной, действующей и целевой. Категории “динамия” и “энергия” Герцен связывает с другими категориями: возможность и действительность, субстрат и форма, которые сливаются в высшем единстве, “где цель с тем вместе и осуществление (энтелехия). И тогда процесс действительности выглядит следующим образом: динамия и энергия – тезис и антитезис процесса действительности; они неразрывны, они истинны только в своем сосуществовании; нет материи, вещества, без формы, с другой стороны, форма невозможна без вещества; нет действительности без возможности; действительность и возможность неразрывны; процесс жизни состоит из их взаимодействия”. В совершеннейшем развитии все примирено, возможность вместе с тем и действительность, неподвижность – вечное движение, вечная непереходимость временного” (см. 1, т. III, с. 179–180).

Так же как и Герцен, к учению о движении как процессе сводил античную диалектику Чернышевский, разграничив понятие “процесс” с понятием “развитие”. Если под “развитием” понимался процесс как непрерывное улучшение, усовершенствование, успех, прогресс, то понятие процесса обнимало все разряды перемен – улучшающие, индифферентные изменения и перемены портящие, ухудшающие.

Первыми диалектиками Чернышевский фактически считает ионийцев, прежде всего Фалеса, у которого понятие о процессе, пока еще не очень определенно, стало основной чертой его мировоззрения. Фалес считал все предметы происходившими из воды; слово “вода” при этом употреблялось лишь по недостатку в языке слова, которым выражалось бы абстрактное понятие “жидкое состояние”. Таким образом, по мировоззрению Фалеса, все предметы, имеющие более или менее определенную форму, находящиеся в более или менее твердом состоянии, произошли процессом сгущения из жидкого состояния ( см. 5, т. X, с. 982). Одним из преемников Фалеса Чернышевский считает Анаксимена, который нашел, что “капельножидкое состояние” лишь второй фазис предмета, “а в первом материя имеет газообразное состояние”, и говорил, “что все определенные предметы произошли из воздуха”, употребляя это слово за недостатком в языке слова, которым обозначалось бы абстрактное понятие – “газообразное состояние” (см. 5,т. X, с. 982).

Чернышевский, высоко оценивая учение Анаксимена, полагал, что его мировоззрение “совпадает существенным своим содержанием с теориею Лепласа о возникновении солнечной системы из туманного пятна” (там же). Со времен Гераклита мысль о процессе как форме всякого существования стала основной идеей наиболее важных философских школ. Поскольку в греческом языке не было слова, выражавшего понятие “процесс”, Гераклит взял для его обозначения слово – “горение”, как пример конкретного вида процесса. Таким образом он выражал основную идею своего мировоззрения словами: “Все существующее находится в горении” (5, т. X, с. 981).

Чернышевский не считал зазорным внимательно анализировать давным-давно высказанную истину, поскольку считает, что между истиной, высказанной античным мыслителем, и современными научными представлениями принципиальной разницы в данном случае нет: “Если мы припомним, что нынешняя химия называет всякое окисление горением, то должны будем признать, что конкретный термин, взятый Гераклитом за недостатком абстрактного выбран хорошо и даже в своем конкретном смысле, который один был понятен большинству, охватывает очень значительную часть перемен, происходящих в предметах” (5, т. X, с. 981–982). Чернышевский проводил лестную для Гераклита параллель с представлениями современных естествоиспытателей о возможной эволюции солнечной системы: “Присоединим к этому мысль Гераклита Эфесского, что не только прошедшее каждого предмета и всей совокупности предметов было процессом перемен, но и существование всего в настоящем тоже процесс и в будущем все существующее будет находиться в процессе изменений, и мы получим относительно будущности солнечной системы то представление, которое стало общепринятым у астрономов и других натуралистов нашего времени: возникнув из газообразного состояния, солнечная система непрерывно видоизменяется, и нынешнее ее состояние, при котором большая часть вещества, находящегося внутри ее пространства, составляет отдельные небесные тела, будет продолжаться не вечно, заменится другим состоянием, при котором не будет ни солнца, ни земли, ни других небесных тел ее. Все вещество их перейдет в другое состояние, снова газообразное, в каком находилось оно прежде” (5, т. X, с. 982).

В доктрине Просвещения идеи изменения, движения, процесса, развития являются не только теоретическими принципами, но идеями-ценностями, ибо вся эта доктрина ориентирована на улучшение, совершенствование, прогресс. Оценивая суммарно взгляды русских просветителей на античную диалектику, особенно на то, сколь подробно останавливается на ней Герцен, может создаться даже впечатление, что античных диалектических идей русским просветителям вполне бы хватило для обоснования их установок на идеи изменения, движения, процесса, развития, что им совсем ни к чему было обращаться даже к диалектике Гегеля, Шеллинга. Однако Герцен и Чернышевский к диалектическим теориям нового времени все-таки обращались. Достаточно вспомнить о заимствованной Чернышевским у Гегеля великой идеи вечной измены форм. Но если мы вспомним, что представители младшего поколения русских просветителей 40–60-х годов XIX в. – Добролюбов и Писарев – сумели обойтись без обращения к диалектике нового времени, как, впрочем, и к античной диалектике, то должны будем сделать вывод о том, что обращение к античной диалектике русских просветителей старшего поколения также не диктовалось особой необходимостью. Ценную для просветительского мировоззрения идею изменения движения, процесса, развития можно было заимствовать, скажем, из науки Нового Времени. Фактом, однако, остается, что Герцен и Чернышевский все-таки сочли возможным обратить свое внимание также и на античные диалектические идеи, придя при этом к выводу, что некоторые из античных идей совершеннее новых. И таким образом, мы можем констатировать реальное влияние античной диалектики на мировоззрение русских просветителей 40–60-х годов XIX в., прежде всего на старшее его поколение в лице Герцена и Чернышевского.

Роль античной философии в обосновывании идеи
единства мышления и бытия

В сфере гносеологической наибольший интерес к античности из всех русских просветителей проявил А.И.Герцен. Оно и понятно. Решившись написать целый раздел по истории греческой философии, он, конечно, не мог обойти гносеологические идеи античных мыслителей. Более того, как раз в этой сфере Герцен нашел для себя среди античных мыслителей союзников, идеи которых помогли ему обосновать его собственную теорию познания.

Как и в других случаях, в сфере гносеологии обращение к античной Греции связано у Герцена с критикой Востока, который не устраивал по ряду оснований. Во-первых, Герцену не нравилась этическая направленность восточного мышления: мысль на Востоке “была или скромна, или слишком высокомерна; она – то перехватывала за пределы себя и природы, то, отрекаясь от человеческого достоинства, погружалась в животность” (1, т. III, с. 142). Уровень мышления на Востоке представлялся Герцену неопределенным: “Религиозная и гностическая жизнь азиатцев полна беспокойным метанием и мертвой тишиной; она колоссальна и ничтожна, бросает взгляды поразительной глубины и ребяческой тупости (1, т. III, с. 142). Отнюдь не сводя всю восточную мысль к мистике и иррационализму, Герцен все-таки делал акцент на преобладание на Востоке нерациональных форм.

“Содержание восточной мысли состоит из представления образов, аллегорий, из самого щепетильного рационализма (как у китайцев) и самой громадной поэзии, в которой фантазия не знает никаких пределов (как у индийцев)” (1, т. III, с. 142). Герцен зафиксировал несистематизированность, бесформенность восточной мысли: “Истинной формы Восток никогда не умел дать своей мысли и не мог, потому что он никогда не уразумевал содержания, а только различными образами мечтал о ней” (там же).

Позитивный взгляд на некоторые античные гносеологические идеи формировался у Герцена также, как бы это ни показалось странным, и на критике гегелевской философии. Философская концепция Герцена строилась на идее единства бытия и мышления, а как раз в этом отношении философия Гегеля его и не устраивала. В теории, писал он, Гегель исходит из единства бытия и мышления; “но как дойдет до дела, тот же Гегель, как и Лейбниц, приносит все временное, все сущее на жертву мысли и духу; идеализм, в котором он воспитан, который он всосал с молоком, срывает его в односторонность, казненную им самим, – и он старается подавить духом, логикой – природу...” (1, т. III, с. 119). Под углом зрения этого принципа, Герцен рассматривал и другие гносеологические идеи.

Для того, чтобы показать, как надо на деле, на практике устанавливать единство бытия и мышления, эмпирического и спекулятивного, опытного и рационального, Герцен и пустился в историко-философский экскурс античной философии.

Первыми, кого Герцен посчитал достойными быть включенными в список античных мыслителей, внесших свою лепту в науку мышления и познания, оказались... софисты. Герцен знал, что софистов не понимали, что на них клеветали, но он решил, что они заслуживают не просто добрых, но красочных слов, в которых просматривается несколько сквозных идей: во-первых, софистов Герцен ценил все-таки за рационализм, предопределявшийся их умением пользоваться логикой. Софисты, по Герцену, представляют собой “в греческом мире зрелище блестящее, увлекательное, торжество юношеского упоения в науке... Софисты – пышные цветы богатого греческого духа – выразили собою период юношеской самодеятельности и удальства; вы в них видите человека, только что освободившегося из-под опеки и не получившего еще определенного назначения; он предается всем сердцем чувству своей воли, своего совершеннолетия и в этом своем увлечении свидетельствует, что он еще не совершеннолетний; юноша узнал ужасную власть, находящуюся в его распоряжениях; ничто не связывает его гордого сознания, он играет своим достоянием, всем на свете, т.е. всем важным для обыкновенного собственника, и в то время, как тот печально качает головой, глядя на его расточительность, юноша презрительно смотрит на него, держащегося за свои точимые молью богатства; он опирается на одно – на свою мысль; это его копье, его щит, – таковы софисты. Что за роскошь в их диалектике! что за беспощадность! что за развязность! /.../ Что за мастерство владения мыслию и формальной логикой: их бесконечные споры – это бескровные турниры, где столько же грации, сколько силы, – были молодеческим гарцеванием, на строгой арене философии; это удалая юность науки, ее майское утро” (1, т. III, с. 163).

Во-вторых, софистов Герцен ценит за отрицание ими всего традиционного, устоявшегося, консервативного. В эпоху софистов, пишет он, “все твердое в бытии, в понятиях, в правах, в законах, в поверьях, – все начинает колебаться и изменять себе; все до чего касается горячая струя веющей мысли, обличается шатким и несамобытным, и мысль, как гений смерти, как ангел истребления, весело губит и ликует на развалинах, не дав себе времени подумать, чем их заменить. Это-то раздолье негации, эту-то мысль, сокрушающую твердое, казнящую мнимое, выразили собою софисты” (1, т. III, с. 164).

В-третьих, Герцен усматривает специфическую роль софистов, их включенность в практическую жизнь: “У них была страшная откровенность и страшная многосторонность; они популярны, ринуты в жизнь, /.../; они ораторы; политические люди, народные учители, метафизики; их ум был гибок и ловок, их язык неустрашим и дерзок” (там же).

От “несовершеннолетнего”, “юношеского” рационализма софистов Герцен перебрасывает мостик к критику софистов – Сократу. По мнению русского просветителя, “переворот, сделанный Сократом в мышлении, состоял именно в том, что мысль стала сама себе предметом; с него начинается сознание, что истина не есть сущность, так как она есть сама по себе, а так как она в сознании; истина есть узнанная сущность” (1, т. III, с. 169). В полном соответствии со своей системой отсчета, Герцен усматривает недостаток сократовского рационализма в пренебрежении ко всему, что находится вне философии и особенно к естествознанию.

Вопреки широко распространенному в литературе мнению о просветительском сухом рационализме, этот рационализм таковым не был и в этом отношении коренным образом отличался от философского рационализма эпохи классической метафизики Декарта – Спинозы. Как и у всякого зрелого просветителя, у Герцена разум поставлен под контроль нравственности.

Понятно поэтому, почему Герцен, высоко оценивая рационализм софистов, усматривает в нем его существенное несовершенство. Мыслителем, который исправляет это существенный недостаток софистов, является, по его мнению, Сократ. “Софисты в первую минуту увлеклись сознанием страшной мощи разума. Они забылись за своей веселой сатурналией, они тешились своей мощью – это был момент поэтического наслаждения мышлением: в избытке сил они метали искры во все стороны и радостно видели всю несостоятельность положительного, и не было препон их игре” (1, т. III, с. 165).

Что же сделал Сократ? Он обуздал нравственным началом разгульную мысль софистов. Сократ признал человека (как мыслящую личность) истиной, но человека не как частного я, но я всеобщего, “как благого независимого от сущей действительности” (1, т. III, с. 166).

От Сократа естественен переход к гносеологии Платона. Платоновское изложение в труде “О республике” концепции знания Герцен считает превосходным, и не случайно: в гносеологических идеях Платона было немало точек соприкосновения с его собственными гносеологическими идеями, которые, естественно, сказывались на трактовке платоновской концепции знания, тогда как некоторые платоновские идеи давали Герцену возможность подкрепить свои идеи авторитетом великого античного мыслителя. Просветителю-рационалисту Герцену больше всего импонируют мысли Платона о недействительности и несущественности одного чувственного и рассудочного (способа геометрии и близких ей наук), о их несостоятельности по отношению к умозрительному и идеальному. В глазах Герцена Платон велик также потому, что он не был отвлеченно разрушающим, а примиряющим: “Он исторгает из преходящего непреходящее, из частного – всеобщее, из неделимых – род, не для того только, чтоб, указав действительность и истину всеобщего над частным, разбить его ими и уничтожить индивидуальное, сущее, частное: нет, он исторгает родовое для того, чтоб спасти его от круговорота временного существования, еще более сделать то, чего природа не может сделать без мысли человеческой, – примирить их” (1, т. III, с. 171–172).

Идея примирения родового и индивидуального, частного – одна из фундаментальных идей философии Герцена. И в данном случае Платон давал ему мыслительный материал для отработки собственных гносеологических идей.

Какими бы, однако, рациональными не представлялись отдельные гносеологические идеи Платона, суммарно платоновский идеализм Герцен оценивает как идеализм абстрактный, равно как и идеализм Сократа. Будучи противником всякого абстрактного идеализма, стремясь к идеал-реализму (но не материализму!), опираясь на естествознание, Герцен и на этот раз обращается к Аристотелю, трактуемому в качестве реалиста (см. 1, т. III, с. 181). Когда русский мыслитель сравнивает учение об идеях Платона и соответствующее учение у Аристотеля, с полной очевидностью ясно, на чьей он стороне и почему: “Идея Платона, как бы совершившаяся, окончившая в себе отрицание, примиренная, пребывает в величавом покое; Платон собственно держится сущности, но сущность сама по себе, отвлеченная от бытия, не есть еще ни действительность, ни деятельность; она точно так же влечет к проявлению, как проявление к сущности. У Аристотеля сущность неразрывна с бытием: оттого она и не покойна; у него идея, не совершившаяся в отвлеченной безусловности, а так, как она совершается в природе, в истории, т.е. в действительности” (1, т. III, с. 180).

Поместив абстрактный идеализм Платона на один полюс, на другом полюсе Герцен размещает все то из аристотелевского учения о познании, что представляется ему реалистическим, не абстрактно-идеалистическим. В наивысшей степени Аристотель оказался Герцену полезен при поиске доказательства необходимости синтеза эмпирического и спекулятивного, эмпирии и идеализма, опытного и рационального. В его глазах, Аристотель – как раз олицетворение такого синтеза: “Аристотель – в высшем смысле эмпирик; он все берет из предлежащей, окружающей его среды, берет как частное, берет так, как оно есть; однажды взятое из опыта не ускользает из мощной десницы его; взятое им не сохранит своей самобытности как противоречие мысли; он не оставляет предмета до тех пор, пока не выпытает все его определение, пока сокровенная сущность его не раскроется светлой, ясной мыслию, но посему эмпирик Аристотель с тем вместе – в величайшей степени спекулятивный мыслитель. Гегель заметил, что эмпирическое, взятое в своем синтезе, есть само спекулятивное понятие; вот до этого пониманья и добивается современная наука” (1, т. III, с. 177–178). Этого же добивался в своей философской концепции Герцен и именно поэтому он, истолковав Аристотеля как эмпирика и спекулятивного мыслителя одновременно, – мобилизовал авторитет великого античного философа для подкрепления своей концепции.

Что касается мысли Герцена об Аристотеле как не-идеалисте, то примечательны его оговорки относительно аристотелевской психологии: во-первых, он полагает, что психологию Аристотеля можно назвать физиологией. Во-вторых, как бы в развитие этой мысли, подчеркивает, что у Аристотеля речь идет не об абстрактных игрушках спекулятивного духа, не о метафизике души, как у схоластиков: психология Аристотеля “рассматривает деятельность в живом организме” (1, т. III, с. 183). Пересказав Аристотелевское учение о трех душах, Герцен буквально восклицает: “Какая изумительная верность и какая глубина в этом взгляде на природу! Аристотель не только далеко оставил за собою греков, но и почти всех новых философов” (1, т. III, с. 184–185).

В учении о душе Герцен особенно ценит у Аристотеля идею деятельности: мысль не может относиться к своему предмету бездеятельно; для мысли нет другого бытия как деятельное для себя бытие; разум жив в деятельности; разум – динамия всего мыслимого; разум – это деятельность; мышление и мыслимое сливаются и предмет становится его деятельностью и энергией. Изложение мыслей Аристотеля о деятельном, живом мышлении Герцен опять оценивает в восторженных, восклицательных тонах: “Энергию мышления он ставит выше мыслимого; для него живое мышление – высшее состояние великого процесса всемирной жизни. Вот вам грек во всей мощи и красе своего развития! Это последнее торжественное слово пластического мышления древних; это – рубеж, далее которого эллинский мир не мог идти, оставаясь самим собою” (1, т. III, с. 187).

Такое восторженное отношение Герцена к идее активности, деятельности, как и в других случаях, объясняется ориентированием на практику жизни, активистски-просветительским характером самого герценовского мировоззрения. Между прочим, идею единства теории и практики Герцен выражал словами самого Стагирита: “Деяние есть живое единство теории и практики”, – сказал свыше за две тысячи лет величайший мыслитель древнего мира” (1, т. III, с. 71).

По своей изначальной сущности всякое зрелое просветительское мировоззрение критично и, соответственно, антидогматично. Вместе с тем, будучи ориентированным на лучшее будущее, оно не могло не быть по-своему оптимистическим и творчески-конструктивным, независимо от того, насколько оно оказалось в конечном счете реалистическим или утопическим. Эта черта просветительского мировоззрения также сказалась на истолковании Герценом гносеологических идей античной философии. Просветительский рационализм и оптимизм Герцена локализовался между философским догматизмом и скептицизмом.

Критика им античного, эллинистического скептицизма и философского догматизма (а к последнему он отнес эпикурейцев и стоиков) стала для Герцена еще одним направлением, в котором он отрабатывал просветительский вариант рационализма и оптимизма, опираясь на опыт античности.

Почему неприемлем догматизм? “Философский догматизм, как все косное, твердое, успокоившееся в довольстве собою, противен вечно деятельной, стремящейся натуре человека; догматизм в науке не прогрессивен” (1, т. III, с. 148). Естественно противопоставляется догматизму идеал вечно деятельного человека, живое мышление человека, которое “бежит косности и застоя” (1, т. III, с. 199). Критикуя догматизм, Герцен настаивает на мысли о том, что наука должна понять себя “живым, текучим сознанием и мышлением рода человеческого, которое, как Протей, облекается во все формы, но не остается ни при одной” (там же). Отвергая философский догматизм эпикурейцев и стоиков, Герцен не принимает и скептицизма от Секста Эмпирика до Юма. Роль Секста Эмпирика Герцен определяет в первую очередь как разрушительную, а не созидательную: “Человек ума необъятного, но чисто отрицательного, он не только все отрицал, но еще хуже, он принимал все; в его диалектике есть какая-то ирония, повергавшая в отчаянье; он отвергает каузальность, например, но потом говорит: стало быть, есть достаточная причина отвергать причину как причину, – но если так, то и причина отвергать каузальность несостоятельна. Он, как Кант, выставил ряды антиномий – все их оставил антиномиями” (1, т. III, с. 200). Освободительное значение скептицизма Герцен не отрицает, но освобождение разума методом скептицизма ему представляется не созидательным, позитивным, а разрушительным, реакционным. Ему пришла даже в голову мысль сравнить освободительную роль скептиков с якобинскими диктаторскими и террористическими методами, которыми осуществлялась Французская революция 1793 года: скептицизм “отрешил личность от всего сущего, освободив ее от всего положительного, и таким образом отрицательное признал бесконечное ее достоинство. Скептицизм освободил разум от древней науки, которая воспитала его; но это освобождение отнюдь не было гармоническое, сознательное провозглашение его прав, его аутономии: это было освобождение реакционное, освобождение 93 года, освобождение от древнего мира, расчищавшее место миру грядущему” (1, т. III, с. 200).

Критика Герценом скептицизма, повергавшего разум в пустоту скептического отрицательного мышления, а вместе с тем косного, застойного догматизма эпикурейцев и стоиков, стремление встать на золотую середину между этими крайностями – это еще один способ, которым русский просветитель очерчивал специфику своей гносеологической концепции.

Последним по счету, но не последним по важности в этом отношении является толкование Герценом исторической роли и места в истории познания неоплатонизма.

Существует концепция, согласно которой неоплатонизм – это теоретическая основа средневековой западноевропейской философии. Герцен не находил у неоплатоников тех качеств, которые давали бы ему основание думать аналогичным образом. Во-первых, Герцен отрицал утверждение о том, что неоплатонизм – это развитие идей Платона. Ему думалось, что неоплатонизм – это “более переселение душ, нежели развитие” (см. 1, т. III, с. 190). В лице Плотина и Прокла неоплатонизм выступает в двойной роли: с одной стороны, – это мистический антропоморфизм, иероглифический язык символизма, фантастические представления о действительности; но смешано это все с попытками рационально оправдать язычество, противостоявшее христианству, научно доказать его абсолютность. А отсюда общий вывод Герцена: “Неоплатонизм – отчаянный опыт древнего разума спастись своими средствами, – опыт величественный, но неудачный” (1, т. III, с. 204).

В отношении неоплатонизма Герцен пользуется еще двумя измерениями: сопоставлением с предшествующей античной мыслью и с последующей христианской. Неоплатонизм мало похож на реалистическое, ясное, оптимистическое, трезвое древнегреческое мировоззрение, никогда не доходившее до крайнего распадения с природой. Но через неоплатонизм Герцен усмотрел в древнегреческом мышлении и его недостаточность: примат внешней необходимости объективизма; тот факт, что свобода человека античными греками еще недостаточно осознана, что дух у греков умален, разум не победил все. Не выдержал неоплатонизм также соревнования с христианством.

“Неоплатонизм предшествует христианству и является введением в него”; “Неоплатонизм всеми сторонами души своей, своими симпатиями, положением мысли относительно временного выходит из древней мысли и вступает в мир христианский” (там же). Но неоплатонизм и христианство оказались несовместимыми: “...Неоплатоники не хотели принять христианства: они мечтали новое вино налить в старые мехи” (там же). Поскольку неоплатонизм – это отвлеченная доктрина, пользовавшаяся трудным, запутанным языком, он не мог не потерпеть поражения от христианства, выступавшим как доступная доктрина, полная жизни, дававшая человеку надежду.

Со временем русские просветители перестанут искать в неоплатонизме и то рациональное, что находил в нем Герцен. В глазах Чернышевского, Плотин – это всего лишь один из туманных мыслителей-неоплатоников (см. 5, т. II, с. 28). Неоплатонизм выступал в качестве отрицательного примера для популяризации идей просветительской простоты, ясности, действительного, положительного, естественного. У неоплатоников же “нет ничего простого, ясного – все таинственно, невыразительно; у них нет ничего положительного, действительного – все заоблачно и мечтательно; все их понятия... но мы ошибаемся: у них нет понятий, потому что понятие есть нечто определенное, доступное простому уму; у них какие-то грезы, которым нет нигде соответствующих предметов, которые постигаются только в состоянии экстаза, когда, посредством искусственного образа жизни, неестественного напряжения ума, человек погружается в таинственный мир, недоступный никаким чувствам. Грезы эти величественны, но величественны только для освободившейся от власти рассудка фантазии; малейшее прикосновение положительной, ясной мысли уничтожает их” (5, т. II, с. 280). Не забыл Н.Г.Чернышевский метнуть в неоплатоников и типично просветительский упрек в их связи с азиатскими фантазиями: “Неоплатоники – люди, хотевшие соединить древнюю греческую философию с таинственными азиатскими философемами, придать мечтам раскаленной египетской и индийской фантазии форму науки; из этого соединения образовалось у них еще более странное и фантастическое, нежели самые индийские и египетские мудрования” (там же). Как и для Герцена, для Чернышевского наивысшим из античных авторитетов оставался Аристотель, поскольку этот философ не был идеалистом (см. 5, т. VII, с. 769). Схоласты же смешивали философию Аристотеля с истинами христианской религии (см. 5, т. VII, с. 438).

Как и в других случаях, все русские просветители 40–60-х гг. XIX в. могли обосновать идеи единства мышления и бытия, эмпирического и спекулятивного, опытного и рационального, не обращаясь к античной философии. Большинство из них так и поступали, тем более, что и особенной необходимрсти в развернутой теории познания для их просветительской философии не было. Герцен стал и в данном случае исключением. Однако исключением только в том смысле, что он один более или менее пространно занимался античной мыслью в сфере гносеологии. Но под основными установками Герцена в истолковании гносеологического наследия античности могли бы подписаться все русские просветители, поскольку все они разделяли в той или иной мере идею необходимости единства бытия и мышления, эмпирического и спекулятивного, опытного и рационального, хотя акценты расставляли не всегда одинаково: скажем, Чернышевского, Добролюбова, Писарева не мог уже устраивать идеал-реализм Герцена, ибо они склонялись к более определенному философскому материализму. Иными словами, герценовское истолкование античного гносеологического наследия – это индивидуальный по исполнению, но общий по значению вклад в мировоззрение и философию русского Просвещения.

Античные учения о человеке и просветительский
антропоцентризм

Мы уже говорили о том, что одной из главных причин появления интереса к античности русских просветителей 40–60-х годов XIX в. стала мысль о том, что античный мир является прообразом современной идеи человека. О том, что античный мир – это родина гуманизма, писали не только просветители. Один из поборников классической системы образования в России соратник М.Н.Каткова П.М.Леонтьев, например, считал, что именно классицизм “соделал” гуманным человека. Но как часто бывает, в одинаковые слова и термины вкладывается разное содержание. И просветительское толкование античных учений о человеке существенно отличалось от толкований адептов других идейных течений.

В 1848 г. А.И.Герцен публикует статью “Несколько замечаний об историческом развитии части”, которая, будучи посвященной вроде бы частной проблеме, выражала тем не менее общие просветительские принципы русского мыслителя и в первую очередь его антропоцентрическую установку, которая выступает точкой отсчета и в его истолковании античных учений о человеке. В последующих своих работах Герцен конкретизировал концепцию, сформулированную в этой статье.

Как и в других случаях, русский просветитель-западник отталкивается от сравнения положения человека и личности на Востоке, в античном мире и в Западной Европе Нового Времени. В рамках выделяемых Герценом трех великих эпох жизни человечества и соответственно трех разных пониманий человеческого достоинства Восток занимает низшую ступень древнего понятия о личности, поскольку личность почти “затеряна в племени, в царстве” (см. 1, т. II, с. 155). Восточный человек не понимал своего человеческого достоинства и поэтому он был или рабом или деспотом. “Восток блестит ярко, но человек тонет в этом блеске. В ином положении оказался человек в Греции и Риме: Греко-римский мир со своими гражданами – высшее развитие древнего понятия о личности” (1, т. II, с. 165). Положение человека в Греции и Риме в чем-то похоже на восточное, но в то же время оно от него существенно отличается. В греко-римском мире личность неразрывна с понятием гражданина, она не свободна еще в отношении к себе: восточное поглощение всех личностей одною повторяется и здесь, но место случайного лица занимает нравственное, мифическое лицо города. “Каждый гражданин сознавал в самом себе долю идеальной царящей личности города или отечества и эта доля была неприкосновенная, святая святых его души” (1, т. II, с. 159).

Эпиграфом к греческому мышлению Герцен выбирает изречение Протагора: “Человек – мерило всем вещам: в нем определение, почему сущее существует и несущее не существует” (1, т. III, с. 138). Сократ выступает у Герцена в той же роли, что и Протагор с его тезисом “человек есть мера всем” (1, т. III, с. 166). Основную идею Сократа русский просветитель сводит к мысли: “Человек должен из себя развить, в себе найти то, что составляет его назначение, его цель, конечную цель мира, он должен собою дойти до истины” (1, т. II, с. 167).

По смыслу высказываний Герцена об античных представлениях о человеке и личности получается, что протагоровско-сократовский антропоцентризм он не считал ни господствующим в античном мире принципом, ни принципом идеальным. Господствующий, но несовершенный принцип античности – подчинение личности государству. Герцен считал даже, что в Риме личность была “пожертвована государству” (см. 1, т. II, с. 155). Противоположный античности принцип русский просветитель усматривал в Средних Веках, где, как он думал, государство пожертвовано личности, имея, по-видимому, в виду личности деспотические. Идеальным же у Герцена выступало “разумное, сознательное сочетание личности и государства (см. 1, т. II, с. 155), которое у него отождествлялось с обществом. Герцен убежден, что “жизнь общественная – такое же естественное определение человека, как достоинство его личности. Без сомнения, личность – действительная вершина исторического мира; к ней все примыкает, ею все живет; всеобщее без личности пустое отвлечение; но личность только и имеет полную действительность по той мере, по которой она в обществе” (1, т. II, с. 155).

Сквозь призму такого идеала Герцен оценивает, в основном позитивно, не только протагоровско-сократовский принцип, но и определение Аристотеля человека – это “зоон политикон”, что он переводил как “животное общественное” (см. 1, т. II, с. 155; т. V, с. 183).

Перед нами типично просветительская модель трактовки античных учений о человеке и личности, в которой идея самоценности отдельного человека, индивида, личности не доводится до крайностей индивидуализма и эгоцентризма, сочетается с идеей общего блага и, в то же время, общее благо не абсолютизируется, личность не растворяется в обществе, государстве.

Подобно Герцену, свой просветительский антропоцентризм Чернышевский также подкреплял античными максимами, надписями на дельфийском храме: “Познай себя” и великой мыслью Протагора, “всю истину которой постигли только в последнее время, со времен Канта, и особенно в последние десятилетия (намек на Фейербаха – В.П.): “человек мерило всего”” (5, т. II, с. 616). Как и у всех просветителей, антропоцентризм Чернышевского не тождествен индивидуализму, идея личности согласована у него с идеей общего блага. Но отстаивая эти общие для всех просветителей установки, Чернышевский вступал иногда в прямое противоречие со своими русскими предшественниками в истолковании отдельных идей античных мыслителей. Так, если, в глазах Герцена, античный принцип принадлежности личности государству олицетворял не столько достоинство античности, сколько его недостаток (жертвовать личностью государства он не хотел), то Чернышевский видел в этом принципе в первую очередь позитивное содержание. На этом основании глава русских шестидесятников даже в платоновской концепции гражданина усматривал большие достоинства.

“Платона, – писал он, – многие считают каким-то греческим романтиком, вздыхающим о неведомом и туманном, чудном и прекрасном крае, стремящимся “туда, туда”, неизвестно куда, только далеко, далеко от людей и земли... Платон был вовсе не таков. Действительно, он был одарен возвышенною душою и все благородное и великое увлекало его до энтузиазма; но он не был праздным мечтателем, думал не о звездных мирах, а о земле, не о призраках, а о человеке. И прежде всего Платон думал о том, что человек должен быть гражданином государства, не мечтать о ненужных для государства вещах, а жить благородно и деятельно, содействуя материальному и нравственному благосостоянию своих сограждан” (5, т. 2, с. 268). В данном случае Чернышевского понять можно: он хочет акцентировать примат идеи общего блага. Хотя оговорки, подобные герценовским, ему бы не помешали: ведь на самом деле в платоновском государстве “гражданин” поглощал “человека”.

Подчеркнуто уважительное отношение к Платону шло иногда у Чернышевского за счет недооценки Аристотеля. Два великих античных мыслителя – Платон и Аристотель – отличный повод для разговора на тему об идеале человека и человеческой жизни. Чернышевский воспользовался этим поводом. Но, кажется, и на этот раз не совсем удачно. Забыв почему-то о “зоон политикон” Аристотеля и его концепции деятельности, активности, практики, Чернышевский предпочел Платона Аристотелю, не совсем корректно утверждая, что “...Аристотель ставит науку выше жизни, умственную деятельность выше практической: образ мысли, очень легко рождающийся у людей, для которых наука – главная цель жизни” (5, т. 2, с. 275). Соответственно, платоновский идеал жизни человека противопоставляется аристотелевскому: “Благородная, но не мечтательная, не умозрительная (как для Аристотеля), а деятельная, практическая жизнь была для него (Платона – В.П.) идеалом человеческой жизни. Не с ученой или артистической, а с общественной и нравственной точки смотрел он и на искусство, как и на все. Не человек живет для того, чтоб быть артистом или ученым (как думали многие великие философы, между прочим Аристотель), а наука и искусство должны служить для блага человека” (5, т. 2, с. 368–369).

В других случаях Чернышевский более удачно использовал античное учение о человеке. В антропологию Чернышевского вошла мысль о том, что нельзя чрезмерно гордиться своим личным умом, непоколебимо, самоуверенно верить в свою правоту. Отличные примеры взял он из греческой истории: “Напрасно ходили люди перед Зеноном, – Зенон продолжал доказывать, что движение невозможно; напрасно жестокий господин сломал ногу (рабу) философу, не признавшему бедственности физического страдания, – Эпиктет сидел с переломленной ногой, доказывая Энафродиту, что он ошибается, воображая, будто ему, Эпиктету, мучительна боль. Ослепление часто бывает источником странного мужества” (1, т. V, с. 215).

Ратуя за просветительский идеал “положительного человека, Чернышевский ссылался на отрицательные примеры людей эпохи античности, “фантазеров”, которые “одинаково отвергают очевидные факты, одинаково хотят нарушить законы природы и человеческой жизни””. Нерона, Калигулу, Тиберия русский мыслитель называл близкими к сумасшествию (5, т. III, с. 230).

Когда Чернышевскому понадобилось доказать, что “каждый должен вперед знать, каковы будут для него натуральнейшие и вероятнейшие результаты дела, за которое он берется, и не должен удивляться или жаловаться, когда подвергается им; он сам шел на них, по доброй воле, по собственному влечению”, он обратился к жизненному опыту Сократа: “Сократ должен был знать, что его не выберут правителем Афин или хотя начальником афинских училищ за его философию; действительно, он был так рассудителен, что предугадывал, к какому концу идет, не хныкал, никого не винил, никого не бранил, когда подвергался натуральной судьбе всех подобных ему людей: напротив, он говорил, что люди, приговорившие его к смерти, поступили совершенно так, как следовало им поступать по их понятиям и выгодам” (5, т. VII, с. 155). Думается, что в данном случае Чернышевский говорил также и о себе: подобно Сократу, он, конечно, предусмотрел в общих чертах и свою возможную судьбу, когда действовал в конце 50-х – начале 60-х годов так как он действовал, будучи духовным вождем шестидесятников. Осмысление жизненного пути Сократа, думается, скрасило его собственную печальную судьбу.

В рамках нашей темы влияния античного наследия на русское Просвещение мы бы со снисхождением отнеслись даже к тем неточностям, которые допустил Чернышевский в трактовке отдельных проблем этого наследия. Признавая высказанное им мнение по теме “гражданин”–“человек” в античном мире менее корректным, чем у Герцена, а его предпочтение Платона Аристотелю (по той же теме) не совсем корректным, мы хотели бы однако лишний раз подчеркнуть, что у обоих русских мыслителей речь идет все-таки относительно обоснования общих для просветительского мировоззрения принципов: несколько различными оказались только аргументы. И в том и другом случае мы видим, что два русских просветителя, олицетворяющие разные этапы развития русского Просвещения – один 40-е, другой – 60-е годы XIX в. – обращались к античным учениям о человеке с одной целью: подкрепить античными идеями свой просветительский антропоцентризм.

В рамках общей темы отношения русского Просвещения к античным учениям о человеке и личности можно обозначить еще одну проблему, в которой античные мыслители выступили в роли философских союзников русских просветителей – проблему физической антропологии. Проблема эта не выглядит, правда, так ярко, как более общая проблема личности. Но и на ней весьма неплохо иллюстрируется мысль о том, что в 40–60-х гг. XIX в. русские просветители, имевшие возможность опереться на науку и философию Нового Времени, все-таки не пренебрегали умственным опытом античности.

Проблема физической антропологии – это прежде всего традиционная психофизическая проблема, извечная проблема взаимосвязи души и тела. В рамках просветительской философии она знаменует собой становление антропологического материализма как философской концепции, наиболее адекватно выражавшей философскую сердцевину всякого зрелого Просвещения. Как и в западноевропейском Просвещении, в русской просветительской мысли антропологический материализм сочетался и с нематериалистическими онтологическими концепциями. Герцен тому яркий пример.

В конце 30-х годов Герцен по общим философским принципам еще весьма далек от того реализма, близкого к материализму, но не тождественного ему, к которому он пришел в “Письмах об изучении природы”. Но если заглянуть в его заметки 1838 г., затрагивающие античные сюжеты, то из диалога герценовских героев Лициния и Мевия вполне вырисовывается стремление молодого мыслителя засыпать средневековую пропасть между душой и телом в духе просветительского антропологического материализма. Лициний рассуждает: “Я иногда возвращаюсь к религиозным вымыслам и верю, что людей создал возмутившийся дерзкий Титан. Он затеял беззаконное смешение вещества и ума, а мы страдаем искупая нелепость, невозможность такого смешения. Именно нелепость – она очевидна: вложить дух, разум в безволосую обезьяну и оставить ее обезьяной /.../. Эта аристофановская ирония!” (1, т. I, с. 186).

Мевий же парирует это рассуждение вопросом: “Зачем так делишь дух от тела, и точно ли они – непримиримые враги, и мешает ли тело духу, не они ли чрево, из которого дух родился?” (там же). Перед нами типичное рассуждение в духе антропологического материализма.

Физическая же антропология Аристотеля – это прямой помощник Герцена по отработке его собственного антропологического материализма. Он даже полагает возможным назвать психологию Аристотеля физиологией, подчеркивая, что психология Стагирита рассматривает деятельность в живом организме. А это как раз то, что доказывали все антропологические материалисты.

Явный дух приверженности антропологическому материализму руководил Герценом, когда он “не мог удержаться, чтоб не выписать” того места из Платона, которое доказывает: “...Платон ясно и отчетливо понимал, что нормальное состояние телесного и духовного здорового человека несравненно выше, нежели всякое анормальное, каталептическое магнетическое сознание” (1, т. III, с. 177). Даже идеалиста Платона Герцен берет в союзники в сфере физической антропологии, чтобы покритиковать своих современников, “придающих себе вид глубокомыслия и притом убежденных, что ясновидение выше, чище, духовнее простого и обыкновенного обладания своими умственными способностями” (1, т. III, с. 177).

Свой антропологический принцип Чернышевский отрабатывал, опираясь на науку Нового Времени. Пока речь шла о необходимости засыпать вырытую Средними Веками пропасть между душой и телом, физическая антропология Аристотеля служила русским просветителям хорошую службу, помогла им популяризировать антропологический материализм. Однако с распространением в 60-х гг. XIX в. “вульгарного материализма” ситуация стала меняться: речь теперь шла не только о проблеме зависимости психического идеального от физического материального, но и о проблеме относительной самостоятельности психического, идеального, о его несводимости к физическому материальному в духе концепции, согласно которой мозг порождает мысль так же, как печень желчь. И вот здесь-то сказало свое слово молодое поколение русских просветителей: Н.А.Добролюбов отрицательно отнесся к концепции Аристотеля “инфлюксус физикус”, согласно которой душа признавалась материальной (см. 6, т. 2, с. 433).

Конечно, и в сфере физической антропологии русские просветители могли бы вполне обойтись без помощи античных мыслителей, идеи которых в этой сфере явно устарели. Но тот факт, что русские просветители все-таки к ним апеллировали, говорит о значимости для их мировоззрения общей темы античного наследия.

“...Сущность исторического развития в новом мире
служит как бы повторением того самого процесса, который шел в Афинах и в Риме...”

Каких-либо серьезных философско-исторических или историософских концепций античный мир еще не знал. Поэтому связь между философско-историческими построениями русских просветителей 40–60-х годов XIX в. состоит прежде всего в попытках последних осмыслить опыт самого исторического существования античного мира и его роли во всемирно-историческом процессе. Можно зафиксировать также энное количество вкраплений в ткань философско-исторической мысли просветителей отдельных идей античных мыслителей.

Уже в самых ранних работах у Герцена появляется мысль о том, что античная Греция представляет своего рода масштаб многовековой человеческой истории: “Человечество своим образом перечитывает тысячелетия Гомера, и это для него оселок, на котором оно пробует силу возврата. Лишь только Греция развилась, она Софоклом, Праксителем, Зевксисом, Еврипидом, Эсхилом повторила образы, завещанные колыбельной песнью ее “Илиадой”, потом Рим попытался воссоздать их по-своему, стоически, Сенекою; потом Франция напудрила их и надела башмаки с пряжками – Расином; потом падшая Италия перечитала их черным Альфиери; потом Германия воссоздала своим Гете Ифигению и на ней увидела всю мощь его” (1, т. I, с. 979). Будущее человечества представляется молодому Герцену чем-то вроде нового Рима, в котором сохранятся достоинства Рима старого и исчезнут его недостатки. На эту тему дискутируют герценовские герои из римской жизни Лициний и Мевий. Мевий мечтает о том, что Рим воскреснет как феникс в лучах прежней славы, пробудится от тяжкого лихорадочного сна. Лициний ему возражает: “Рим кончил свое бытие...”. “В основе своей Рим носил зародыш гибели”, “Что хотите? Воскресить Рим? Зачем? Он был нелеп, римляне были хороши... Истинный Рим был построен не из камня, он был в груди граждан, в их сердцах”. На слова Мевия о том, что лучше погибнуть с верою в Рим, нежели дать место речам, полным отравы, Лиций отвечает: “...Мне горько, Мевий, что я дерзкой рукой тронул твое сердце гражданина. Но не брани меня, плачь обо мне; потерявши многое, у меня осталась вера в Рим, для меня и Рим перестал быть святым. А я люблю его, но не могу не видеть, что стою у изголовья умирающего. Если б можно было создать новый Рим – прочную, обширную храмину из незагнивших остатков!” Лициний жаждет великого человека, который “огнем своего гения сплавит в одну семью патрициев и плебеев, согреет их своей любовью, очистит своей молитвой и, наполнив своим духом, всех гордо поведет в грядущие века” (1, т. I, с. 193).

Так в образной форме Герцен обозначил просветительский идеал будущего человечества, которое опирается на античное наследие.

Во всякой просветительской философии истории присутствует тема разума и неразумия (безумия) в историческом процессе. Есть эта тема и у Герцена. Опираясь на авторитет Тита Ливия и Тацита, равно как на историков Нового Времени итальянца Л.–А.Муратори (1672–1750) и англичанина Э.Гиббона (1737–1794), автора “Истории упадка и разрушения Римской империи”, Герцен вкладывал своему герою в уста мысль: “Что бы историческое я ни начинал читать, везде во все времена открывал я разные безумия, которые соединялись в одно всемирное хроническое сумасшествие” (т. IV, с. 263).

Одна из философско-исторических проблем, навеянных Герцену античностью, может показаться несколько странной или мелкой. Герцен же отнесся к ней вполне серьезно.

Цицерон “жаловался беспрерывно на блох, которые мешали ему спать, и бранился со своей женой и дочерью, к которым писал такие скучные письма из Брундузиума. Вот причина, отчего он так вяло рассуждает о “натуре богов” и как сквозь сон разбирает академиков” (1, т. II, с. 125). Этот исторический факт побудил Герцена упрекнуть историков за то, что они “мало ценили важное влияние тайных врагов на события”; “...Многое казалось необъяснимым в биографиях великих людей от опущения такого важного элемента” (1, т. II, с. 128). И Герцен формулирует общую философему: “Целый мир небольших врагов везде ждет человека и делает ему большие неприятности, отравляет его существование, наводит на меланхолические мысли, мешает философствовать и смотреть сновидения до конца; эти ожесточенные враги обрекли себя, с постоянством, достойным лучшей цели, на беспрерывное, многостороннее огорчение человека” (1, т. II, с. 128).

Прекрасный пример философско-исторического мышления, не ограничивающегося одними так называемыми общими закономерностями, но стремящегося к тому, чтобы общие исторические закономерности понимать как равнодействующую всех исторических фактов, в том числе и тех, которые могут на первый взгляд казаться незначительными.

Несколько примечательных сюжетов внес античный мир в философско-историческую концепцию Белинского.

Когда Белинский обсуждал проблему географического фактора в истории, начал он с высказывания “великого врача древности” Гиппократа: “Пройдите неизмеримость земной поверхности, рассмотрите все народы, на ней обитающие: вы увидите большое в них различие, увидите также, что это различие зависит всегда от свойства климата” (2, т. III, с. 197).

Огромную мудрость для русских просветителей 40–60-х годов XIX в. представляло согласование их антропоцентризма и идей активного, антисозерцательного, антиобъективистского отношения к действительности с очень распространенной в эти десятилетия в России гегелевской философией истории, с ее характерным объективизмом и антиантропоцентризмом. Выход ими был найден в тезисе о том, что свобода и необходимость в конечном счете не противоречат друг другу. Один из моментов осмысления этой проблемы Белинский связал с античностью, высказав мысль о том, что, несмотря на распространенность в древней Греции идеи фатальной судьбы, древний грек, оказавшись в трагической ситуации, сохранял-таки свою, хотя и ограниченную свободу: “Для греков, как лишенных христианского откровения, была темная, мрачная сторона жизни, которую они нарекли судьбою и которая, как неотразимая, враждебная сила тяготела над самими богами. Но благородный, свободный грек не преклонился, не пал перед этим страшным призраком, а в великодушной и гордой борьбе с судьбою нашел свой выход и трагическим величием этой борьбы просветлил мрачную сторону своей жизни; судьба могла лишить его счастия и жизни, но не унизить его духа, могла сразить его, но не победить. Эта идея мелькает еще и в “Илиаде”, а в трагедиях является уже во всем блеске своего царственного величия” (2, т. III, с. 424).

В античном мире наши просветители видели не только целое, родное, разумное, благое, но много темного, неразумного, ложного, злого. Нередко такого рода противоположности переплетались в одном и том же античном персонаже. У Белинского мы находим очень интересные соображения на тему диалектики зла в истории.

Многим современным Александру Македонском народам, – рассуждает он, – стоила реки крови и слез его страсть к славе. Мы же, благодаря этой страсти, сделались наследниками сокровищ древней цивилизации и мудрости (см. 2, т. VIII, с. 274). Мысль, конечно, крайне однобокая, приписывающая Александру вообще излишне много. Но, думается, верен общий вывод Белинского, возникший в связи с деяниями Александра: “...В процессе общечеловеческой жизни все ложное и ограниченное каждого человека улетучивается, не оставляя по себе следа, а все истинное и разумное дает плод сторицею” (там же).

Из всех просветительских философско-исторических концепций в России 40–60-х годов XIX в. наиболее пространной и разносторонней является концепция Н.Г.Чернышевского. Именно его философия истории давала многим авторам основание максимально сближать и чуть не отождествлять ее с историческим материализмом. Если мы, однако, посмотрим, как и почему Чернышевский обращался к античному наследию, то мы увидим, насколько неправомерными были такого рода попытки.

Некоторых очень видных античных историков Чернышевский в ранних трудах ставил весьма невысоко. История у Геродота – это “вовсе не история”, а у Фукидида история “еще менее, чем Геродотова, может называться историю в нашем смысле”. Почему? Потому, что они – чистые эмпирики, летописцы, они ничего не говорят о состоянии общества, о политической стороне событий, о быте и т.д. (см. 5, т. XVI, с. 381). У таких историков нет никаких-либо обобщающих философско-исторических идей. Несколько иначе Чернышевский отнесся к Тациту. Поскольку известно, что из современных историков Чернышевский выделял немца Шлоссера, то сравнение Тацита с ним дает хорошее представление о том, насколько русский мыслитель ценил римского историка I–II века н.э.: “Тацит как рассказчик гораздо выше Шлоссера; но в том, что составляет главное достоинство Тацита – в строгом и совершенно здравом понимании людей и жизни, из новых историков ближе всех подходит к Тациту Шлоссер” (5, т. V, с. 177).

К концу жизни Чернышевский стал менее строг к прежде критикуемым античным историкам. Поскольку широко распространилась концепция истории, в центр которой выдвигалась история культуры и игнорировалась “внешняя” история, Чернышевский посчитал нужным высказать тезис о том, что “без истории в старом смысле”, в частности в смысле Геродотовом и Фукидидовом, настоящая история необъяснима. Например, без изложения персидских войн непонятен быт Афин (5, т. XV, с. 349).

В XIX в. мощным противовесом спекулятивно-идеалистическим концепциям философии истории стала географическая школа в социологии. Чернышевского влияние географической школы не обошло стороной. Примечательно, однако, одно возражение, высказанное им в связи с географической школой. Критикуя преувеличения значимости открытий теоретика сравнительного метода в географии немца Карла Риттера (1779–1859), Чернышевский противопоставил ему... Аристотеля, который высказал мысль, что “развитие народа обусловливается страною, в которой он живет” (5, т. XVI, с. 43). Скажем прямо, – не самый сильный аргумент выдвинул Чернышевский. Уже чего-чего, а географических знаний в античной Греции накоплено было немало, так что об античных идеях насчет роли географической среды можно было бы сказать посильнее. Но показателен тем не менее сам факт: Чернышевский не считает зазорным ссылаться на авторитет античного грека в противовес очень крупному ученом XIX века!

Все эти и подобные факты – не случайны. Они вполне укладываются в общую философско-историческую схему Чернышевского, в которой одна из основных установок прямо и непосредственно связана с осмыслением исторического места античного мира: “...Сущность исторического развития в новом мире служит как бы повторением того самого процесса, который шел в Афинах и в Риме: только повторяется он гораздо в обширнейших размерах и имеет более глубокое содержание” (5, т. VII, с. 31). Каков главный смысл исторических событий, начиная с античности? “Разные классы, на которые распадается население государства, один за другим входят в управление делами до тех пор, пока наконец, возводиться одинаковость прав и общественных выгод для всего населения” (5, т. VII, с. 31). Начался этот процесс в древней Греции: “В Афинах мы замечаем почти исключительное преобладание чисто-политического элемента: эвпатриды и демос спорят почти только из-за допущения или недопущения демоса к политическим правам” (там же). В Риме гораздо большую роль стали играть экономические вопросы: “Спор о сохранении общественной земли, об ограждении пользования его для всех имеющих на нее право идет рядом с борьбою за участие в политических правах и наполняет собою всю римскую историю до самого конца республики” (там же). В римской истории Чернышевский усматривает прообразы того, что происходит в Новое Время: “В новом мире экономическая сторона равноправности достигает, наконец, полного своего значения, и в последнее время политические формы главную свою важность имеют уже не самостоятельным образом, а только по своему отношению к экономической стороне дела, как средство помочь экономическим реформам или задержать их” (там же).

Нетрудно заметить, что такое истолкование истории греко-римского мира предопределено содержанием философско-исторической концепции самого Чернышевского: в этом мире он усмотрел то, что должно было подвести к доказательству ее истинности. Поскольку философско-историческая концепция главы русских шестидесятников носила просветительский преимущественно характер, таковым было и истолкование исторического места античности. Но при одной существенной оговорке: по сравнению с предшествующими просветительскими концепциями, просветительская концепция Чернышевского более богата политико-экономическим содержанием и более определенными социалистическими тенденциями, что также проявилось в истолковании смысла исторического развития Рима, а именно в стремлении Чернышевского доказать, что уже тогда экономические вопросы стали выдвигаться на первый план перед политическими.

В философии истории Чернышевского заметной является идея неравномерности развития человечества в силу умственного движения человечества. Среди его доказательств – история древнего мира: “Сначала все народы идут наравне: предки Аристотеля жили некогда в таком же состоянии, как готтентоты, имели такие же понятия; но вот умственное движение ускоряется в некоторых племенах и огромное большинство человеческого рода отстает от них. Греки, изображенные Гомером, уже далеко опередили троглодитов, лестригонов и другие племена, о которых Илиада и Одиссея говорят, как о жалких дикарях, свирепых вследствие самой своей нищеты, умственной и материальной. Еще несколько переходов – и большинство самих греков отстает от передовых племен. Во времена Солона афиняне уже много ушли вперед против положения, в каком были при Гомере, а спартанцы не подвинулись почти ни на шаг, другие племена не подвинулись вовсе. Еще несколько переходов – и в самом афинском племени повторяется то же явление: мудрость Солона была понятна и доступна каждому афинскому гражданину, а Сократ кажется уже вольнодумцем большинству своих соотечественников; только немногие понимают его, остальные спокойно осуждают на смерть как безбожника” (5, т. VII, с. 429–430).

Очень хороший материал из античности подобрал Чернышевский для иллюстрации идеи неравномерности развития человечества. И вряд ли можно оспорить его просветительских тезис, что неравномерность связана с изменениями в умственном развитии тех или иных племен. Другое дело, что этот тезис объясняет далеко не все. Неверно, что во времена, предшествующие Аристотелю, все племена находились на одинаковом уровне развития. Географическая среда играет решающую роль на самых ранних этапах исторического развития человечества, когда человек еще почти целиком находится на иждивении природы, и поэтому механизм неравномерности развития человечества “включается” сразу после появления человека на земле и его расселения по различным регионам планеты. Так что, вопреки мнению Чернышевского, ко временам Аристотеля неравенство во всех отношениях между тогдашними этносами было уже фактом. Дальше же в механизм дальнейшего процесса углубления неравенства вполне можно включить и аргументы Чернышевского, памятуя, правда, о том, что не только прогресс умственного развития определял развитие человечества.

Данный раздел подтверждает, что мировоззрение русских просветителей 40–60-х годов XIX в. находилось под влиянием античного наследия.

Греко-римские образы в социально-политических построениях русских
просветителей

Когда мы говорили о причинах, побуждавших русских просветителей обращаться к античному наследию, то обратили внимание на то достаточно неожиданное, на первый взгляд, обстоятельство, что литературный критик – по своему основному роду деятельности – В.Г.Белинский популяризировал идеи римского права, полагая, что право – вечный двигатель и рычаг государственной и общественной жизни римлян и поэтому Рим выступает в качестве прообраза государства и общества, где господствует право. Живя в абсолютно неправовом самодержавно-крепостническом государстве, Белинский посчитал возможным популяризировать просветительскую идею права, опираясь на античные политико-правовые идеи. Симпатии Белинского к тем или иным политическим деятелям и идеям античности не оставались неизменными. Сначала его привлекали фигуры Цезаря и Александра Македонского. В начале 40-х годов, когда мировоззрение Белинского очень радикализировалось, у него появились симпатии к афинскому политическому деятелю-реформатору, вождю демократической группировки Периклу (ок. 490–429 до н.э.), к другому афинскому деятелю, некоторое время ориентировавшемуся на демократию – Алкивиаду (ок. 450–40 до н.э.), к сопернику тирана Сиракуз Дионисия Тимолеону (ок. 411–337 до н.э.), к римским реформаторам братьям Гракхам (II в. до н.э.), к противнику Цезаря республиканцу Катону Младшему (Утическому) (95–46 до н.э.).

В письме Боткину от 27–28 июня 1841 г. Белинский сообщал о появлении новых симпатий, сменивших симпатии к Цезарю и Македонскому: “А что же Цезарь? – спросишь ты. – Увы, друг мой, я теперь забился в одну идею, которая поглотила и пожрала меня всего. Ты знаешь, что мне не суждено попасть в центр истины, откуда в равном расстоянии видны все крайние точки ее круга; нет, я как-то всегда очутюсь на самом краю. Так и теперь: я весь в идее гражданской доблести, весь в пафосе правды и чести и мимо их мало замечаю какое бы то ни было величие. Теперь ты поймешь, почему Тимолеон, Гракхи и Катон Утический (а не рыжая скотина Старший) заслонили собою в моих глазах и Цезаря и Македонского. Во мне развилась какая-то дикая, бешеная, фанатическая любовь к свободе и независимости человеческой личности, которые возможны только при обществе, основанном на правде и доблести” (2, т. I, с. 51). Комментировать такое яркое признание не приходится: направление влияния политического наследия античного мира на “неистового Виссариона” очевидно.

Истолкование Н.Г.Чернышевским некоторых страниц политической истории древнего Рима тоже проливает весьма яркий свет на политические взгляды вождя русских шестидесятников. Вспомним еще раз, каким рисовала его политический портрет официальная советская историография: бескомпромиссный революционер-демократ, звавший Русь к топору. А между тем политическое лицо Чернышевского не было таким примитивно-плоским.

Вот Чернышевский обращается к страницам борьбы Юлия Цезаря с Помпеем. На чьей стороне должны быть его симпатии: римского диктатора Цезаря (102 или 100–44 до н.э.) или его противника республиканца Помпея (106–48 до н.э.)? Казалось бы, выбор Чернышевского предопределен в пользу Помпея. Ан нет. Идеалом будущего в глазах Чернышевского является примирение разных принципов прошлого, каждый из которых справедлив и несправедлив в своей односторонности. Но в интерпретации борьбы политических принципов в эпоху Юлия Цезаря, он отдает предпочтение принципу последнего. Почему? “Рим стремится к монархической форме правления; республиканская обветшала, сделалась негодною для римского государства, и представителем этого направления является Юлий Цезарь. Оно справедливее, потому сильнее, нежели противоположное направление, стремящееся сохранить настоящее, издавна установившееся устройство Рима, и Юлий Цезарь сильнее Помпея, представителя последнего принципа, Юлий Цезарь быстро кончает борьбу победою над своим противником” (5, т. II, с. 168). Более того, отнюдь не совсем правым оказывается убийца Цезаря – знаменитый Брут: существующее право “разрушено Юлием Цезарем, и законность, этим оскорбленная, восстает против Цезаря в лице Брута; Цезарь погибает, но заговорщики сами мучаются сознанием того, что Цезарь, погибающий от них, выше их, и, наконец, погибают и сами от той силы, против которой восстали и которая воскресает в триумвирах” (там же). В свою очередь, победители Брута, Антоний (ок. 83–30 до н.э.), Октавиан и будущий римский император Август (63 до н.э. – 14 н.э.) высказывают у гроба Брута свое сожаление о гибели Брута и признают справедливость его стремлений” (там же). Эта последняя мысль представлялась Чернышевскому столь существенной, что он повторял ее дважды (см. также 5, т. II, с. 23–24).

Что было главным для Чернышевского, когда он отдавал предпочтение политическому принципу Цезаря перед Помпеем? Формальная сторона принципа – монархия или республика – его не очень волновала. “...На стороне Цезаря были все свежие силы Рима, на стороне Помпея – одна только гниль” (5, т. X, с. 277), – вот что предопределяло предпочтение Чернышевского Цезарю.

Весьма поучительный пример использования русским просветителем античного политического наследия во имя выработки политической программы, отвечающей не формальным принципам, а реальным потребностям общества.

Еще один, тоже очень поучительный пример использования Чернышевским политического наследия античности связан с противостоянием политико-юридических принципов Юлия Цезаря, знаменитого Цицерона и правителя Сицилии (пропретора) Вереса.

“Принцип” Вереса прост: он управляет Сицилией, не соблюдая никаких законов, полагая, что к нравам сицилианцев нельзя подходить, соблюдая справедливость и законность.

Принцип Цицерона: законы должно уважать, кто их нарушает, тот злодей и должен быть наказан.

Третий принцип принадлежит Юлию Цезарю, который как государственный человек должен принять во внимание как требования законности, чем занят исключительно юрист Цицерон, так и обстоятельства, которыми занят администратор Верес. Как поступает Юлий Цезарь? Признавая правоту и Вереса и Цицерона, Цезарь изменяет положение дел в Сицилии, поступив с ней так же, как поступил с частью Галлии, называвшейся транспаденской: он дал транспаданцам права римского гражданства, улучшив тем самым их нравы и водворив в Галлии законный порядок (см. 5, т. IV, с. 296–297).

Нетрудно заметить, куда гнул Чернышевский, давая такую интерпретацию политике Юлия Цезаря: ему хотелось, что в России были применены примиренные все три изложенных им политических принципа, отдавая, однако, предпочтение принципу Юлия Цезаря.

Разумеется, такой ход мысли вызывал немалые трудности. Ведь Чернышевский отверг принцип не только беззаконника Вереса, но и “очень благонамеренного”, по его словам, юриста Цицерона, осуждавшего Юлия Цезаря как врага Римской республики. Принцип Цицерона неприемлем для Чернышевского потому, что тот – “ровно ничего не понимающий в историческом ходе событий своего времени” (там же).

А Юлий Цезарь? Из сложившегося затруднения Чернышевский нашел выход: “В нравственном отношении Юлий Цезарь был, конечно, ниже Цицерона; по всей вероятности, был ниже Верреса. По крайней мере Верреса не ловили переодетого в женское платье в комнатах жен его приятелей, как ловили Цезаря; Веррес не поступал со своими товарищами по притворству так нагло и бессовестно, как Цезарь со своими товарищами по консульству. Но он был истинный государственный человек, и этого было довольно. Каков бы ни был он сам, но его правление было мудро и благодетельно для государства” (там же). В представлении Чернышевского, “Юлий Цезарь – гораздо выше всех окружавших его людей по уму и по характеру и выше всех полководцев своего времени” (5, т. II, с. 172). Но не это главное, что привлекает Чернышевского в нем. Цезарь – носитель монархического принципа, но не просто монархического принципа, который боролся с республиканским принципом. Для Чернышевского важна идея такой будущей политической формы, которая сняла бы односторонность всех предшествующих. Юлий Цезарь более других соответствует этому идеалу и поэтому ему отдается предпочтение. Кроме того, Юлий Цезарь, наряду с Наполеоном, является в глазах Чернышевского, примером истинно государственного человека, потому что он руководствовался основным правилом политического благоразумия, а не увлечением страсти: “...При внутренних раздорах победоносная сторона может укрепить свое господство только снисходительностью к побежденным”, амнистией побежденным (см. 5, т. V, с. 35). Именно так поступал Юлий Цезарь...

В общих рамках просветительского мировоззрения Чернышевского гораздо большее место, чем у других просветителей, заняла социалистическая идея, опиравшаяся на пространно разработанную политэкономическую концепцию. В этой сфере Чернышевский считал необходимым обращаться не только к новейшим политэкономам вроде Джона Стюарта Милля, к сочинениям которого он писал свои примечания, но также и к “политэкономии” древнего Рима. Ратуя за политическую экономию, не противоречащую здравому смыслу, житейскому опыту и истории, Чернышевский ссылался на римскую историю, когда римляне с усердием пахали землю, и Рим был могущественным, и на историю, когда в Риме правили Лукуллы, “прославившиеся” роскошью и пирами и приведшие Римскую державу к гибели (см. 5, т. III, с. 547; т. IV, с. 670).

Ссылался Чернышевский на “важные преобразования” афинского правителя-демократа Клисфена (6 в. до н.э.), который соединил политические права с поземельной собственностью: “Частным лицам участки отдавались только в пользование; получали участки все, принадлежавшие к составу государственного общества” (5, т. II, с. 569). В споры по земельным отношениям Чернышевский включил высказывание ученика Платона Гераклита Понтийского: “У лакедемонян считается позорным продавать землю, а из древнего участка это вовсе не дозволено” (см. 5, т. II, с. 56).

Многие приведенные примеры обращения Белинского и Чернышевского к социально-политической истории античности выявляют непростую дилемму, перед которой вставали русские просветители. Им предстояло решить, как отнестись к симпатичным им просветительским идеям, если носителями этих идей оказывались деятели, политико-моральный облик которых был в той или иной степени непривлекательным, несимпатичным, а то и просто темным (Юлий Цезарь и др.). И наоборот, перед ними представали по преимуществу симпатичные в нравственном отношении деятели (Цицерон), идеи которых им не импонировали. Мы видели, что несмотря на то, что мораль играла в мировоззрении русских просветителей огромную роль, социально-политические соображения брали верх и они отдавали предпочтение античным политическим и социальным мыслителям с идеями, выступавшими прообразами их просветительских принципов, отвечавших критериям соответствия потребностям общества и, в первую очередь, народных масс. Как и в других случаях, это было типично просветительское отношение к античности.


заключение

Интерес у разных русских просветителей к античному наследию не мог быть одинаково интенсивным. Не мог он быть одинаковым и в разные периоды истории русского Просвещения: в момент его оформления в 40-е годы и в пик его развития и кризиса в 60-е годы XIX века. Белинский, Герцен, Добролюбов, Чернышевский, Писарев и их единомышленники различались и по основному роду своих занятий и по наиболее интересующей их проблематике. Герцен не занимался литературной критикой столь же интенсивно, как Белинский, Чернышевский; он единственный, кто очень много времени посвятил политической экономии и т.д. В основном мысли и высказывания русских просветителей рассредоточены по разным трудам, так что их отношение к античности нам предстояло реконструировать.

Думается, что такая реконструкция оказалась возможной. Более того, говорить о специфическо просветительской модели отношения русских мыслителей 40–60-х годов к античному наследию, отличающейся от нигилизма в отношении к античности и от его апологетики консервативно ориентированными сторонниками классицизма. Русские просветители не бесстрастные, объективистски настроенные историки античности, а мыслители с установкой на примат ценностного над познавательным. Обращаясь к античному прошлому, просветители смотрели в настоящее и будущее. Античность выступала у них как былое, которое пророчествует. Вопрос Чернышевского в 1849 г.: “А что, если мы в самом деле живем во времена Цицерона и Цезаря, когда рождается новый порядок вещей?” может служить своего рода девизом связи современности и античности в представлении русских просветителей. Часто имплицитно, а порой и открыто русские просветители проводили через свои произведения, в том числе при истолковании античного наследия, свои политические и общественные взгляды, оценивали античность с современной им точки зрения, выбирали из античного наследия наиболее ценное для своего мировоззрения, брали на свое вооружение те или иные античные идеи целиком или в переосмысленном виде, или критиковали те или иные античные идеи, дабы акцентировать на противопоставлении свои принципы. В первую очередь русские просветители обращались к античным идеям, не потерявшим общечеловеческого общественного значения, не забывая и о том, что актуально для русского общества.

Просветительский характер отношения Белинского, Герцена, Добролюбова, Чернышевского, Писарева к античному наследию проявился также в том, что они в этом наследии считали наиболее родным, светлым, разумным, рациональным, благим, добрым (античный мир как зародыш европеизма, колыбель современных идеалов гуманизма, гражданственности, свободы мысли, правопорядка, как прообраз простых, естественных, разумных человеческих отношений, как идеал жизни в гармонии с природой, жизни по законам первозданной красоты, целостности, органичности, полноты, как символ трезвости и реализма в мышлении), а также то, что они относили к темному, неразумному, злому, устаревшему в античном мире (разного рода диктатуры и тирании, рабство, примат идеи “гражданина” над идеей “человека”, пожертвование человеком, индивидом во имя целого, государства, ограниченное понимание принципа свободы, преклонение перед внешней необходимостью проявления неразумности (безумие).

При освоении античного наследия русские просветители пользовались самыми разными методами исторических параллелей, подражаний, уподоблений себя с античными персонажами, аналогий как в назидательно-поучительных, так и в обличительных целях. Множество античных реальных и легендарных античных персонажей выступали в работах русских просветителей в качестве символов. По-разному античный материал входил в мировоззрение русских просветителей: то просто как мыслительный материал, то в качестве вкраплений отдельных идей, а то и целыми блоками идей. Античные персонажи, мыслители, герои часто оказывали не просто побудительное влияние на настрой и размышление, но прямо-таки подталкивали к открытию новых горизонтов мысли. Так, например, воздействовал Софокл на эстетические поиски Белинского. Было немало случаев, когда античные сюжеты оказывали на русских просветителей какое-то особо мощное эмоциональное воздействие. На того же впечатлительного Белинского огромное впечатление произвела биография Александра Македонского, труды Плутарха. Впрочем, встречались и факты весьма резкого отталкивания от античных сюжетов. Очень жесткой была критика Писаревым идеализма Платона, хотя к его личности русский “нигилист” постарался отнестись с уважением. Не пожалел Писарев резких слов, когда позволил себе назвать натурфилософские взгляды не только Платона, но и Аристотеля чепухой, когда критиковал классическую систему образования.

Но главное состояло все-таки в том, что доктрина русского Просвещения, его мировоззрение, философия, другие составные части в той или иной степени оказались ориентированными на античность, формировались и развивались под влиянием античных идей и под влиянием осмысления просветителями исторического пути античного мира.

Пожалуй, наиболее демонстративным доказательством значительного влияния античного наследия на мировоззрение русского Просвещения 40–60-х годов XIX в. является сфера философии. Прямая связь принципов философии Герцена с принципами философии Аристотеля в условиях, когда русский мыслитель вроде бы мог напрямую выходить на новейшие философские системы, минуя как устаревшее античное философское наследие, – одно из ярких тому доказательств. Не пожелал прослыть отсталым Чернышевский, заявивший в 1876 г. о том, что он остается приверженцем философского направления, начинающегося с Левкиппа, Демокрита и Лукреция Кара. Особенно значительно влияние античной философии на русское Просвещение в период его формирования в 40-е годы. Сам факт, что Герцен сознательно “поставил свою философскую концепцию “реализма”, в которой центральными были идеи равноудаленности от идеализма и материализма, органической связи философии и естествознания, бытия и мышления, эмпирического и спекулятивного, опытного и рационального с философией Аристотеля, противопоставленного по ряду параметров великим философам Нового Времени, говорит о глубине влияния философии античности на становившееся в 40-х годах русское Просвещение. От истолкования Герценом философии ионийцев, элеатов, Гераклита, Сократа, Платона, Аристотеля и других греческих философов просматривается прямой путь к специфическим акцентам в философии самого русского мыслителя.

С точки зрения чисто научной, объективной, оценка Герценом и Чернышевским античной диалектики выглядит поверхностно. Они увидели там, в том числе и у Аристотеля, в основном объективную диалектику. Диалектику как метод познания они проигнорировали. Но это обстоятельство вполне объяснимо просветительской моделью отношения к античному наследию. Просветители взяли из античной диалектики только то, что им было совершенно необходимо: идею движения, изменения, процесса как форм всякого существования. В этом и сила просветителей и их слабость одновременно.

Стержень всякого зрелого просветительского мировоззрения – учение о человеке и личности – физическая антропология и персонология. Античный мир с его протагоровско-сократовскими установками дал русским просветителям очень богатый исследовательский материал для отработки их антропоцентрической концепции. И мы видели, как русские мыслители творчески преобразовали античные представления о человеке, осмыслили позитивный и негативный, по их представлениям, опыт жизни человека в античном мире, чтобы идея самоценности отдельного человека, индивида, личности не переросла в индивидуализм и эгоцентризм, сочеталась с идеей общего блага, не растворяясь в обществе, в государстве.

Некоторые мысли, высказанные русскими просветителями применительно к античному миру, столь ясны, что сразу указывают главное направление, в котором они осмысливали античность. Думается, что тезис Чернышевского о том, что “сущность исторического развития в новом мире служит как бы повторением того самого процесса, который шел в Афинах и Риме”, отчетливо показывает, что важный элемент философско-исторической концепции русских просветителей составляла античность.

Не менее яркий свет на значимость античного наследия в социально-политической мысли русского Просвещения проливает трактовка Чернышевским социально-политической истории Рима, когда он отдавал предпочтение носителям монархической идеи перед идеей республиканской. Случайностью такие интерпретации быть не могли. Они лишний раз свидетельствуют о том, что многие идеи античности помогали русским просветителям шлифовать только отдельные мысли, но отрабатывать принципы своего мировоззрения.

Анализ проблемы влияния античного наследия на мировоззрение классического русского Просвещения 40–60-х годов XIX в. дает возможность во многом по-новому взглянуть на характер мировоззрения Белинского, Герцена, Добролюбова, Чернышевского, Писарева и их единомышленников и раскрыть одну из новых страниц истории освоения античности в России.

Источники

1. Герцен А.И. Собрание сочинений. Т. 1–30. М., 1954–1966.

2. Белинский В.Г. Полное собрание сочинений. Т. 1–13. М.–Л., 1953–1959.

3. Бакунин М.А. Избранные философские сочинения и письма. М., 1987.

4. Бакунин М.А. Философия. Социология. Политика. М., 1989.

5. Чернышевский Н.Г. Полное собрание сочинение. Т. 1–16. М., 1939–1953.

6. Добролюбов Н.А. Собрание сочинений. Т. 1–9. М.–Л., 1961–1964.

7. Писарев Д.И. Сочинения. Т. 1–14. М., 1955–1956.

1994 г.


Оглавление

ВВЕДЕНИЕ..............................................................................................

ЧАСТЬ I ПРИНЦИПЫ ФИЛОСОФИИ ФРАНЦУЗСКОГО КЛАССИЧЕСКОГО ПРОСВЕЩЕНИЯ XVIII ВЕКА

Французское Просвещение как одна из специфических, наиболее развитых форм антифеодальной идеологии.

Коренное отличие просветительской философии от школьно-университетского типа философии. Неразрывная связь просветительской философии с моралью, политикой, юриспруденцией, с практикой общественной жизни

Сциентична ли просветительская философия? Познавательное и ценностное в просветительстве. Антропоцентризм – исходная и главная аксиологическая установка просветительской философии

Просветители и великие метафизики XVII в. Учение о бытии, внешней природе и психофизической природе человека под углом зрения антропоцентрической установки....................................

Чем характерна просветительская теория познания?.............

Человек: активный деятель–творец или пассивный зритель, подчиненный фатальной судьбе или случайности?

Общественное и индивидуальное, личное начало в Просветительстве

Классы и сословный принцип. Французские просветители о буржуазном строе

Просветительство и национальный принцип.........................

Просветители о принципах свободы и равенства..................

Просветители о политике, праве и государстве......................

Просвещение и революционный демократизм.......................

Своеобразие просветительской философии истории..........

ЧАСТЬ II ОБЩЕЕ И ОСОБЕННОЕ В РУССКОМ ПРОСВЕЩЕНИИ

Что такое “эпоха”, “век” русского Просвещения?..................... Синкретический характер русского Просветительства.......... 40-е годы XIX в. – время оформления классического русского Просвещения

ПРИЛОЖЕНИЕ......................................................................................

Влияние античного наследия на мировоззрение классического русского Просвещения 40–60-х годов XIX века


Научное издание

Пустарнаков Владимир Федорович

 

Философия Просвещения в России и во Франции: опыт сравнительного анализа

Утверждено к печати Ученым советом Института философии РАН   В авторской редакции

– Конец работы –

Используемые теги: Философия, просвещения, России, Франции, опыт, сравнительного, анализа0.104

Если Вам нужно дополнительный материал на эту тему, или Вы не нашли то, что искали, рекомендуем воспользоваться поиском по нашей базе работ: Философия Просвещения в России и во Франции: опыт сравнительного анализа

Что будем делать с полученным материалом:

Если этот материал оказался полезным для Вас, Вы можете сохранить его на свою страничку в социальных сетях:

Еще рефераты, курсовые, дипломные работы на эту тему:

История философии: Запад-Россия-Восток книга вторая. Философия XV-XIX вв.. Сборник Философия эпохи Возрождения. Итальянские гумманисты XIV-XV вв. У истоков гуманизма. Антропоцентризм. Флорентийские платоники. Философия Николая Кузанского. Социально-филосо
http filosof historic ru books item f s z... История философии Запад Россия Восток книга вторая Философия XV XIX вв Сборник...

сравнительный анализ заработной платы и доходов населения в России и развитых странах
На данный момент эта тема более чем актуальна, так как население России живет в одной из самых богатых стран мира, и тем не менее является самым… По итогам 2003 года Россия заняла шестнадцатое место в списке богатейших по… А по сравнению с развитыми странами подушевой доход России кажется и вовсе незначительным.Уу Прежде чем приступить к…

Анализ туризма в России
Если проанализировать данные по темпам развития мирового туризма за последние 50 лет, то можно увидеть колоссальный рост количественных и… Большой интерес к поездкам в страны Азиатско-Тихоокеанского региона проявляют… Обострившийся в последние года арабо-израильский конфликт помешал региону Ближнего Востока добиться значительных…

Проведение статистического анализа и прогнозирование результатов выпуска изданий Беларуси и России
Вид деятельности, направленный на получение, обработку и анализ информации называется статистикой. Статистика наука, изучающая не отдельные факты, а явления и процессы в целом.… Любая статистическая закономерность устанавливается на основе анализа массивов данных.Статистика печати изучает…

Философия Просвещения
Уверенность в мощи человеческого разума, в его безграничных возможностях, в прогрессе наук, создающем условия для экономического и социального… Однако есть здесь и новые акцепты.Во-первых, в XVIII веке значительно сильнее… Согласно убеждению просветителей, нужно уничтожить метафизику, пришедшую в XVI-XVII веках на смену средневековой…

Управление кредитными рисками в России и зарубежный опыт
За счет этого источника формируется основнаячасть чистой прибыли, отчисляемой в резервные фонды и идущей на выплату девидентовакционерам банка.Банки… Средствабанка формируются за счет клиентских денег на расчетных, текущих,… Выполнение всех этих условий гарантирует успешноепроведение важнейшей банковской операции - предоставление…

Преступность в России и зарубежных странах. Сравнительный анализ
Согласно исследованиям В. В. Лунеева , обсолютный и относительный рост преступности подтверждается мировыми данными, собранными ООН в процессе… В развивающихся странах этот показатель равнялся 787, а в разветых-1835, т.е.… Показат. Преступн. Коэфф. Прест. На 10 Абсолют. Показат. Преступн.Коэфф. Прест. На 10, Преступн, % Коэфф. Прест. На…

Анализ деятельности Чувашского отделения Сбербанка России
Являясь крупнейшим оператором рынка розничных банковских услуг в Чувашской Республике, Банк в прошлом году продолжил продвижение и дальнейшее… Дальнейшее развитие получили валютно-обменные операции.Банк увеличил в 2008… Обслуживание корпоративных клиентов в 2008 году Банк рассматривал как высокоэффективное направление деятельности,…

Анализ состояния нефтяной промышленности России
Общая стоимость разведанного и оцененного минерального сырья составляет сумму 28.5 трлн долларов, что на порядок превосходит стоимость всей… Переработано будет около 181 млн т, при этом бензина, дизтоплива и другой… ТЭК остается крупнейшим промышленным комплексом, осуществляющим капитальные вложения более 71 трлн руб. в 1995 г. и…

Просвещение во Франции
Лиричность да еще своеобразное, только ему присущее живописное мастерство отличают Ватто и от его многочисленных подражателей, и от модных мастеров… Ватто очень любил народный театр и посвятил ему свои лучшие картины.Актеры у… Лучшее во французском искусстве 18 века, в отличии от 17, создавалось в дали от королевского двора, от его церемоний и…

0.038
Хотите получать на электронную почту самые свежие новости?
Education Insider Sample
Подпишитесь на Нашу рассылку
Наша политика приватности обеспечивает 100% безопасность и анонимность Ваших E-Mail
Реклама
Соответствующий теме материал
  • Похожее
  • По категориям
  • По работам